Вечером щелкнул дверной замок, и в комнату Бероева вошел унтер-офицер с каменно-молчаливым лакеем. Последний держал на руках платье, которое было снято Бероевым при переселении в его последнее обиталище.
– Потрудитесь, сударь, одеться, только поторопитесь, потому там… ждут, – сказал военный.
Лакей молча, с дрессированной сноровкой, стал подавать ему одну за другою все принадлежности костюма, ловко помог пристегнуть подтяжки, ловко напялил на него сюртук и засим начал складывать казенное платье.
– Готовы-с? – лаконично спросил военный.
– Готов.
– Пожалуйте-с.
И они пошли по гулкому коридору. Приставник, как бы для выражения известного рода почтительности, следовал за Бероевым на расстоянии двух-трех шагов и в то же время успевал служить ему в некотором роде Виргилием-путеводцем среди этого лабиринта различных переходов. Лабиринтом, по крайней мере в эту минуту, казались они Бероеву, которого то и дело направлял военный словами: «направо… налево… прямо… в эту дверь… вниз… по этой лестнице… сюда», пока наконец не вошел он в просторную и весьма комфортабельно меблированную комнату, где ему указано было остаться и ждать.
Мягкий диван и мягкие, покойные кресла, большой, широкий стол, весьма щедро покрытый свежим зеленым сукном, на столе изящная чернильница со всею письменной принадлежностью, лампа с молочно-матовым колпаком и на стене тоже лампа, а на другой – большой портрет в роскошной золоченой раме; словом сказать, вся обстановка несколько официальным изяществом явно изобличала, что кабинет этот предназначен для занятий довольно веской и значительной особы.
После трехминутного ожидания в комнату вошло лицо, наружность которого была отчасти знакома Бероеву, как обыкновенно бывает иногда очень многим знакома издали наружность значительных официальных лиц. Благовоннейшая гаванна дымилась в руке вошедшего. Расстегнутый генеральский сюртук открывал грудь, обтянутую жилетом изумительной белизны. Довольно красивые черты лица его выражали абсолютную холодность и несколько сухое спокойствие, а манеры как-то невольно, сами собой, обнаруживали привычку к хорошему обществу. Он вошел ровным, твердым, неторопливым шагом, остановился против Бероева и вскинул на него из-за стола, разделявшего их, острый, проницательно-пристальный взгляд.
– Господин Бероев? – быстро спросил он своим тихим, но металлическим голосом, и притом таким тоном, который обнаруживал непоколебимую внутреннюю уверенность, что на этот вопрос отнюдь ничего не может последовать, кроме безусловного подтверждения. Вопрос, стало быть, предложен был только так, для проформы и как бы затем лишь, чтобы было с чего начать, на что опереться. Во всяком случае, арестованный не замедлил отвечать утвердительно.
– Вы имеете семейство, детей? – спросил генерал тем же тоном и плавно пустил кольцо легкого дыма.
– Имею, – глухо ответил Бероев: ему стало горько и больно, зачем это хватают его за самые больные и чуткие струны его сердца.
– Очень сожалею, – сухо и как бы в скобках заметил генерал.
Бероеву с горечью хотелось спросить его: «о чем?» – однако почему-то не спросилось, не выговорилось, и он ограничился лишь тем, что, закусив нижнюю губу, неопределенно свернул глаза куда-то в сторону. Минута молчания, в течение которой он хотя и не видит, но чувствует на себе неотразимый, вопрошающий и пытающий взгляд, так что стало наконец как-то не по себе, неловко. А глаза меж тем все-таки смотрят и смотрят.
– Я должен предварить вас, – наконец начал генерал тихо и слегка вздохнув, тогда как магнетизация взорами все еще продолжалась, – я должен предварить вас, что нам уже все известно, и притом давно. Поэтому, господин Бероев, излишнее запирательство с вашей стороны ровно ни к чему не послужит и только увеличит еще вашу ответственность. Вы, впрочем, не юноша, не… студент и потому поймете, что порядочному человеку в таких случаях не приходится лавировать, тем более что это – повторяю – будет совершенно напрасно: нас обмануть невозможно – мы знаем все. Слышите ли, все!.. Между тем полное чистосердечное раскаяние ваше, вместе с откровенной передачей всех известных вам фактов и обстоятельств, значительно послужит к облегчению вашей участи и… даже… быть может, к полному прощению. Вспомните, ведь вы не один – ведь у вас семейство.
