bannerbannerbanner
полная версияМиражи искусства

Антон Юртовой
Миражи искусства

Полная версия

Своё, личное самочувствие этого рода, близкое к помешательству, как известно, первым описал автор «Красного и чёрного»20, посетивший Италию и, в частности, Флоренцию, где он воспринял сильно завышенную дозу тамошнего ваятельного и другого блестящего искусства разных столетий.

Указывая на эти особенности, уже нельзя не разделить и прямой тревоги по части будущего негативного масштабного воздействия искусства на человека, на людей при его бесконтрольном развитии и беспредельном накоплении. Пока что беспокойство здесь редко выражается в открытую: землянам искусство по-прежнему дорого. Но, вероятно, в целом оно уже есть тот фактор углубления общественной тревоги и утухания духовного оптимизма, без учёта которых непозволительно говорить о реальных перспективах продолжения человеческого рода. Нет пока соответствующей статистики, – но уже слишком часто злостные преступления совершают выпускники учебных заведений культурного профиля, работники учреждений культуры, деятели культуры и искусства, представители интеллектуальной элиты, люди, окружённые красотой по долгу службы или в её защиту. Связывать напрямую искусство и преступления не принято, это – пока величайшее табу; и, как продолжение этой слепой и вялой традиции, нет ещё и соответствующей, сколько-нибудь внятной государственной или международной политики…

Можно ли, например, не задаваться вопросом: почему в Германии, где духовная культура признавалась одной из наиболее развитых в Европе и в мире, население и огромная часть интеллигенции легко открыли двери тотальному насилию и ненависти в облике гитлеровского нацизма? С этой точки зрения неплохо бы поразглядывать и другие исторические ситуации.

Наша современность уже достаточно проявила себя в неясных устремлениях своего культурного развития.

После того, как были наконец сняты идеологические препоны, главным, чего ему, как будто бы, не хватает, остаётся низкое и нестабильное госфинансирование. Задачи решаются здесь прямо-таки на примитивном уровне. Во-первых, они, что называется, безразмерны. В ходу пожелания: чем больше, тем лучше. То есть – и финансирования, и самой культуры. Второе: из-за того, что госфинансирования недостаёт, культуру начинают приспосабливать к обстоятельствам. Ей, соответственно с нормой капитализма, досталась незавидная участь поддерживать себя как бы самостоятельно – зарабатывая себе своими услугами. Такие заработки скудны, и если даже находятся благотворители, то находит их не сама культура, а государство, вынужденное устраивать развёрстку для бизнеса на пожертвования.

Значит это должно то, что и отдельным видам искусства, и отдельным творцам быть свободными в разумной мере – «максимально» – голубая мечта. Ведь искренних пожертвований, как правило, нет. По ним возникают обязательства, и, конечно, должны быть уступки. Основной частью их опять следует относить в сторону государства – за его услуги. Когда в духовном берут верх столь мощные взаимосвязи, то существует только один верный способ выйти из них. Он состоит в обращении к эстетике и творчеству на началах абсолютной свободы.

Заходя в эту сомнительную сферу, творцы, попросту говоря, бунтуют перед невозможностью зарабатывать иначе и ввиду своей безысходности.

Что же до организаций и учреждений культуры, до государства, то, не будучи искушены в мотивациях бессмысленного, ничего не выражающего творчества, они всего лишь принимают предложенную мистическую игру, и под неё идут теперь все их усилия, материальные и финансовые вклады, призовые подачки и проч., что уже становится атрибутикой фальшивой, совершенно дикой политической линии на культурном фронте.

Сюда уже не может не втягиваться и огромная часть бизнеса. Не по его доброй воле, конечно.

