В той детской жизни мне ещё не приходилось бывать в ситуациях, вынуждавших действовать не теряя ни минуты и притом совершенно безошибочно. Я ведь принял чужую тайну, поклялся передать её, и всего только одному человеку, никому больше. Как теперь поступить, с чего начать? И тут я с ужасом понял, что если начну расспрашивать, то всё испорчу. Но – как же иначе?
Изо всех сил я бросился бежать на выкосы, не представляя, что будет дальше. Знал лишь одно: требовалась невероятная осторожность. Вдруг, если я сразу обращусь к Прохорову, кто-то подумает, что я специально принёсся к нему. Наверняка у Фёдора вызнают, куда и к кому он шёл, и если тот скажет, возьмутся уже за Кондрата. Бедняге не сдобровать. А – если рядом случится кто другой? Мысль, что Фёдор, конечно, бамовец, уже гвоздём торчала у меня в мозгу. Явно не лучшее для меня знакомство.
Обозначение указывало, что это осуждённый, из тех, которые ещё до Отечественной и при самом её начале прокладывали первую Байкало-Амурскую магистраль в направлении Татарского пролива. То строительство вскоре остановилось; рельсы были сняты и переплавлены для прямых военных нужд. А обозначение осталось. У нас бамовцами называли заключённых, которые убегали из лагерей и считались очень опасными. В обстановке тотальной подозрительности и слежек они с огромным трудом раздобывали что-нибудь из гражданской одежды и пропитания. Прячась иногда месяцами, некоторые от безысходности могли за осьмушку кого угодно обворовать, ограбить, даже убить.
От возможных встреч с этими опасными людьми родители остерегали своих детей и особенно – взрослевших девок. Боязнь была у всех. И моя мать не раз наставляла меня осторожности перед чужаками.
Полагаю, читателям теперь достаточно понятен тот повышенный уровень местной общинной и в том числе детской бдительности и недоверия к посторонним, о которых сказано выше.
Я уже выбежал на край села, откуда было рукой подать до знакомой тропы, как увидел одиноко пасущуюся на поляне кобылицу-буланку. Из-за характерного ласкового ржания, которым она подзывала появлявшихся от неё жеребят, её прозвали Ржанкой. На ней был недоуздок.
Пощипывая траву, лошадь медленно переступала спутанными передними ногами. Меня она хорошо помнила и узнала: я иногда помогал колхозному конюху Егорычу убирать стойла, подносить и раздавать лошадям сенный и зерновой корм, питьевую воду. Вблизи находился старый заброшенный скотный загон, а по его краям торчали еще не сваленные временем отдельные подгнившие оградные столбики с прибитыми к ним жердями.
Решение созрело мгновенно. Освободив бабки от связки и похлопывая лошадь ладонями по её шее, я подвёл её к ограде, опёрся на одну из жердин и, ухватившись за гриву, вспрыгнул на жёсткий спинный выступ. Кобылица, добродушно пофыркивая, повернула в нужную для меня сторону. Я посучил ногами по её бокам, слегка прихлёстнул верёвкой-связкой по стегну, и она тронулась с места, быстро переходя на машистый шаг.
По пути никого не встретилось.
К Прохорову можно и не подходить. Лучше к Веналию. И никто ничего не заподозрит. От такой догадливости мне стало чуть ли не весело. Ложбиной, уходившей вниз по склону, я съехал к озеру. Здесь никого не было. Снова спутав лошадь и оставив её пастись, я устремился к лагерю.
– Тебе кого? – добродушно, как старый знакомый, спросил меня первый встреченный мной заготовщик, видя, что я тороплюсь и возбуждён.
– Дядю Веналия, – сказал я, твёрдо глядя ему в глаза. – Он меня рисовал и хотел докончить.
– Вот что, – меняя тон, с хрипотцой проговорил заготовщик. В голосе обнаруживались осторожность и опасливость. – Веналия сейчас нет.
– Как?
Во мне всё будто просело.
– Он на отвозе. Тюки отправили на станцию. Он при них, со вчерашнего дня, чтобы сдать и отгрузить.
– А – вернётся?
– Только, пожалуй, к ночи.