Генерал кончил и продолжал смотреть на Бероева.
Этот собрался с духом и начал:
– Если вам, генерал, точно известно все, как вы говорите, – заметил он, – то я удивляюсь только одному: каким образом, зачем и почему я нахожусь здесь?
– Это что значит? – металлически-сухо и внятно спросил генерал, ни на йоту не возвышая голоса, и между тем каждый тихий звук его обдавал невыразимым холодом.
– То, что я – невинен, – столь же тихо и внятно проговорил Бероев, нимало не смутившись: над ним еще всецело царило прежнее чувство абсолютного равнодушия ко всему, что бы с ним ни случилось.
Генерал слегка усмехнулся тою усмешкой, в которой чувствуется как будто и иронии немножко, а больше сожаления, что вот-де, глупый, запирается, тогда как я сию же минуту могу раздавить его неопровержимыми доказательствами.
И он вынул из кармана ключ, отпер ящик стола и достал оттуда пачку бумаг, обернутую в серо-казенный лист папки, с печатной надписью: «Дело».
– Вам незнакомы эти бумаги?
– Совершенно незнакомы.
– Гм… А эти письма?
– В первый раз вижу.
– Будто?.. Ну, я напомню вам их содержание.
Он развернул одно из писем и стал читать.
«Дело наше двигается. Польские братья работают неутомимо, надо, чтобы все поднялось одновременно, разом, и – мы победили! Уведомьте, как шла наша агитация в Сибири. Надобно по-прежнему действовать, а вам это удобнее, чем кому-либо. Действуйте, действуйте и действуйте. Письмо это вам передаст З. Рекомендую вам его как надежного члена и товарища. Передайте ему на словах о результатах вашей последней поездки».
Бероев слушал и не верил ушам своим.
– Я ничего не понимаю… – как бы про себя прошептал он, в недоумении пожав плечами.
– Не понимаете? – быстро вскинул на него генерал свои острые взоры. – Ну а это?
И он развернул другое.
«Переписывать неудобно, да и не безопасно. Притом же это будет слишком медленно, а дело не ждет: нам надо скорей и скорей. Надо распустить как можно более экземпляров. Постарайтесь лучше добыть литографский камень. М. доставит вам к нему всю необходимую принадлежность, и – начинайте работать вместе».
– Это тоже незнакомо? – спросил генерал по прочтении.
– Вполне, – ответил Бероев.
– А литеры З. и М.?
Тот, недоумевая, пожал плечами.
Брови его собеседника сурово сдвинулись, но голос остался все так же тих, только сделался как будто еще тверже и металличнее.
– Послушайте, господин Бероев, что это, насмешка?
– Насмешка?! – изумленно повторил арестованный и с гордым достоинством отрицательно покачал головой.
– Все эти вещи найдены, однако, у вас в квартире, – продолжал тот.
– При мне, – подтвердил Бероев, – но как они туда попали – не понимаю.
– Послушайте, милостивый государь, – перебил его генерал, нетерпеливо сжимая зубами свою сигару, – если вы намерены разыграть со мною комедию запирательства, то…
– Комедию запирательства?! – перебил его в свою очередь Бероев. – Для чего, вопрос? Это было бы уже совсем глупо… Я привык несколько более уважать себя, для того чтобы запираться перед кем бы то ни было и в чем бы то ни было.
– И однако ж…
– И однако ж должен повторить все то, что и до сих пор говорил: более у меня нет оправданий. Скажу только одно, что все это дело – гнусная интрига против меня, интрига, которую ведет слишком сильная рука, но я еще поборюсь с нею! И… вы тоже, надеюсь, узнаете ее!