Если эта модель развития ещё и не вызрела, признаки того, что она есть в наличии, обнаружить и увидеть не составляет большого труда. Вместо производства эстетики в ней заложена возможность формировать производственную, бытовую или какую-то другую внешне благообразную эстетику. Нисколько не больше. Разумеется, это тоже культура, но – не главная, не коренная, не многомерная, не духовная. Свободная от образов и ярких концепций. Устремлённая к выражению не в единичном, а в массовом. Претендующая на собственную исключительность. Будто бы она необходима обществу. Склонная вырастать только в объёмах и во множественности. Когда не знают цены даже шедевру и могут одинаково легко обходиться и с ним, и без него, довольствуясь суррогатами.

Всеобщее непонимание?

И что будет?

Хотя отдельные произведения, наполненные банальностями и пустотой, тиражируются в репродукциях, как и в оригиналах, в этих копиях мало кто нуждается. Во многих случаях тираж пиарится, проталкивается, всё больше заполняя уже и без того огромное ярмарочное поле. Умные роботы, если бы вся суетливая и малополезная работа в сфере творчества поручалась им, справлялись бы с нею, пожалуй, намного лучше. Во всяком случае, они бы резко уменьшили её объём. Бездумному растрачиванию сил на фантазии и фальсификации пришёл бы, возможно, конец или, по крайней мере, им было бы реально поставить жёсткий предел…

Веналия не трогали мутные шевеления в сумбурной стихии оценок, сбыта, показа и потребления произведений искусства. Ни чужих, ни своих. Он любил то, чем увлёкся, и этой любви был верен, поддавшись меркантильности, можно сказать, не по своему хотению. Кто-то просил продать, он продавал. Копирование шло уже по необходимости – чтобы как-то существовать. Цену он никогда не заламывал да и не знал её. Воспринимал её как обычное подаяние. И честно его отрабатывал. Его служение искусству, подточенное житейскими невзгодами и взятое в его сути, было в конце концов мерой, сутью и ценностью самого искусства, которое он творил. Иначе не получила бы его лучшая картина масштабного признания, пусть и в копии и уже сработанная не автором. Признания, которому теперь завидуют.

Сильно любил свой хромавший выбор и Керес. Столько лет устремлений, поисков, учёбы, проверок того, чему вдохновенно обучался. Но вот – не сложилось. Ему не делает чести то, что коммерцией с копиями он занимался уже вовсе не из отчаяния. Оставался бы со своим бизнесом, не лез в картёжники. Копии он сбывал как человек сведущий, тёртый деляга. Ему под стать Ольга Васильевна, которая, как я мог предполагать, первой и подтолкнула мужа к деловой и, значит, также – к моральной нечистоплотности, а после его смерти умела совмещать своё искреннее страдание с распродажей того, что оставалось от нехудожника.

Определённую символику я нахожу в том, из-за каких причин два изображения, запечатлевшие видение состояний мира, оказались захоронёнными в землю вместе с их творцами. Веналий, сам здорово сомневавшийся в своей талантливости, предполагал, что спросом на его работу потребители показывали их неразборчивость, если они вообще не блейфовали и тем самым лишь отгоняли от себя серую болотную скуку. Подсмеиваясь над ними, он держал смех и для себя. Черствые люди, устроившие мероприятие по захоронению, были от понимания такой позиции, конечно, неимоверно далеки, хотя, если их понять, они сделали то, что было в их тогдашних пропартийных интересах: зарыли в землю произведение, подававшее признаки талантливости и оригинальности, чтобы его и – с глаз долой и чтобы больше не разбираться с ним и не помнить о нём.

Что же касается Кереса, то, как и в его обращении с лучшей дядиной работой, он, уходя в мир иной и взяв туда собственную посредственную картину, не сумел и здесь подняться до оригинальности, а только следовал шутке, опять же – дядиной. Иными словами, он и в столь вызывающем своём решении предпочёл остаться копирайтером.

При всём этом я не стал бы осуждать никого из двух главных персонажей моего рассказа, оказавшихся пленниками искусства. В их судьбах легко обнаружить, как под влиянием обстоятельств рассыпались и растворялись их лучшие интеллектуальные поползновения. Я имею в виду обстоятельства не только внешние, наружные, бытовые, но и социальные.