– А – где…
Едва собравшись заговорить о Прохорове, я оборвал себя.
– Что-нибудь ещё?
– Да нет. Так…
– Может, ему что напомнить?
– Я завтра приду.
– Ну, как хочешь.
Отсутствие Веналия привело меня в тягостное уныние. Мать была дома.
– За ним приедут завтра, – сказала она глухо, едва я переступил порог. – Стерегут в правлении. Сама председательша15, и ещё на ночь пастух. Оба с ружьями. Туда не ходи. Еду ему найдут.
– Чего он явился?
– Наверное, к Илюшиным. К ним от пустырей ближе всего. Ты знал, что их отца арестовали и он в лагере?
– Не знал. Это – давно?
– Ты ещё грудным был. Да и никто не знал и до сих пор не знает. Куда-то вызвали, и больше ни слуху, ни духу. Этот, может, хотел известие передать. Может, сидели вместе. Илюшиных теперь затаскают. Меня тоже не обойдут. Да и тебя, всех, кто измывался. Сидельцы ещё есть от Горюновых, от Слепкиных, от Марьяновых… О, господи! О том, что сейчас тебе говорю, чтобы никому – ни словом, ни звуком. Заклинаю. Ни единого! Если будут пугать, не бойся, ты-то ещё малый. Не будешь бояться?
– Не буду.
– Глупые вы все. Человеку жизнь загубили.
– Я сначала думал: они дразнят.
– Думал! Горе ты моё! – Мать ладонью зашлёпала по моему затылку.
Самые невероятные мысли теснились у меня в голове. Я представил, что уже утром, часам к десяти, а, может, и раньше приедут конные энкавэдэшники. В селе говорили, что такое уже случалось. От райцентра к нам больше сорока километров. Если выедут рано, доберутся часа за три. Соберут всех, станут допрашивать. Как же быть мне? Я дал себе слово сбегать на выкосы ночью. С тем и лёг, силясь не засыпать. Но, конечно, так не получилось. А когда проснулся, уже начался день, светило солнце. Будь что будет. Обещание я должен исполнить. Мать и старшие мои сестра и двое братьев уже ушли по работным колхозным делам. Опасаясь, что кто-нибудь увидит меня, я проскочил поперёк улицы и углубился в пустыри. По ним выбрался к знакомой тропе и побежал так быстро, что еле хватало дыхания.
– Ты чего рано так? – художник оказался поблизости от палаток.
– Дядь Веналий!…
– Говори… – Он как будто понял, что в этот раз я здесь неспроста.
– Дядь Веналий!
– Все подальше, – видишь? Говори…
– Кто у вас Прохоров?
– Говори тише… Зачем он тебе?
– Нужно ему… передать…
– От тебя?
– Нет.
– Странный ты сегодня.
– У нас задержали бамовца. За ним могут приехать конные…
Веналий будто и не придал этому значения. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Он смотрел мне прямо в глаза, неотрывно, пристально. Только по этому взгляду я мог предположить, что внутренне он сжался, напрягся. Так бывает, когда чувствуют угрозу…
– Ты – от него?..
– От него.
– Толковал с ним?
– Да.
– Один?
– Один на один.
– Что же?..
– Сказал, что он Фёдор Прохоров.
– А что просил передать?
– Дядь Веналий…
– Что?
– Нужно только ему.
– Да нет его здесь. Вернули на шахту. Можешь через меня.
– Я обещал…
Беседа затягивалась, и вовсе не ко времени. Веналию нужно было уходить по делам.
– Я не неволю, – сказал он. – А ты как знаешь.
– Дядь Веналий…
– Делать, брат, нечего. Передать-то всё равно надо бы… Фёдору, видно, плохо?
– Плохо. Он жаловался, что болен.
– Вот что, – будто спохватившись, Веналий дотронулся до моего плеча, осмотрелся по сторонам. Его взгляд в момент изменился и теперь указывал на крайнюю озабоченность положением. – Мы ведь с тобой друзья?
– Ну да.
– Я хотел бы, чтобы ты мне доверился.