Генерал сделал нетерпеливое движение, ему, очевидно, казалось, что Бероев заговаривает не о том, о чем следует, и даже чуть ли не начинает вилять в стороны, дерзко путать нечто вовсе не идущее к делу – система, которую генералу случалось иногда наблюдать в подобных казусах, и потому он перебил своего ответчика:
– Вам не угодно иначе отвечать на мои прямые вопросы?
– Я отвечал уже, – спокойно возразил Бероев.
Генерал взглянул на свои часы: он, по-видимому, куда-то торопился, потому что и прежде, во время этого допроса, раза два уже взглядывал на циферблат, и затем громко позвонил в изящный бронзовый колокольчик. В дверях почтительно остановился молодой офицер в дежурной форме.
– Можете везти, – отнесся к нему начальник, вскинув глазами на Бероева.
– Слушаю, ваше превосходительство.
– Ступайте, – проговорил он, обращаясь к арестованному.
Бероев замедлился на мгновение в глубоком и грустном раздумье.
– Генерал, – сказал он тихо и как-то понуро потупясь в землю, – вы, конечно, знаете, что с моей женой…
– Знаю. Ну-с?
– Могу я уведомить ее о себе… успокоить хоть несколько?..
– Нет-с.
Бероев больно закусил губу и, круто повернувшись, поспешными шагами вышел из комнаты. В лице его в это мгновение было слишком много горя и боли душевной.
Генерал смотрел ему вслед. Ни одно движение арестанта, ни один мускул его лица, казалось, не ускользнули от этого проницательного взора.
Когда дверь осторожно затворилась за вышедшим Бероевым, генерал раздумчиво перелистывал бумаги, пересмотрел только что прочтенные им письма и еще раздумчивее зашагал по кабинету.
«Хм… – размышлял он сам с собою, – странно одно тут: все эти бумаги писаны, очевидно, не его рукою… Ни одного подозрительного письма или каких-нибудь бумаг его руки решительно не найдено… в прежних и других делах – по сверке тоже не оказалось, – стало быть, в тех, кажись, не замешан… Странно!»
И вслед за этим размышлением, походив еще с минуту, среди каких-то внутренних колебаний, он снова позвонил в колокольчик.
– Объявите Бероеву, что он может написать письмо, не касаясь главной сущности своего дела, – сказал он вошедшему офицеру, – только… немедленно же передайте это письмо по назначению – пусть там доложат мне о нем сегодня же.
Офицер почтительно звякнул шпорами, и затем он – в одну дверь, генерал – в другую.
Вновь повели арестанта разными коридорами, через разные комнаты; только все это – казалось ему – будто уже не те, по которым вели его по привозе в это место, да и не те, по которым сейчас проходил он к допросу, а как будто совсем другие, новые. В одной из них он прошел мимо нескольких молодых и подпреклонных лет людей. Все они были одеты очень порядочно, иные даже щеголевато, и независимой наружностью своей походили на все что угодно, только никак не на чиновников. Тут, между этими господами, заметил он нескольких разноформенных сынов Марса, и все они очень любезно и весело разговаривали между собою, так что встреть вы их всех вкупе в каком-нибудь ином публичном месте, то непременно подумали бы, даже не без некоторого чувства умиления: «Какие, мол, славные ребята! Душа нараспашку! Ну добрые малые, да и конец!» Но теперь Бероев этого не подумал, даже не остановился на мысли, зачем это и для чего собрались они сюда, – хотя многие физиономии мельком показались ему как будто несколько знакомы, как будто видел и встречал он их зачастую в разных публичных местах. Но… в Петербурге мало ли кого встречаешь и мало ли у каждого из нас есть эдаких знакомых незнакомцев.
Его привели в одну из комнат, носившую вполне официальный, канцелярский характер добропорядочного присутственного места и предложили четвертушку почтовой бумаги, объявив об известном уже читателю дозволении написать письмо.