Должно гораздо больше значить то ущербное состояние всеобщей духовности и свободы, при котором искусство просто и неизбежно теряет свою роль.

Обилие образцов таково, что можно ими обставить каждого и на любом месте, где каждый находится. Обставить уже в прямом смысле.

Вряд ли это та желаемая цель, та, с позволения сказать, красота, которая, по Достоевскому, должна спасти мир. Она ведь теперь упрощена: из неё убрано существенное.

Обилие рекомендуется воспринимать как благость, как цель и даже как достижение цели по факту. Ради получения этого результата ещё больше подстёгивают производство образцов. Их масса давит на творческую фантазию и рассеивает её. Художнику не на чём остановиться и, стало быть, не в чем выразиться. Он выходит из торжествующей бездумной пляски, выходит из игры, и хорошо знает, почему это делает. Перед ним сияют давно уже покорённые могучие вершины, не только в живописи или ваянии, но и в поэзии, прозе, музыке, а также вершины, хорошо изведанные в настроениях, в психике, в душе, в предпочтениях человека. Что остаётся покорять ему? Тех же, кто, игнорируя позывы совести, берётся задавать тон, за неимением лучшего, начинают пиарить.

Первоначально пиар активно содействовал скорому получению прибылей экспозиционному и торговому бизнесу. Сейчас его функциональность настолько же широка, насколько и агрессивна. Людей, которым адресуются новые достижения искусства, ошарашивают разного рода рейтингами. Часто вовсе не теми, которые бы говорили о подлинной ценности произведений или заводили бы потребителей на плодотворные дискуссии о качестве и культурном значении свежих образцов. Нет. Мерки выставляются более чем странные и нелепые.

 

Например, по кинопродукции её достоинства обнародуют в степенях затрат на изготовление штуки. Чем больше затрачивается, тем, стало, и штука ценнее. То же с тиражами книг. Чем тиражи больше, тем, значит, книга лучше. Такая приманка считается чуть ли не полностью отвечающей интересам потребителей, поклонников прекрасного.

Рейтингами буквально понуждают их посмотреть, послушать, прочитать новинку. До обстоятельного изучения предложенного дело не доходит. А разогревание сбыта сопровождается ещё и всяческими выкрутасами, вроде сообщений об искусственной пропаже образца или тиража, оспаривании прав на них, изобличении подделок, болезнях или семейных разводах авторов и так далее и тому подобное.

Тотальное устройство пиара чревато тем, что его соучастником легко становится людская масса или так называемое большинство.

Если когда-то решающее слово оставалось за мастерами и титанами мысли, то теперь можно обойтись без них. Большинство, каким бы оно ни было по цветности и пристрастиям, часто говорит «да» последней серости и примитивщине – этим всё и решается. А ведь решается не шуточное: индивидуум попадает большинству в заложники, порабощается и фатально извращается им. Уже бесконечно много раз оно, а не только монархи и узурпаторы заводило мир в тупики драм и трагедий, бросало его на распутьях, но, поди же, воз и ныне там.

И то, что в новое время ему и очень часто только ему дозволено распоряжаться величественными и одновременно зыбкими судьбами искусства, делает художественный мир по-особенному расстроенным и уязвимым. Впрочем, из-за недостатка эстетических ориентаций, когда до нуля уменьшается число достойных мастеров и титанов мысли, опрометчиво ждать чего-то лучшего и от отдельной, чем-нибудь замечаемой личности. Её талантливость может быть неразличимо фальшивой, изыски и выражения – приспособленческими или неумеренно, до отупения, броскими, авторитет – надутым.

Если такая ходульная личность обретает свободу делать что ей угодно, то, мы знаем, что приходят здесь всегда к одному и тому же: сначала с неё берут пример и восхваляют её, потом передают ей полномочия, затем избирают на руководство, обожествляют. Понятно, в этом прискорбном случае пресловутому большинству отводится первостепенная роль.