– Дядь Веналий…
– Ну вот что. Сейчас я тебе отдам, и ты быстро спрячешь. Недалеко. И скажешь мне сразу – где. – Он тут же завернул за одну из палаток и почти сразу появился оттуда, прижимая к бедру тряпочный свёрток. Протянул мне: – Это пистолет. Быстрее же! Лучше вон туда…
Холодная дрожь охватила меня. Я не то что пистолета никогда раньше не видел открытым, без кобуры, но и желания видеть его, а тем более как-то обращаться с ним у меня не возникало. Через тряпицу холодноватый металлический предмет давил мне ладонь. «Что если он выстрелит у меня в руке?»
Страх сковал меня…
– Ну же!.. Они и сюда могут приехать!.. Начнут искать…
Как одержимый я сорвался с места, добежал до кустарника. «Надо, чтобы дальше, ещё дальше!» – подгонял я себя, словно за мной уже кто-то гнался. Ещё я успел подумать, что предмет, завёрнутый в тряпку, хранился, вероятно, в ближайшей, даже, может быть, остриженной кочке: подрезают не на всю окружность её верх, отваливают и, положив вовнутрь что надо, снова приваливают – можно по ней ходить, топтать её, садиться на неё, но – кочек много, ни за что не найти спрятанного кем-нибудь, кроме спрятавшего, разве что с собакой…
Найдя сильно обросший травою камень, я отвалил его и уложил свёрток в углубление открывшейся ложбинки под ним. Затем снова привалил, поднатужился, вжимая в прежний след. Осмотрелся. Вроде всё как должно. Прикрывавшую траву не замял, и место наружно не могло казаться подозрительным. И, не успев даже подумать о том, что так и не видел ужасавшего меня пистолета, понёсся к Веналию.
Объяснил ему: вон там, рядом с двумя молоденькими дубками камень в траве, а рядом напротив берёзка, тоже молоденькая; на камне сверху две неглубокие продольные трещинки; сам камень сероватый, по форме как вытянутая большая сковородка…
– Ну, его теперь и через сто лет нетрудно будет найти… – Веналий улыбнулся, довольный такой моей прытью. – Теперь откройся и ты. Если я тебя выдам, то выдавай меня и ты – кому хочешь…
Так завершилось моё приобщение к ещё одной и ещё более страшной тайне.
Я уже не мог не открыться и при этом знал, что наша с Веналием дружба установилась окончательно.
Весть от Фёдора обескуражила его. От напряжения, с каким он ожидал её от меня и которого уже не утаивал, он покраснел, занервничал; в его голосе я почувствовал дрожь. Сокрушённо покачивая головой и о чём-то раздумывая, он сказал:
– Уже точно не выйдет. Каково брату-то, Прохорову. Обязательно ему сообщу, не беспокойся… – И, давая понять, что разговор о тайнах окончен, спросил: – Сейчас ты в село?
– Да. Меня хватятся. Может, успею, как уводить будут…
– Если успеешь, не суйся близко, но постарайся всё запомнить. Хорошо?
– Угу.
– А на рисование придёшь?
– Надо?
– Скоро нам уезжать. Приходи…
– Нечего ему тут делать! – Чей-то резкий искусственно-басовитый голос прозвучал где то сверху, огорошив нас неожиданностью. Его сопроводило хрипящее, удушливое, свирепое рычание натренированной собаки. – О чём толкуем?
– Да вот – малец; он из села; ко мне прибегает, – сказал Веналий.
Я поднял голову. Шагах в четырёх над нами сидели в кожаных сёдлах на двух высоких упитанных иноходцах люди в незаношенной униформе близкого к армейскому летнего образца с погонами на гимнастёрках – энкавэдэшники. Через плечо у каждого висела винтовка, а сбоку, на портупеях, заметно оттягивая вниз поясные ремни, торчало с одного бока по кобуре с револьвером, а с другого – по кожаному патроннику. И каждый, будто играясь, вертел в кулаке подобранной к рукоятью плёткой. К передней луке седла одного из верховых тянулся поводок от ошейника, плотно облегавшего мощную шерстистую шею кобеля-овчарки.
Зайдясь в устрашающем лае и привстав на задние лапы, волкодав норовил дотянуться до нас.