«Бога ради, не убивайся, не падай духом, – писал Бероев. – Я арестован по какому-то подозрению, но – ты знаешь меня хорошо, – стало быть, знаешь, что я невиновен. Я убежден, что это разъяснится очень скоро, у меня еще есть слишком много терпения и мужества, чтобы доказать свою правоту! Только повторяю – не теряй надежды и мужества ты, моя добрая и несчастная Юлия. Надеюсь скоро видеться с тобою, я добьюсь правды в твоем деле во что бы то ни стало. Напиши к родным в Москву, чтобы приехали и пока на время взяли к себе детей; они теперь с Грушей; все необходимое у них есть: я оставил деньги. Милая моя! Потерпи Бога ради, поспокойнее еще некоторое время, и верь, как я верую, что скоро кончатся все наши беды. Прощай, благословляю тебя заочно и крепко-крепко целую. Жди же меня и не горюй; да помни, что твое здоровье, твоя жизнь нужны еще для наших детей».
Бероев писал все эти утешения для того, чтобы хоть сколько-нибудь смягчить тот удар, который нанесет жене известие об его аресте, чтобы хоть немного придать ей бодрости, но сам далеко не был убежден в своих словах: бог весть, еще скоро ли кончится его дело, да и как еще оно кончится! И потому, чем спокойнее был смысл его фраз, чем больше он старался ободрить ее, представляя все дело одним только легким недоразумением, тем тяжелее и больней хватало его за душу чувство тоскливой, безнадежной безысходности. Он знал, что все-таки жена его иссохнет, истает от тщетного ожидания и неизвестности; но хотел, чтобы эта неизбежная судьба пришла к ней как можно позднее, хотел во что бы то ни стало замедлить, отдалить ее.
– Письмо ваше будет отправлено, быть может, сегодня же, мы постараемся, – пытался утешить его офицер, передавая свернутый, но не запечатанный листок бумаги одному из своих сотоварищей. – А теперь, – прибавил он с присущею всем им и как-то искусственно выработанной предупредительностью, – нам время уж; потрудитесь отправиться со мною.
Спустились во двор к одному из подъездов. Там уже ожидала извозчичья карета. Офицер пригласил в нее Бероева и сам уселся подле него. Стекла, все до одного, были подняты, и шторки опущены весьма тщательным образом. Дверца захлопнулась – и колеса грузно загромыхали по снежным выбоинам мощеного двора.
– Куда вы теперь везете меня? – спросил арестованный.
Со стороны провожатого последовало на это полнейшее молчание.
Бероев подумал, что он не расслышал, и повторил свой вопрос.
Опять-таки одно молчание и больше ничего, как будто с ним ехала мертвая мумия, а не предупредительно любезный джентльмен, каковым он был еще не далее как за минуту. Бероев понял, что далее распространяться бесполезно, и потому прекратил свои расспросы. Все время ехали молча. Куда держат направление кони, не видно сквозь опущенные шторки, только огонь от фонарей мелькает и исчезает на мгновение, наполняя внутренность кареты то тусклым полусветом, то минутною темнотою. Но вот колеса покатились ровнее и мягче, как будто по деревянной настилке, – надо полагать, через длинный мост переезжают… Сквозь колеблющуюся занавеску на миг мелькнула сбоку, у края каретного окна, бесконечная лента ярких фонарей вдали – мелькнула и исчезла… И опять громыхание мостовой, затем опять небольшая деревянная настилка и – раздался наконец гулко-резкий грохот колес: карета въехала в крытые ворота… Бероев осторожно приподнял чуть-чуть свою шторку и мельком заметил золотую ризу образа, вделанного в стену, с горящей перед ним лампадой, и далее – сверкнувшую грань на штыке часового.
Проехав еще некоторое пространство по каким-то обширным дворам, возница остановил наконец лошадей, и офицер поспешно выпрыгнул из кареты, захлопнув за собою дверцу.
Через минуту Бероев услыхал голоса подле своего окошка.
– Здравствуйте, батенька! Что скажете хорошенького?
– А вот-с, нового постояльца привез к вам. Потрудитесь расписаться в получении.
– Можно. А куда его? В секретное?
– Кажись, что на тот конец, – там уж прописано.
– Эге-ге!.. Ну да, впрочем, место свободное найдется. Эй! Кто там, позвать приставника!
– Кого прикажете, ваше ско-родие!
Бероева попросили выйти из кареты и, мимо караульной, повели по каким-то сводчатым коридорам. Впереди и позади его, мерно и в ногу, военною походкой шагали два солдата с ружьями у плеча. Сбоку виднелся сухощавый профиль офицера, не того, однако, с которым он приехал сюда, а впереди шагах в десяти расстояния торопливо ковылял пожилой инвалид, позвякивая связкой ключей весьма почтенной конструкции. Сначала в коридоре как будто кисловато припахивало казармой, махоркой да щами с печеным хлебом, а потом, чем дальше подвигались они в глубину этого полуосвещенного, мрачной постройки коридора, тем более улетучивались эти жилые запахи, и все казалось как-то глуше, мрачнее и безжизненнее, только шаги солдата, звяканье ключей гулко раздавались под пустынно-звучными сводами.
Вышли на свежий воздух, прошли мимо палисада какого-то небольшого мостика и опять поднялись на лесенку – в новый и такой же мрачный коридор. Бероев мельком заметил в темноте контуры обнаженных деревьев, как будто что-то вроде садика, но затем внимание его тотчас же было отвлечено ковылявшим инвалидом, который остановился наконец у одной из дверей. Визгнул ключ в замке – и крепкие петли слегка заскрипели…
Опять совершился обряд переодевания в казенный серо-суконный халат, и арестант очутился один-одинешенек в своем новом помещении.
Это была просторная сводчатая комната с желтыми стенами. Жарко натопленная печь сообщала воздуху какую-то влажно-теплую прелость, которая имеет свойство в самое короткое время размаять человека, меж тем как плиты каменного пола сохраняли присущий им холод. Кровать, табурет да небольшой столик служили необходимою мебелью, и если прибавить к этому умывальник в углу да ночник на стене, который своим беспрестанным миганием до ломоты в висках раздражал глазные нервы, то обстановка этого склепа будет уже вполне обрисована.
Бероев долго, в течение нескольких часов, сидел на табурете, подперев руками отяжелевшую голову. Это было какое-то безжизненное, тупое оцепенение, до которого доводит человека мертвящее чувство отчаяния.
Наконец где-то далеко в воздушной тишине раздалась монотонная прелюдия, разыгранная на малых колокольцах, и вслед за нею удары большого колокола медленно отсчитали полночь. Этот звук, казалось, проникал сюда как будто под землю, как будто в могилу какую.
«Слу-ша-а-ай!» – раздалось где-то наверху, в тяжело-мглистом воздухе, и Бероев судорожно встрепенулся.
– Значит, теперь уже за рекою… – прошептал он, смутно озираясь во все стороны своего склепа, и вдруг зарыдал в первый раз в своей жизни, таким глухим и тяжелым рыданием, от которого «за человека страшно» становится и которого не приведи Бог услышать или испытать человеку.
А старые куранты меж тем после полуночного боя продолжали в вышине разыгрывать свою полуночную мелодию, и бесконечное «слушай» долго еще замирало в очередной перекличке на отдаленных бастионах…
Правую сторону тюремного фасада, вдоль Офицерской улицы, занимает женское отделение. Центр его – круглая башня на углу Тюремного переулка. Оно составляет как бы нечто вроде status in statu[372], в общем строе и порядке «дядиного дома», и потому в среде арестантов слывет под именем «дядиной дачи».