Рассматривая его как серьёзную социальную силу, люди нашего времени, представляющие творческое крыло в искусстве и подверженные изъянам продажности, всячески ему подыгрывают, пасуют перед ним.

Это по их вине из употребления выпала теперь критика того, что они делают и с чем идут к публике.

Теперь критика не ради поиска истины; из неё старательно выхолощен дискуссионный аспект; она сплошь и рядом заменена тем, что исходит от самих творцов, авторов, – в виде неких самоотчётов о работе, где им, как уже считается, всё, что они только ни делают или ещё лишь собираются сделать, виднее. Это своеобразное мочало, которым, соблазняясь на предстоящий успех, не гнушаются потереть себя до встреч с аудиторией особенно те, у кого маловато таланта или он вовсе хил. Эйфории неуёмного свободного раскрытия перед публикой, а порой даже непристойного выворачивания себя перед ней легко поддались и творцы, имеющие приличное компетентное признание. Это уже дань дурной традиции. Постоянно и бестолково чего-то бубнят о себе многие актёры, поэты, писатели, танцовщики, эстрадники, даже фокусники.

Будто этой словесной сыпью можно что-нибудь улучшить в их произведениях или в исполнительских номерах.

Часто, кроме как ненасытного любования собой, такие комментарии ровным счётом ничего не раскрывают и не содержат.

Что и говорить: пиар, он и есть пиар…

Красота превращена в игрушку, и ей ли спасать мир, то есть, надо полагать, всех нас?

Мы – невольники абсурда. Красотой мы испорчены и не знаем как быть дальше. Нам не дано предугадать. Мы тащимся как слепые – от самих себя. Часто и в главном – неизвестно куда…

«Молодым я мечтал дожить до третьего тысячелетия, – рассказывал о себе гроссмейстер Смыслов, ставший известным своим утончённым постижением прекрасного как в шахматах, так и в сфере искусства и вообще во всём окружающем. – Я полагал, что в новом веке нас ожидает нечто особенно красивое, высокое, что в нём будет найдена – нет, не истина, это чересчур громко, но, по крайней мере, гармония, которую я искал. Но новый век меня разочаровал. За исключением технического прогресса, пожалуй, никаких изменений к лучшему он не принёс. Уровень духовной культуры явно упал…»

И как же быть с героями, о которых здесь повествуется?

Не мне набрасывать им баллы за поведение. В отличие от многих сочинителей я задаюсь целью показать не манекены, с которыми всё должно происходить точно таким образом, как считает тот или иной автор, озабоченный лишь как бы поярче блеснуть фабулой.

Керес и Кондрат, будучи причастными к искусству, проявляя себя в нём, не превращались в эстетов, не напускали на себя худосочной, бледной и беспочвенной тоски или хандры ввиду своего отношения к омутам художественного творчества. Это люди реальные, неотделимые от их жизни и от обусловленных её ходом собственных их поступков.

Только ввиду их реальности для меня были совершенно излишни подрисовки их недостатков или достоинств, а также – событий, окружавших их и возникавших при их участии или ввиду некоторых других причин.

Подчеркнуть это, полагаю, очень важным: герои, когда они сфантазированы из обычных людей, – неуместны в реальных событиях; они склонны передвигаться куда угодно, куда только укажет им воля сочинителя, а это всегда очень плохо. Сколь бы ни делать их красивыми или некрасивыми, они – фальшивы.

К описанию ещё некоторых событий и обстоятельств, заключающих и таких же реальных, как и все уже изложенные мною, я теперь перехожу, чтобы уже затем можно было поставить в рассказе и последнюю точку. Без этого важного дополнения она, последняя точка, никак не ставится. Подчеркну, что события и обстоятельства, которых я намерен коснуться ниже, были новыми и даже слишком неожиданными для меня. Они открылись мне много позже, когда всё предыдущее было уже, в виде текста, изложено и я считал, что все возникавшие пустоты мною заполнены и изложенного достаточно…

«Дружище Ле!