– Правда, что ли? – ухватившись за поводок и многозначительно отскрипев седлом, громко и строго спросил меня его поводырь. Я видел как он приподнимается на стременах, что говорило об очень серьёзном умысле.
– Правда.
– И теперь – правда?
И, не дав мне времени на ответ, крутанул плёткой по воздуху и дёрнул ею так, что раздался бьющий «холостой» хлопок-выстрел с оттяжным пугающим треском и присвистом.
– Правда, – промямлил я, вбирая голову в плечи и цепенея от страха. И в ту же секунду раздался новый звук неровного, падающего прихлёста, и огневая боль обожгла мне спину и задела щёку. По лицу и под рубашкой потекла кровь. Я инстинктивно притронулся руками к рубцам. Казалось, я теряю сознание. Моя воля остановилась, и то, что я сейчас думал, так это всего лишь то, что верховой снова хлестнёт меня и, возможно, ещё больнее. Двигаться, отбежать я был не в состоянии.
– Сучонок! – зловеще и брезгливо бросил в мою сторону другой. – С правдой больше никогда не шути, а то своей кожи не хватит. Понял?!
– Угу, – промямлил я, плача навзрыд и с трудом шевеля языком.
– То то! Марш отсюда! Убирайся! – Он тронул своего коня, намереваясь направить его на меня. – А ты кто? – спрашивал он уже Веналия, между тем как я, страдая от боли и незаслуженной обиды и не переставая плакать, вынужден был отскочить от надвигавшейся на меня лошадиной морды и совершенно обескураженный, не зная, зачем, остановился в стороне. Больше всего я боялся, что верховой спустит на меня взбешенную собаку. Её пронизанное дикой злобой, рвущее душу рычание было теперь неостановимо и, казалось, каждую секунду усиливалось и напрягалось. На землю с языка зверя падали крупные лохмотья пенистой бесцветной слюны…
–Тубо! Тубо! – Поводырь пробовал осаживать волкодава, но тот, чуть стихнув, снова принимался за своё.
– Чего к мальчишке пристали? Герои! – взорвался Веналий. – Вашу мать!.. – Его неестественно громкий, даже какой-то яростный крик так резко рассёк издевательскую церемонию, что напугал лошадей. Они всхрапнули, грызя мундштуки, подняли головы, зазвенели уздечками, поджались на задние ноги, запереступали передними. Псу это также было новым сигналом: он прямо-таки взвыл, как бешеный, оскалился, простучал зубами, до собственного глубокого удушья натянул поводок.
Было заметно, что художник намеревался произнести последнюю фразу насколько можно громко, громче прежних, но это ему не удалось. Фраза прозвучала как-то неоконченно, смято, задавленно, вроде как сама собой, где-то в горле.
Веналий задохнулся, раскашлялся.
Его, наверное, только из-за этого не тронули плёткой – как меня.
– Заступник! А – кто такой, не знаем! – Это говорил конный без собаки.
– Звеньевой. Мальчонку ни за что бьёте!
– Не напрашивайся, паря!
– Ну и вы бы полегче. Малого бить…
– Успеешь накряхтеться. Это ты здесь рисуешь?
– Так себе. Забавляюсь.
– На этой фотографии – ты? – ему близко к глазам поднесли карточку.
– Я.
– Значит, забавляешься! Видал гуся? – обратился к напарнику бессобачник, выражая удалой сарказм и чувство полнейшей вседозволенности. – А ну-ка, тащи сюда свою забаву. Где она у тебя?
– Неположенного ничего нет, – сказал Веналий, перемнувшись ногами и слегка разведя руки. Он явно не понимал приказания в его прямом, буквальном смысле. В этот момент с луга, заметив сцену с верховыми, сюда опасливо подходили другие заготовщики. Они старались держаться подальше от собаки.
– Правильно делаете, что собираетесь, – энкавэдэшники приглашали их. – Тут звеньевой позабавляться хочет. И мы с ним. Глядишь, и ещё кто захочет.
– Ну так давай, – говоривший про гуся опять обращался к Веналию.
– Нет неположенного, я же сказал.
– Он сказал! А мы проверим. Парторг тут?