«Дядина дача» почти совсем изолирована от общей тюремной жизни, и только одна контора является звеном вполне равносильным как для «дядина дома», так и для «дядиной дачи». Высокий острый частокол отделяет маленький дворик женского отделения от большого двора. Этот дворик представляет весьма унылый вид: там и сям произрастают на нем два-три убогих, тощих, полузасохших кустишки, от которых ни красы, ни тени. На протянутых веревках белье арестантское сушится. С одной стороны частокол с вечно запертыми воротами, с другой – угрюмого вида наружные галереи женской тюрьмы. Высокие серые стены, черные окна за железными и сетчатыми решетками, а по ту сторону частокола – будка да штык часового, – на всем какой-то бесцветный колорит давящего мрака, на всем какое-то клеймо, невольно говорящее всякой грядущей сюда душе человеческой, что это – дом уныния, «дом позора». На общем дворе да по мужским отделениям видно еще хоть какое-нибудь движение, слышится хотя какая-нибудь жизнь, хоть какие-нибудь звуки-то жизни доносятся оттуда до уха постороннего наблюдателя; на женском дворике – пустота, и в женских камерах – тишина да пришибленность какая-то, как будто вошел сюда когда-то робкий, болезненно-скорбный испуг да так и остался навеки.
А между тем условия тюремного существования на женском отделении не в пример лучше и комфортабельнее, чем на мужских; но… то, что порою легко и спокойно может выносить мужчина, является трудно и тяжело переносимым для женской души. Если, говоря примерно, из десяти мужчин один способен почувствовать нравственно позорный гнет тюрьмы (другие по большей части чувствуют только неволю), то из десяти женщин разве одна только не почувствует его. Верно, уж таковы коренные свойства женской натуры, что тут является совсем обратная пропорция. Входит, например, в любое из мужских отделений стряпчий, прокурор или какое ни на есть «начальство» – арестанты не выказывают никаких признаков смущенной робости: они так же спокойны, как и до этого прихода, разве только с мест иные вскочат ради «почтительности»; на женском же – во взоре каждой почти заключенницы вы сразу и легко прочтете какой-то недоумелый испуг, болезненное смущение, и во всяком движении ее, в эту минуту, здесь невольно скажется вам страдальчески-пришибленная, приниженная робость. Начнут ли расспрашивать про дело, по которому содержится арестантка, – она невольно потупится и как будто застыдится, как будто ей совестно становится раскрывать перед человеком свой грех, свою душу. И поневоле вам покажется, что в тюрьме более, чем где-либо, женщина чувствует и сознает свое печально-пассивное, беззащитное, беспомощное социальное положение. Тут она как будто живее понимает свое бедное и общее женское бессилие.
Мы сказали, что условия женской тюремной жизни (по крайней мере в нашей тюрьме) лучше и комфортабельнее, чем мужской. Это оттого, что о женщине-заключеннице заботится женщина же. Женская душа скорее и больнее, ближе к сердцу почувствует горе и нужду ближнего, особенно же нужду женщины-матери, жены, дочери; а, быть может, ничто благотворнее не подействовало бы на арестанта, как мягко-теплое человеческое отношение к его личности и судьбе – отношение, в которое именно женщина способна становиться в тысячу раз более, чем любой филантроп-мужчина. Арестант любит и чтит это отношение: только фарисейски-черствой и как бы казенной филантропии да официально-начальственной сухости не переваривает он. И вот где именно хорошее, доброе поле для женского дела, для человечески-женской благотворительности! И это будет настоящая благотворительность, а не одна модная светская филантропия, которая – увы! – по преимуществу господствует в этом деле. Слава Богу еще то, что между светскими нашими филантропами есть несколько счастливых человеческих исключений, которым, собственно, и обязана женская тюрьма тем, что она является на деле. Пусть не исключительно один мужчина, а и женщина, даже пускай по преимуществу женщина войдет в наши тюрьмы, да только не рисуясь ролью ангела-утешителя, а с искренним желанием добра и пользы, пусть она протянет человеческую руку помощи и примирения отверженцу общества, пусть она чутким и мягким сердцем своим почувствует его боль и нужду, его великую скорбь арестантскую! Это будет хорошее, честное дело, достойное женщины-человека. А у нас-то на широкой России оно даже более, чем где-либо, необходимо и насущно, потому – какого только народа, и винно и безвинно, не перебывает ежегодно по нашим отвратительным тюрьмам! Недаром же у нас и пословица в народе сложилась: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся» – пословица, горький и страшный смысл имеющая: она – безнадежный плод бедности, горькой нужды с нищетою, но еще более того – отчаянный плод бесправия и произвола.