Вот уже который раз я сажусь писать ответ на твоё горькое письменное сообщение о художнике, приказываю себе не вставать из-за стола и не распрямляться, пока ответ не будет готов, как бы много времени на это ни потребовалось, и, к великой для меня досаде, снова не справляюсь с поставленной задачей. Кажется, и сейчас не знаю, сумею ли справиться с нею. Так бы надо много сказать. Не вместишь ни в какое письмо.

Неимоверно трудно из большого потока мыслей и рассуждений выбрать самое значимое и тем сократить работу. Я никак не могу, не умею настроиться и войти в тон. Думаю не о сущем, которое следовало бы держать в голове, быть готовым расстаться с ним и, не торопясь, отделять, отщипывать от него по частям, образуя устойчивую, цельную, логическую матрицу. Я просто гибну от стыда уже только от того, что о моей подлости когда-нибудь станет известно тебе, другу, лучше которого мне встречать не приходилось.

Да, речь должна пойти здесь о моей подлости. Поступке настолько невероятном, что, кажется, и этой бумаге, на которой пишу, нелегко нести её на себе. Поступке, который грязен уже в единственном числе, а он ведь ещё и умножен. Мной. Понимаешь? Мно-о-ой! Повторён многократно. Будто чёрт вёл меня и не давал остановиться, пока меня не остановили люди. Нет, ты даже не представляешь, что это было и как могло выйти в таком чудовищном виде.

Я виноват перед собой, знаю меру моей вины, каждую секунду требую своего суда над собой. Но насколько же становлюсь виноватее, думая о тебе! Ты благороден и даже не подумаешь судить меня, наоборот, кинешься изо всех сил мне сочувствовать и оберегать меня уже в моём бесконечном, страшном и утомляющем падении. Это-то и есть тот основной суд, который больше всего будоражит, гвоздит меня и прямо-таки выбивает из колеи. И всё плывёт передо мной.

Было бы лучше вовсе не знать тебя. Нет, я от тебя не отрекаюсь, не проклинаю тебя. Что бы вследствие этого я имел? И возможно ли это? Ты ведь существуешь как неизбежное, как явь, как особый мир и как неотделимый от общего, необъятного мира. Да что там – неотделимый. Ты, можно сказать, его зеркало, квинтэссенция, красная середина. Не повстречав тебя, я никуда бы не двинулся: ни в творчестве, ни в жизни. Остался бы простым обывателем, и, если бы что пошло там не так, если бы из каких-то скрытых во мне от природы наклонностей я сделал что-нибудь грубое, недостойное, подлое, то это считалось бы похожим на совершаемое такими же недородками, обывательщиками, каких не пересчитать вокруг. Теперь у меня совсем не то.

Я их выше, значительно выше. Выше благодаря тебе, вот оно что. Поднявшись под твоим влиянием, я был счастлив, так как отчётливо сознавал ту прекрасную долю, какая возвышает. Это чувство, то состояние, будто помещаешься в новом, более совершенном мироздании, сравнить я ни с чем не мог. Казалось, я уже никогда не выйду из этого раздольного, раскованного состояния, никогда не опущусь на те обывательские ступени, что расположены ниже.

И так оно и случилось. Мне уже не было суждено стать обычным. Упав, я перелетел все нижние ступени, какие только можно вообразить. Туда, где один порок, одна грязь.

Я в своём роде гений порока, интеллектуального порока, гений духовной тьмы.

Уверен, не будь тебя, всё шло бы иначе. Вообще и повсюду. За эту твою особость, в которой выражалось твоё нетщеславное целомудрие, я всегда, сколько ни знал тебя, и уважал, и любил тебя.

Вот почему и пишу тебе и почему пишу так трудно.