– Я! – вперёд выступил низенький, полный, неуклюжий, коренастый мужчина с выпуклым скуластым лицом. Я раньше несколько раз нечаянно попадался ему на глаза, и как-то он даже влепил мне по лбу: чего, дескать, под ногами путаешься, тут и без тебя хватает хлопот.
– Просим.
– Подойти бы к палатке.
– Подойдём.
Кони с собакой и люди подвинулись. Верховые уже спрыгнули на землю. Не выпуская из рук поводий, они с отработанной осторожностью мягко ступали по направлению, указанному парторгом. Пригнувшись, я поплёлся вслед, и, когда все остановились, притаился за ними сзади.
– Давай!
Парторг откинул входной полог и ступил вовнутрь. Через минуту он вышел, придерживая в руках листы и картины на подрамниках.
– Там ещё кисти и…
– Отдай вот ему! – говоривший про гуся указал на напарника. – Идём! – он ткнул захребетника в плечо.
Всунувшись в палатку, оба там о чём-то поговорили. Наконец выбрались. Был вытащен продолговатый кусок ветхого брезента, служивший укрытием, кисти, краски, жестяные баночки из-под консервов – для воды, ветошь.
Всё вместе – и картины, и принадлежности – свалили на брезент. Взяв его за края, один из опричников потащил его волоком на зады палаток. Передвинулись туда и все за ним.
Тяжело и с вызовом поглядывая на работяг, энкавэдэшники подняли всё то, что за время страды создал здесь Веналий, поразглядывали, покривились, хохотнули: какая, мол, ерунда, мазня. Чиркнули по коробке спичкой, поднесли огонёк к бумагам. Те вспыхнули, сворачиваясь в углах. Пламя как будто нехотя, медленно, сыростно охватывало всю стопку; потрескивая горели планки, холщёвая ткань.
Невысоко, вязко поднялся черноватый дым. От смешения огня с красками и ветошью расползалась и застревала в ноздрях и в лёгких будоражливая противная вонь.
– Вот вам и забава! А, – звеньевой?
– Вы за это ответите, – с натугой, но чётко выдавил из себя Веналий. Ритуал сожжения, казалось, превратил его в неподвижный, окаменелый предмет. Нельзя было даже представить, что творилось у него внутри. – Отве-ти-те! По всей строгости!
– Чего нам отвечать-то? Ничего ведь не было! Тут пыль одна! Отвечать! – осклабившись, проорал Гусь, угрожающе бегая тупым воспалённым взглядом по лицам стоявших заготовщиков. – Так? – Носком сапога он подбросил в огонь ещё не успевшие догореть остатки брезентовки. – Пыль! Тебе понятно, звеньевой? Она – твоя, тебе, стало, и отвечать за неё… – Энкавэдэшник ставил голос, издевательски отчеканиваясь на ударениях. Заготовщики зловеще-отстранённо молчали. Будто их оглушили.
Ни слова больше не сказал и Веналий.
Лёгкий ветерок медленно потрагивал свежий золистый слой и тут же стихал, упрятывая в нём уродливую значимость только что содеянного. Ярко светило и начинало жечь покидавшее утро солнце. В его лучах безоблачное, раскрашенное голубизной небо приобретало настоящую околополуденную расцветку: более насыщенной, до синевы, становилась его неоглядная, бездонная верхняя часть, а по всей округлости горизонта, где купол, отыскивая себе опору, как бы со знанием дела старательно упирался в края земли, голубизна, всё более впадавшая в дремоту, расплывалась, тяжелела, тускнела, приобретала сонливый, белесоватый оттенок, указывая на скорое приближение поры заслуженного покойного отдыха и для могучего прозрачного купола, и для всего, что под ним.
Какой ровной, простой, обыденной была эта неостановимая полезная работа светила, в каждое новое мгновение творившего глубокую, проникновенную чувственность буквально во всём вокруг! И каким тяжёлым, горьким, неестественным было теперь здесь тепло от затухавшего мерзостного кострища, где тонкий слой золы торопливо проседал всё ниже к земле.
Еле заметно вздрагивая, серый зольный слой казался живой шкурой на плоской спине какой-то отвратительной, неповоротливой и ненасытной пакостной твари, делавшей последние усилия, чтобы поскорее исчезнуть после очередной злобной вылазки из своей преисподни. В воздухе над пепелищем озабоченно проносились птицы, таскавшие прокорм для своих птенцов. В непредсказуемых ломаных движениях разноцветно и прохладно вспыхивали парусами крылышек луговые бабочки. Оживлённо переговариваясь и ни на что другое, кроме как на самих себя, не обращая внимания, в разных местах трещали и как-то подсвистывали неунывающие кузнечики; гудели оводы и слепни; будто куда-то стартуя, шумно сшибались в оргазмах крупные и мелкие мухи. Душные травяные и сенные запахи смещали представление об окружающем, задавливали бунтующее сознание, обездвиживали мысли. Даже собачье рыканье вздёргивалось не сплошь, а отрывочно и намного тише, будто замедляя время. Угадывая прибывших новых жеребцов, с луга донеслось бесстыдное зовущее ржание успевших устать на работах кобылиц.
Обычный день бесстрастно ликующего света и бесстрастной жизни, унижений, проклятий и смутной опустошительной грусти, продолжавший долгую предыдущую серию таких же окаянных, беспутных дней…
Исчерпавшее себя кострище наводило на меня гнетущую, обессиливающую тоску. Ошарашенный, я думал о том, что в пепел превратились и первые в моей жизни, ещё не дописанные художником изображения с меня, и что это не какой-то истуманенный и растянутый временем сон, а реальное и притом достаточно короткое жуткое происшествие, окончание всему, в чём состоял и выражался мой мир до настоящей минуты. Боль физическая дополнялась восприятием крайней моральной оскорблённости. Словно утолщением от запотелой, грязной верёвки где-то вплотную к горлу примащивалась и начинала душить мою плоть необъятная железистая обида. Слёзы текли у меня по щекам, и я не мог унять их.
В акте надругательства надо мной и над Веналием это, однако, было ещё не всё.
– Подойди теперь вот сюда и стань, – приказал, обращаясь к Веналию, Гусь. Он повёл рукой: – Вот сюда. Чтобы виднее было всем.
Веналий переступил несколько шагов и остановился на указанное место: лицом к заготовщикам, по другую сторону истлевшего кострища.
– Так. Всем видно? Снимай рубаху!
Обречённый вид художника поразил меня. Лицом он был бледен и, казалось, потерял способность думать. В позе и движениях, которые он предпринял, снимая рубаху, сквозило полное безразличие и какое-то извращённое спокойствие. Он как будто и догадывался, что теперь будет, и одновременно как будто прогонял от себя всякое беспокойство. Смотрел в землю и не поднимал глаз. Делайте, мол, что хотите.
Гусь отдал поводок уздечки напарнику и подступился к художнику. Протянул руку, чтобы взяться за крестик.
– Не трожь, – как-то почти прошипел Веналий. – Не трожь! – повторил он уже громко, почти проорал. – Не тобой подвешено!!!
– Так, – злорадно осклабился энкавэдэшник и, изловчась, ухватился-таки за крестик, дёрнул и сорвал его. – Вот. Все видят? – Он удовлетворённо поднял подвязанную на заношенном шнурке вещицу цвета тусклого алюминия, подержал ее перед всеми и, размахнувшись, бросил её в сторону ближайшего участка свежей молодой травы, успевшей быстро подняться на месте скошенной. В это же время раздался резкий шлёпающий звук: это Веналий изо всего маху влепил пощёчину зарвавшемуся опричнику. Влепил и стал было одевать рубаху, но тот выхватил её у него и, взявшись за щёку и искривившись, дёргающимся и каким-то опасливым кивком показал напарнику-поводырю на своего обидчика.
Истончённым концом плётки, ровно так, чтобы от плеча Веналия он, конец, перемахнулся и как можно резче усёк сзади, поперёк спины, собачник, словно показывая, какой он мастер своего ремесла, один за другим дважды с оттягом прошёлся по бунтарю. Гулко и страшно взвыла, вспрыгнула, рванулась к жертве натренированная собака.
А звеньевой словно замер. Ни вскрика, ни тревоги в лице. То же, как и в начале, безразличие и спокойствие. Было видно, что он знает, как будут опускаться на него новые обжигающие выхлесты, но готов к ним и готов принять их сколько их ни будет, пусть хоть забьют до смерти. Или даже собакой…
Так он стоял некоторое время – по-прежнему лицом к собравшимся, и поза его не менялась.
Солнце прицельно грело ему в спину, и я представил тогда, как из открывшихся рубцов по его спине потекли вниз капли тёплой, распаренной зноем, крови, как они соединяются в неровные, ползущие дальше, к штанине, полоски, частью уже не удерживающиеся на коже, затекающие под ремешок, а к потёкам тут же заторопились вездесущие оводы и мухи, и теперь я мгновенно соединял эти вызывающие тошноту почти как не мои ощущения с моими собственными, обострившими и мою боль, которая до этого как бы уже понемногу забывалась.
– Хватит ему пока, – Гусь прервал старание палача. – Добавим после…
Вроде как наступала концовка…
– Эй ты! – услыхал я окрик энкавэдэшника-поводыря. Он заметил меня и уже быстро и грозно подступал ко мне, продолжая держать за поводья обоих коней, к одному из которых, к своему, оставался прикреплённым поводок с мотавшейся на нём псиной. – Ну, мало ему! – и не успел я даже сдвинуться с места, как он, добавляя мне отчаяния и скованности, опять с полного размаха полосонул плёткой по моей горевшей болью спине. И затем, не давая мне опомниться, ещё и ещё, с каждым разом – больнее. – Марш отсюда!
Бросившись бежать, я уже только неосознаваемо улавливал сзади неясный и глухой, словно из-под земли, ропот оставшихся стоять у пепелища, запуганных экзекуцией работяг. Видимо, их всё же прорвало. Я едва различал очередной громкий выброс удушливого собачьего лая. В голове не оставалось ничего, кроме панического ожидания: вот-вот пёс вгрызётся мне в голые пятки, свалит, перехватит пастью тонкую шею… Не помню, как я, изнемогший, достиг густого кустарника выше по склону, уже далеко от палаток, чтобы там спрятаться.
В беспамятстве я пролежал под его тенью часов, кажется, пять.
События, свидетелем которых я стал, как в некоем особом, полном срамных загадок действии совершенно бесталанного спектакля-фэнтэзи, приоткрывали теперь для меня их неторопливую, размытую, бессвязную и болезненную суть, умертвлявшую разум.
Когда в слезах и в крови я наконец приплёлся домой, то мать, увидев моё истрёпанное и мрачное состояние, сразу уложила меня в постель и принялась отхаживать.
Дня два я бился в горячке и в бреду, почти невосприимчивый к той неутихающей ноющей боли в теле и в голове, которую сам же и разбереживал, постоянно ворочаясь и норовясь подняться и куда-то идти.
Немного оздоровев, я вынужден был признать, что особо спешить мне стало уже некуда.
Со слов матери приоткрылось всё то немногое, что имело отношение к истории с побегом бамовца Фёдора Прохорова и с творчеством художника-любителя Веналия на выкосе, чего я ещё не знал.
Конных энкавэдэшников, прискакавших в село по случаю поимки беглеца, было аж пятеро. С ними три овчарки. Поступило требование немедленно созвать сход. Его проведение свелось к тому, что при всех были расспрошены участники поимки и подозреваемые в пособничестве врагу, составлены соответствующие бумаги.
Моё отсутствие сначала оставалось почти незамеченным, но ко времени, когда трое со своим делом уже управились и были готовы конвоировать Фёдора, подоспели те, кто учинил разгром на выкосе, и в опросе я уже фигурировал как настоящее действующее лицо, уравненное с другими. Мать говорила мне, что ей пришлось честно признать, что она не знает, куда я подевался. Однако позже, когда её, как очередную, вызывали на допрос в райцентр, дознаватели якобы считали меня за пособника – и Фёдора, и Веналия. В каком смысле, судить ей было трудно. Серьёзных же улик не нашлось никаких. Из этого я делал вывод, что визит верховых на луг и, в частности, к Веналию, вызывался только доносом, и тут происходило простое совмещение оперативно-следственных дел.
Веских, то есть, я хочу сказать: очень веских обвинений художнику быть не могло, что я с полным правом отчасти мог отнести в заслугу также себе.
Мою мать, как сопроводившую добровольно сдавшегося Фёдора к сельсовету и там представившую его власти, удостоили благодарности, но сразу же упрекнули в пособничестве: чего это ей вздумалось расщедриться и угощать преступника молоком, яичками, солью? Похвалили мальчишек – за бдительность. Потом некоторые из них даже гордились и бахвалились этим, и меня до сих пор обжигает стыдом от того, что я был вместе с ними, держал в кулаке твёрдый ком сухой земли и тоже на один манер с ними усердно бдительствовал, готов был ударить незнакомца, и за это мне также полагалось грязное, аморальное поощрение из казённых слов.
С мальчишками я с того случая больше уже не водил прежней тесной дружбы и по большей части сторонился их…
Веналий, расстроенный пожогом его работ и расправой надо мной энкавэдэшников, со следами сильных побоев на лице и несмотря на большую занятость отпрашивался у бригадира и посетил меня на дому, приехав на лошади среди бела дня. Моя болезнь помешала общению. Я не понимал, что он говорил мне и что пытался сказать сам. По словам матери, он выражал сильное беспокойство моим самочувствием и просил её успокоить меня также насчёт него, всё, мол, у него в порядке: он не оставит занятий художеством и обязательно что-нибудь напишет лучше прежнего и уж непременно – масляными красками. Возможно, выйдет и мой портрет, по памяти. Только это скорее всего уже по возвращении на шахту. Если доведётся, пришлёт мне.
О каком-либо отношении к беглому зэку, а тем более к пистолету, он, естественно, сказать ей ничего не мог. То было в предпоследний день работы бригады. Когда она снялась и уехала, я ещё хворал, но скоро уже чувствовал себя сносно. Подвигаемый тревогой и любопытством, я помчался в сторону выкоса. Пистолета под камнем не было, и прошедший накануне ливневый дождь уже смыл на том месте последние следы наших присутствий…
Насчёт душевного состояния Веналия в целом, уже после отъезда энкавэдэшников, я мог только догадываться.
Ему, наверняка, понадобилось крепко поразмышлять не только о сцене с пожогом, где на вид перед заготовщиками, а, значит, почти впрямую и перед шахтой, местом его постоянной работы, была поставлена его репутация – и как личности, и как художника, и как работника.
Также на выкосе просто не могло обойтись без его допроса, на что указывали следы побоев и на что намекал Гусь, и опять же, возможно, в присутствии людей, больше того: с отражением этого процессуального действия в отчёте, увезённом в инстанции верховыми.
В каком свете могли они представить туда всю свою «разработку» звеньевого?
За их докладом уже легко предполагались возможные недобрые последствия, а также их бессрочное растягивание во времени, что в ту пору было в порядке вещей, так как служило важным дополнительным средством воздействия на подозреваемых и обвиняемых при расследованиях.
Со своей стороны, было над чем задумываться и мне. Может, и не обо всём сразу и не только в тот злополучный срок, а уже и позднее.
Что бы Веналий хотел и мог сообщить мне, кроме того, что передал через мать?
Полагаю, тут могло быть что-то очень для него важное. Иначе ему не стоило появляться в селе, появляться у меня дома, – навлекая подозрение и на себя, и на меня, а заодно в какой-то мере также и на Фёдора. Наше с ним общение очень серьёзно тревожило мою матушку. Ведь могли и меня взять в дознавательный оборот. А это бы значило, что не остановились бы ни перед чем. Сломить мою детскую волю, запутав меня в подробностях или даже просто в терминах, добиться от меня хоть каких-то признаний ничего не стоило. Их обязательно употребили бы во вред и в первую очередь – художнику.
Его визит, как я теперь понимаю, позволил ему удостовериться, на самом ли деле могла иметь место ситуация с моим вынужденным участием в дознавании.
Не берусь судить, насколько успокаивало его убеждение, что в дальнейшем такое участие исключалось. Но, по крайней мере, это обстоятельство должно было немало для него значить, и он не мог не учитывать его: если увязать ещё и в нём, то тяжёлые условия учинённых по отношению к нему допросов и пыток были бы ещё тяжелее.