Как же недоставало мне твоей поддержки раньше, когда я только пошатнулся и ощутил, как начинаю падать! Уже тогда мне было невыносимо преодолевать отвращение к себе. Но я никому и в том числе тебе не заявил о поддержке – просьбой или хотя бы намёком. Лелеял какое-то неясное для меня упоение скудной амбицией, жаждой быть ни от кого не зависимым и выше других. И тем самым, как я теперь убеждаюсь, только растягивал по сроку начавшееся роковое во мне.

Так уж устроен человек: его дух, если он склонен к порче, обязательно рушится.

О моём срыве и теперешней моей скандальной славе ты обязательно когда-нибудь узнаешь. Когда-нибудь.

Чтобы так и было, я прошу, если это письмо дойдёт до тебя быстро, не открывай его сразу. Прочти, когда я умру, точнее, когда узнаешь, что я умер. Напишу об этом ещё и на задней стороне конверта этого письма, и, полагаю, ты меня по старой дружбе уважишь, упаковки не вскроешь. Не сердись. По-другому в данном случае нельзя. Скандал уже получил огласку: даже та пресса, которая никогда не позволяла себе обращать внимание на всё, что ниже настоящего искусства, пошла раздувать задымившее огнище. И твои сожаления уже в связи с настоящим моим раскаянным посланием стали бы для меня настоящей пыткой. Мне ничего не останется как умереть, хотя бы об этом пришлось позаботиться самому…

Горький итог моей жизни! Многое будет тебе указывать на случайность произошедшего обвала. Но знай: это совсем не так.

Я завидовал тебе. Ты всегда предпочитал не браться за какое-нибудь дело, пока не уяснял, в чём оно требовало отказа от собственных убеждений, от свободы. И если такой отказ был условием, необходимостью, за дело просто не брался. В понимании многих из-за этого немало терял. Но был по-своему горд этой своей участью и даже не раз бросал вызовы, когда непонимание где-нибудь превращали в преследование тебя, в травлю. И как же ты был прав, оставаясь при этом прежним, каким тебя доставали. Я быть таким не умел и не стремился. Как-то всё тут оказывалось не ко времени.

Постоянная былая нищета испытывала меня как раз в той области, где я хотел подняться профессионально. В принципе так ведётся повсюду, и это вроде как неплохо. Как же иначе-то вырастать? Но когда речь идёт о профессии творческой, подъём сильно затрудняется, поскольку тянут вниз ухватки чисто ремесленные. Я придерживаюсь того честного взгляда, что хотя они и нужны, но никогда ничего к творчеству не добавляют. Ваятель, например, большую часть работы поручает помощникам, специалистам. В технологии изготовления скульптуры, на первых этапах этого процесса, он может ориентироваться только приблизительно, того и достаточно. В живописи – другое. Я говорю не о растирании красок, не о сколачивании или склейке рамок, не о грунтовке холста.

От ваятеля не ждут примитивных поделок; ими не заполняются любые пустоты в интерьерах и наружном оформлении; мастер так или иначе от этой примитивщины освобождён. У художника всё наоборот: заказы на оформление чего-то – явление массовое. На полотнах и полотнищах изображают кому что вздумается, и очень часто не по собственной воле исполнителя, а под чью-то дудку, под диктовку или под нажимом.

 

Тут по сути уже нет искусства, одно производство, притом ручное и где можно работать кое-как. И за халтурное исполнение порицать не берутся. Единственная отдушина – это когда имеешь дело с иллюстрациями, но это, как правило, уже графика, а не живопись. Оформительство художника разрушает, нивелирует. Даже в творчестве крупных профессионалов следы такого воздействия хорошо видны. Взять портреты. В современном виде только, наверное, один портрет из миллиона может чего-то стоить, остальное – профанация искусства.

До появления фотографии художник ещё заботился об образе, теперь же он хотя, может, и не подглядывает на готовое, отштампованное изображение, но всегда в состоянии это сделать, и ценитель картины знает, что художник может подглядывать, а значит – и сфальшивить.

Здесь худшее в том, что изображённое на фотоснимке навеки статично. Развить же можно исключительно то, что само меняется. А поди разгонись на это! Снимком уже прикрыто всё предыдущее, нелегко предположить и установить последующее. То же самое любой шаг в сторону – будешь ли ты уверен, что здесь не ошибся? Вот так, постоянно шарахаясь, пребывая в сомнениях, пишешь не то. Будешь фантазировать, опять напишешь не то. Нужно узнать, увидеть и передать суть изменения. Показать из той единственной точки, которая помогает созданию образа. Однако тому, кто преуспел в оформительстве, это бывает уже обузой. Некогда. Сложно. Неимоверно трудно. И то, что должно быть искусством, изящным, остаётся втуне. Портрет выходит хуже снимка.

И в других жанрах дело обстоит таким же образом. Увиденное в статике и переписанное кистью будет фальшиво. И оно уже бескрайне коварно. Будет портить вкусы не только обывателя, но и профессионала. В том числе – самого исполнителя.

Насколько вкусы уже испорчены, можно судить, наблюдая массу художественных портретов, натюрмортов, панно, сюжетов, построенных на видении пейзажа, и прочего, что появляется в экспозициях и в частных коллекциях.

Художественными их считают сами создатели да ещё заказчики, из чувства пресыщенности и снобизма согласные уплатить за работу по развращающей, вздутой, повышенной ставке.

Притворству тут нет предела. Автор якобы выражает что-то своё, собственное, на самом же деле творит исключительно для себя, в своё ублажение, игнорируя посторонний взгляд. Дескать, и то примут, никуда не денутся.

Мотаясь по заграницам, я наблюдал за тем, как зловеще такое творчество корёжит свободу, как ей нелегко и одновременно – как она корежит творчество. Ни одна из этих сторон долго выдерживать не может, не способна. Говорю не об одной живописи. Тут, по эту сторону бугра, полно бунтарей во всех родах искусства, во всех направлениях, стилях, жанрах. Плохо, может быть, не тем, что бунтуют. Они ещё и без конца комментируют свой бунт. Комментируют сами и чем дальше, тем больше сами, не слушая никого, не нуждаясь ни в каких оценках, кроме своих. Сами объясняют и своё творчество, и, конечно, себя, родимых

В таких это уже огромных размерах, что под влияние легко подпадает толпа, а с её угрюмых и безответственных жестов объясняющим себя уже позволяется быть в этом плоском занятии ещё активнее и ещё разнузданнее.

Любому несогласному, если он сунется сюда со своим непохожим мнением и попробует заговорить об искривлениях в сфере оценок, об обмане, остаётся лишь тушеваться.

Имея социальные корни, такой обман оставляет обычного зрителя в круглых дураках. Ведь тут нет простых способов что-то оспорить, чего-то потребовать, чему-то возразить. С этой задачей не справляются и профессиональные комментаторы, искусствоведы. Роль их почти до основания стёрта или изувечена. Не только из-за преобладания авторских самообъяснений и самолюбий.

Поделок, где якобы выражено творчество, у иных исполнителей набирается не то что сотни, а нередко даже и тысячи. В этом случае само количество обозначает низкую, самую низкую пробу. И что комментатору за интерес тратить свой гнев или благосклонность на что-нибудь в этом изобилии хотя бы и чуть-чуть талантливое, обнадёживающее?

Видишь, Ле, я очень хорошо знаю свою кухню. Иллюзий давно нет. Каждый из моих коллег, оказываясь в обстановке всеобщей погибели вкуса и подчиняясь бремени бездумного оформительства, теряет и предаёт себя постоянно. Его обучили, и он дал согласие работать вне настоящего творчества ещё до того, как попытался выразиться в чём-либо стоящем.

Искусство здесь теряет себя до такой степени, что утаскивает за собой в глубокую пропасть саму цивилизацию.

Ей некуда стремиться дальше.

Процесс не вполне прозрачен, так как ещё могут пока находить лёгкое оправдание мотивы индивидуального падения и предательства. Да и формы, в которых личное терпит крах, пока обычны, ровны, стандартны. Крутая обречённость – индивидуальная или коллективная – за ними не просматривается.

Я один из тех, кто докатился до маразма и сразу выпал из общего круга…

Поехав с тобой исследовать облог, я вёл себя, конечно, очень скверно. Я знаю, что тебя огорчили некоторые моменты, но вовсе не те, когда мы чего-то заспешили, занервничали, быстро отступились. Вопреки всему, ты и тогда сразу, и после, когда я уже набрасывал эскизы, должен был считать мой выбор неудачным. Потому что твой был намного лучше, правильнее, совершеннее, экспрессивнее. Я лишь глянул в чердачное окошко, и понял это. Но воспротивился. Во мне в те мгновения ещё прочно сидел художник. Ты же доверился мне, значит, и ему. То есть поступал ненавязчиво, деликатно. Когда дело повернулось к запечатлению облога на фотоплёнке, тут-то всё и пошло не туда. Один я виноват. Я не смог сразу признать, что ты, нехудожник и никакой не соперник, а лишь человек любознательный и с бескорыстной, доброй душой обставляешь меня. Обставляешь в том, где из нас двоих пристало быть выше только мне.

Своей жене Оле я много о тебе говорил. Попросил её, если случится, что ты хоть когда-нибудь обратишься к ней, ничего из того, что может интересовать тебя обо мне, не таить от тебя. Она обещает.

Но уже теперь я готов сказать тебе вот что: к месту, где открывался облог и где мы с тобой побывали вдвоём, я тайно и от тебя, и от моих сокурсников ездил ещё, повторно. Там встретил своего дядю. Как раз о нём ты пишешь в письме. Вот в чём дело. И он, как и я, рисовал на тему о мире, да ещё и на том же самом месте.

Ни о каком дяде я до того и не думал, очно не видел его, напрочь забыл о нём, считая, что это навсегда, не чаял его встретить. Единственной целью было снова подняться на чердак и во всей полноте убедиться, в чём видение оттуда могло бы больше меня устраивать. Имел намерение беспощадно отбросить свой вариант, если в сравнении он будет плоше. Встреча с дядей отвлекла меня. Я уже не отходил от него.

В совокупности и эта встреча, и мои сомнения в себе образовали тот ужасный, роковой, топкий участок болота, из которого мне уже не суждено выбраться… Я погиб.

Ах да! Я ведь ничего пока не написал о дяде. Ведь твоё-то письмо исключительно о нём, горемычном. Хорошо зная тебя, я не могу ошибиться, предположив, как тяжело ты воспринял его кончину, какой омут откроется перед тобой, когда ты узнаешь от меня, а, может, от кого другого, о том, что меня с ним связывало и что я впоследствии жесточайшим образом предал как самого себя, так и его. Я обмарал его имя, которое, пока я жив, не хочу тебе называть. Он имел своё пятно: жил с чужой фамилией, и ты, когда описываешь его странные похороны, интересуешься не столько его фамилией, сколько прежде всего судьбой, что, думаю, совершенно естественно.

Хотелось бы уже вот теперь отписать тебе и по поводу своего проступка, назвать, в чём он состоит. С этим я, может, и смогу справиться, но не сейчас. Пока не в состоянии.

Встаю из-за стола, чтобы прерваться, отдохнуть, набраться решимости. Это крайне важно, потому что, не собравшись и не выложив тебе всего, я только расставлю тебе загадки, и в твоих глазах это будет выглядеть сумбуром, невероятной абракадаброй, чего, как, наверное, ты хорошо помнишь, в наших с тобой отношениях мы в лучшие годы нашей дружбы всегда старательно избегали.

20Название романа Стендаля.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru