Проснулся наутро Селифан Ковалев часу в пятом и долго сна своего не мог одолеть, к великому неудовольствию водовоза, который, стоя с своей бочкой у ворот, раз восемь уже принимался дергать за ручку дворницкого звонка. Первых четырех Селифан Ковалев и не почувствовал; пятый кое-как отдался в его ухе, на шестом он смутно подумал себе сквозь сон: «Надо быть, звонят», – и на этом вполне справедливом предположении снова было успокоился сном блаженного; но седьмой звонок привел его к сознательному подтверждению предшествовавшей мысли, что точно, мол, звонят.
– Коего черта несет там спозаранок?.. Встать, нешто, отомкнуть ворота али еще соснуть малость? Пущай его звонится!
Наконец пронзительный звон в осьмой раз вполне уже заставил его проснуться. Вскочил Селифан с горячей лежанки, Господа Бога мимоходом помянул бормотанием, почесался, прочухался и слышит – трещит его головушка, больно трещит: опохмелья, значит, требует.
Пошел он, по утреннему обыкновению, босиком отворять ворота.
– Ты что, леший, не отпираешь? Инда кляча промерзла!
– Трещит, брат, тово…
– Шибко?
– Шибко… не приведи Бог, тоись…
– Зашибся, значит?
– Было дело, по малости…
– Опохмелиться надо…
– Это точно что…
– Пойдем?!
– Никак этого невозможно, потому – рано еще: в фартал надо сбегать в девять часов, панель тоже скребсти, дрова таскать… Опосля фарталу смахаю.
– Эвона, «фартал!»… Нешто, пущай трещит башка до тех-то пор?
– Пущай ее!..
– Пройдет до девяти-то, буде тово хватишь!
– Никак нет, знаю я в себе эту ризолюцию: хуже, гляди, сделаешь; лучше, как ни на есть, обождать; опосля хвачу.
– Ну, шут те дери! Орудуй сам по себе, коли так!
Селифан постоял-постоял, зевнул раз пяток на остром холодке – все-таки трещит, окаянная. «Такая, значит, линия и такой предел, что ничего не поделаешь, окромя того, что опохмелиться человеку беспременно надо».
На этом он и порешил сам с собою.
Справил, как быть надо, всю свою должность дворницкую: воды да дров по жильцам натаскал, лестницы кое-где для виду подмахнул, панель поскреб и в квартале совершил обычно-утреннее посещение с книгой да с отметками – а все-таки трещит, проклятая, ничуть не желает затихнуть и похмельную чарку настойчиво требует: просто моченьки нету, хоть ложись да помирай на месте.
Нечего делать, против линии не пойдешь – и Селифан Ковалев спустился в преисподнюю ближайшей распивочной, хватил косушку, закусил капусткой кислой и вышел с твердым намерением за работу приняться. И точно, принялся – только горит его душа; как ни ретиво старается он грязно-ледяные глыбы с мостовой железным ломом скалывать, а она горит да горит и словно бы все подмывает его: «Не спуститься ли, мол, Селюшка?» – «Нишни, не балуй!» – строго выговаривает он самому себе, а душа и знать не хочет этих строгостей: «Ой, спустимся, Селюшка! ублажимся, голубчик!» Поддался Селифан на это лукаво-сладкое искушение и перед обедом снова спустился и снова хватил. «Ведь вот каков человек я есть окаянный! – укоризненно мыслит он сам с собою. – И знаю, что не резонт, что коли побежишь по этой самой дорожке, так и удержу на тебя не будет, а не могу, потому – тянет… Лучше бы уж было не ходить и не пить совсем, чем так-то… Эх, грехи наши тяжкие. Слаб человек, прости Господи!..»
Разобрало-таки Селифана, и чувствует он, что на взводе состоит и что целый день-деньской ему таким манером промаяться придется: тут и опять-таки ничего, значит, не поделаешь, потому линия…
Часу в четвертом, только что прилег было Селифан Ковалев на свою лежанку задать доброго храпака и затем стряхнуть с себя всю эту блажь похмельную, над ухом его раздался звонок. Хожалый принес ему повестку – явиться назавтра к одиннадцати часам утра в ***скую часть к следственному приставу, и при сем удобном случае, заодно уж, для порядка ругнул его за пьяный образ, причем дал доброго подзатыльника, в качестве доброго начальника, и удалился с гражданским сознанием верно исполненного долга. После его ухода, едва Селифан опять успел себе сладко растянуться на своем нехитром ложе, раздался вдруг новый звонок. «Эк их расшатала нелегкая!.. Кого вам надо?»
У ворот стоял человек в бекеше с меховым воротником и нетерпеливо постукивал о сапог своей тросточкой.
– Какая здесь, любезный, квартера отдается? – спросил он.
– Да вам какую надо?
– Да ту вон, что у ворот билет наклеен.
– Та фатера – две комнаты и кухня с чуланом.
– А много ли ходит?
– Триста в год.
– Дорогонько… А покажи-ка ее.
– Сичас… Вы ступайте на ту вон лестницу, а я только ключи захвачу.
Господин в бекеше осмотрел квартиру и остался ею доволен.
– Хорошо. Я сегодня же переезжаю сюда, – сразу решил он на месте. – Ты уж, друг любезный, никому больше не показывай. На вот тебе задаток. Довольно будет три рубля?
– Очинно даже довольно.
– Ну и прекрасно. А это вот тебе для первого знакомства! – И господин сунул ему в руку рублевую ассигнацию.
Дворник заметил, что бумажник у него не пуст. «Надо быть, исправный жилец будет», – решил он про себя и пожелал осведомиться, как фамилия будущего постояльца.
Господин слегка замялся; но это было одно только мгновение, после которого он с предупредительной поспешностью ответил:
– Петров… Иван Иваныч Петров.
– Так-с. Чиновник-с, полагается?
– Нет… по торговой части – на коммерческой конторе служу.
Дворник поклонился и проводил с лестницы господина, который, спускаясь, повторил свое обещание переехать сегодня же, часу в седьмом вечера. «Потому – человек я холостой, одинокий, – объяснил он, – сборы у меня невелики – всего на один воз только хватит, так у меня дело недолгое, горячее дело».
И они расстались в ожидании переезда.
Часов около шести вечера, когда Селифан Ковалев ощущал по-прежнему еще некоторое приятное кружение в голове и неприятную трескотню в затылке, к воротам дома, хранимого его бдительностью, подъехал на простом ваньке давишний наниматель, а за ним, шагах в тридцати, остановился бойкий и сильный рысак одного из петербургских лихачей. Высокого роста, плотный человек, завернутый, что называется, по-старокупечески в хорошую лисью шубу, быстро отстегнул богатую полость изящных, легких санок и, осторожно оглядясь во все стороны, неторопливо пошел вслед за господином в бекеше, стараясь не упустить его из виду. Лихач, в некотором расстоянии, тоже подвигался за этим последним.
– Погода… – тихо и как бы сам с собою проговорил человек в лисьей шубе, проходя мимо господина в бекеше, который, разочтясь со своим ванькой, в эту минуту дергал за ручку звонка.
– Пока серо еще… – столь же тихо и тоже будто сам с собою промолвил господин в бекеше.
– Кажись, снег будет…
– Нишни! Стырься, откачивай дале![338]
Лисья шуба, словно совсем посторонний прохожий, прошла вперед, и лихачьи санки за ней потянулись.
В воротах показался дворник.
– Кого вам? А, это вы, сударь?
– Я, братец, я… Квартира моя готова?
– Да что ей делается? Вестимо, готова, стоит себе.
– Ну, это хорошо… Стало быть, я вот и переезжаю.
– А небиль-то ваша где же?
– А там еще… едет… при ней кухарка моя осталась с ломовиком – укладываются, а я вот вперед их проехал, чтобы встретить, значит…
– Так-с оно… Стало быть, проводить на фатеру прикажете?
– Нет, братец, что там в пустыре-то одному мне делать?.. Они ведь с возом придут не раньше как через час еще, а мне вот холодно что-то… прозяб я малость – так как бы эдак-то во… чайку бы хватить, что ли?.. Нет ли здесь трактира поблизости?
– Как не быть! Вот он, на перепутье!
– А!.. Ну, так вот что, друг любезный! – необыкновенно ласково и задушевно обратилась бекеша к Селифану Ковалеву. – Я уж тебе поклонюсь – помоги ты хозяйство наверх перетащить, как воз-то приедет.
– Отчего же… Это мы завсегда, с нашим почтением… это очинно можно.
– Ну и прекрасно!.. За труды на чай получишь, а пока они там едут, сходи-ка ты мне в трактир да принеси чайку, а я пока в дворницкой у тебя, что ли, посижу, попьем да покалякаем малость промежду себя: ты мне про соседей порасскажи – новому жильцу ведь все это надо знать, сам ты понимаешь. Смахай-ко! На вот и деньги.
– Да мне недосуг… никак невозможно от ворот отлучиться, – замялся дворник.
– Ну вот, вздор какой!.. Толкуй про ольховую дудку! Отлучиться!.. Ведь не на целый вечер, а всего-то на пять минут. Махай! Я, брат, человек негордый, простой, из мещанства тоже, и своим братом никак, значит, не гнушаюсь и не брезгаю. Как сдачу получишь, так хвати там себе осьмушку: разрешаю, значит! – добавил новый постоялец.
Дворник, с пьяных глаз, почесал задумчиво за ухом, улыбнулся при перспективе чайку и осьмушки и – слаб человек – не устоял против искушения.
Отправился. Высокий мужчина в лисьей шубе, все время внимательно следивший издали за действием бекеши, пошагал теперь на другую сторону улицы и продолжал оттуда свои наблюдения за шедшим Селифаном. Лихач меж тем оставался на прежнем месте.
Господин в бекеше выждал минуты две и тоже отправился вслед за дворником. Проходя мимо лихача, он промолвил: «Ясно», — и, вслед за этим словом, тот повернул своего коня на другую сторону, к человеку в лисьей шубе.
Бекеша вошла в дверь «ристарации» под фирмой «Maкедония».
– А я, брат, раздумал, – сказал он, подходя к Селифану, который стоял у буфета в ожидании двух чайников – с кипятком и прелым трактирным настоем.
– Что ж так? – отозвался, повернувшись, дворник.
– Да так, вишь… пока что до чаю, водки рюмку захотелось: прозяб я больно. Ты еще не хватил?
– Не хватил пока.
– Ну, так вместе, значит. Эй, почтенный! две большие рюмки бальзаминчику иль померанчику – что у вас тут позабористей? – распорядилась бекеша к буфетчику. – Да вот что: тебя как зовут-то, братец?
– Крещен Селифантом.
– Ну так вот что, Селифанушка, – продолжал он, хватая вместе с дворником по огромной рюмке, от которой последнего видимо огорошило, – присядем-ко мы в той-от комнате да побалуемся, по малости, чаями.
Тот раздумчиво прицмокнул языком.
– Не досуг бы мне это… неравно что по дому случится…
– Ой, чему там случиться! Ведь нам тут не час часовать – в один секунд будем готовы! – ублажала его бекеша. – Пойдем по пуншикам слегка продернем!.. Ну?.. Да и все ж оно в трактире не в пример антереснее, чем в дворницкой. Так ли?
«Пуншики» победили раздумье. Очень уж соблазнительны показались они Селифану.
– Пусти-ка, брат, машину – кадрель из русских песен – да изобрази нам два стакана пуншу позабористей! – распорядился господин в бекеше, приютившись с Селифаном у крайнего, угольного столика в смежной комнате.
Там и сям восседала обычная «публика»: извозчики с чайком да солдат с «душенькой»; грязнец-чинушка из самых замотыжных: отставной сюртук с медными пуговками и красным воротником да отдельная группа личностей, напоминавших своею внешностью и приемами гуляющих приказчиков из-под Щукина и купеческих артельщиков.
Машина еще не докончила своей «кадрили из русских песен», а дворник Селифан с новым жильцом, опорожнив по стакану, едва лишь успели приняться за вторые, как в «Македонии» появился высокий плотный человек в лисьей шубе и, осмотревшись по сторонам, направился прямо к столику новых приятелей.
– Ба-ба-ба!.. Иван Иваныч! Дружище! Вот где встренулись!.. Ну, как живешь?.. Сем-ко, брат, и я к твоему столу примажусь. Эй, малец!.. Тащи-ко нам сюда бутылку лисабончику! Аль, может, ты, Иван Иваныч, тенерифцу желаешь?
– Можно и лисабончику, и тенерифцу, – согласился Иван Иванович. – Да ты, Лука Лукич, с чего это натуру-то свою изображаешь так?
– А мы ноне кутим, потому – мы ноне подряд один с торгов за себя взяли.
Селифан поднялся, с намерением откланяться своему угощателю.
– Нет уж, друг, будем сидеть все вкупе! – удержала его за руку лисья шуба. – Это не модель таким манером девствовать, и ты, значит, компанства нам не рушь.
Селифан не нашелся, чем и как поперечить столь неожиданному и настойчивому заявлению нового гостя. Он грузно опустился на стул и принялся за стакан лисабончику, который любезно преподнес к нему Лука Лукич, привстав со своего места и, ради почету, примолвив: «Пожалуйте-с». Роспит был и лисабончик, роспита и тенерифцу бутылочка промеж приятных разговоров. Купец казался сильно захмелевшим, но в сущности было совсем другое: глаза его, когда он мельком, исподтишка, значительно взглядывал на своего собеседника в бекеше, были совершенно ясны и трезвы.
Селифан поднялся было вторично, с намерением поблагодарить да и отправиться восвояси.
Лука Лукич встал перед ним, заградив дорогу, и с ухарски-сановитой повадкой распахнул свою шубу.
– Проси ты у меня, милый человек, чего только душа твоя пожелает, и Лука Лукич – моей матери сын – все это тебе с нижающим удовольствием предоставит. Хошь сладкой водки? Могу!.. Эй, малец! Сладкой водки французской графинчик предоставь на сей стол по эштафете! А может, денег хошь? И денег могу, сколько потребуетца. На, получай, доставай себе сам из моего кредитного общества!
И он, выложив на стол замасленный толстый бумажник, усердно стал совать его под нос хмельному Селифану.
– Ты, говорю, получай на свой пай, сколько тебе потребуетца: в эфтим разе препятствия от нас нет! – продолжал он, напуская на себя размашистый экстаз широкой натуры. – Ты все что хошь, то и бери за себя: только, говорю, компанства не рушь, потому я из себя такой человек есть, что никак без этого мне невозможно – люблю!.. Уж как я, значит, загулял да, загулямши, на компанию напал – последнюю нитку с себя спущу, лишь бы эта самая компания пребывала со мною вкупе! Ты объявил мне: каков ты человек есть? звание твое и протчая?
– Двор… н-ник, – едва-едва смог пролепетать ему коснеющим языком Селифан Ковалев и опустил на ладони свою отяжелевшую голову.
Шуба с бекешей многозначительно переглянулись.
– Ну, дядя мой тоже в дворниках живал, – продолжал Лука Лукич, – стало быть, мы с тобою на одном солнышке онучи сушили. Верно! Ты – дворник, а я – подрядчик, и я, значит, желаю с тобою компанство иметь, потому Лука Лукич – моей матери сын – нониче гуляет. Сторонись, душа! третья миралтейская скачет!
И с этими словами он ухарски опрокинул в глотку довольно крупную дозу спиртуозной жидкости и поставил стакан к себе на голову – ради очевидного доказательства, что в нем не осталось ни капли.
– Что здесь коптеть!.. – продолжал он, окинув глазами комнату. – Отдернем лучше на Крестовский, к Берке Свердлову в гости. Ходит, что ли?
– Ходит! – охотно согласился Иван Иваныч.
– Ну а коли ходит, хватай его под руку! – скомандовал Лука Лукич, кивнув на угасшего Селифана, которого подхватили они вдвоем под мышки и поволокли из харчевни.
– Карчак! подкатывай, – свистнул высокий своему лихачу и усадил рядом с собою почти бесчувственного дворника.
Иван Иваныч ловко вскочил на облучок – и добрый конь шибко тронулся с места.
Но вместо Крестовского острова компания очутилась близ Сенной площади, недалеко от устья большого и широкого проспекта. С одной стороны этого проспекта, вблизи названных мест, высится громадный домище с колоннами, нишами и широким балконом, над которым большая вывеска гласит, что в этом домище обретается пространная гостиница, а непосредственно под этой вывеской – другая, только более скромных размеров, извещает, что тут же имеется и «учебное заведение для девиц», так что желающий может, пожалуй, читать обе вывески разом, совокупя их в одну. Но это не более как курьезная частность, о которой мы упомянули мимоходом и которая нисколько не касается сущности нашего рассказа. По другой стороне проспекта, немножко наискосок от этой гостиницы, несколько лет тому назад тянулся старый каменный забор, к которому с внутренней стороны примыкали ветхие деревянные пристройки, где помещались конюшни ломовиков и ванек-извозчиков. Так по крайней мере гласит изустное предание, хотя оно отнюдь не относится ко дням давно минувшим. Нашелся ловкий антрепренер, который воспользовался фасадом кирпичного забора, то есть значительною частью его, проделал в этом заборе целый ряд окошек и на развалинах конюшен воздвиг животрепещущее здание, чуть ли не из барочного леса, которому торжественно дал соответственное наименование. Это наименование в одно прекрасное утро возвестила окружному люду Сенной площади блистательная вывеска золотом по голубому полю, с изображением чайника и прочей трактирной принадлежности. С первых же дней существования новая харчевня эта приобрела огромную популярность и образовала свою собственную публику, которая придала ей свое собственное неофициальное имя – «Утешительная». Так она с тех пор «Утешительною» и прозывается. О причинах такой популярности ее не трудно будет догадаться читателю, если он последует за двумя приятелями, которые, подкатив на своем лихаче к наружным, «показным» дверям этого «заведения», втащили туда и дворника Селифана. Здание это напоминает нечто вроде манежа: налево – ход в кабак, направо – длинная зала, освещенная газом и разделенная тонкими перегородками десятка на два чисто лошадиных стойл. Устройство этих перегородочных отделений вполне напоминает конюшню, даже общий проход посередине, во всю длину залы, еще более увеличивает такое сходство. В каждом стойле помещается кое-как сколоченный столишко с двумя деревянными скамьями; за каждым столишкой непременно восседают любезные дуо, трио, квартеты и т. д. Прямо же из главного, уличного входа открывается в глубину широкая, длинная и низкая постройка, тоже носящая наименование «залы» и сплошь заставленная такими же столами и скамейками. Эта последняя зала является любимейшим пунктом обычных здешних посетителей: каждый вечер она буквально битком набита, так что вы с величайшим трудом должны продираться из конца в конец, буде только пожелаете вступить в это веселое отделение «Утешительной». А вступить туда можно, не иначе как заплатив гривенник за марку, которая, вместе с пропуском за решетку, дает посетителю право потребовать за счет ее чего-либо съедобного либо испиваемого, буде стоимость сих продуктов не превысит десяти копеек. Это отделение «Утешительной» вполне играет роль своеобразного cafе chantant[339] для обитателей Сенной, Вяземской лавры[340] и всех вообще примыкающих и близлежащих трущоб. В «Утешительной» удовлетворяется эстетическое чувство подпольного трущобного мира.
Пар, духота, в щели ветер дует, по стенам в иных местах у краев этих самых щелей на палец снегу намерзло, а потолок – словно в горячей бане, весь, как есть, влажными каплями унизан, которые время от времени преспокойно падают себе на голову посетителей, а не то в стаканы их пива или чашки чая, и вместе со всеми этими прелестями – чад из кухни, теснота и смрад, – нужды нет! И что за дело до всех этих неудобств! Лишь бы жару поддать песенникам! И вот народ, наваливаясь на спину и плечи один другому, ломит массою в самый конец развеселой залы, где на особой эстраде, под визг кларнета и громыханье бубен, раздается любимая «Утешительная» песня:
Полюбила я любовничка,
Полицейского чиновничка,
По головке его гладила,
Чертоплешину помадила.
И публика выходит из себя от несдержимого восторга, ревет, рукоплещет и требует на сцену Ивана Родивоныча.
Быть может, вы помните еще этого приземистого костромича, который во время оно отхватывал песню «Ах, ерши, ерши!» в достолюбезном заведении того же имени. Много лет прошло с тех пор, а «коротконожка макарьевского притона» – как обзывают в сих местах Ивана Родивоныча – нисколько не изменился: все так же поет и пляшет, передергиваясь всем телом и ходуном ходя во всех суставах, только глаза как будто больше еще подслеповаты стали. Иван Родивоныч – поэт и юморист Малинника и «Утешительной». В наших трущобах пользуется большою популярностью его песня:
По чему можно признать
Енеральскую жену?
Песня действительно очень остроумная, особенно когда дело начинает касаться жены Протопоповой.
И вот, по требованию своей публики, Иван Родивоныч появляется на эстраде и отвешивает низкий поклон с грацией ученого медведя.
– Шаль!.. Черную шаль! – кричит ему публика.
Иван Родивоныч снова кланяется и запевает с уморительными ужимками:
Гляжу я безумно на черную шаль,
И хладную душу терзаить печаль;
Когды лигковирен и молод я был,
Младую девицу я страшно любил.
Младая девчонка ласкала меня —
Одначе ж дожил я до черного дня…
– Когда, значит, полтора рубли шесть гривен в кармане осталося. Верно! – прерывает он самого себя в пояснение, а вслед затем обращается к публике: – Полтора рубля шесть гривен – сколько составит?
Смех и молчание.
– Два рубля десять копеек – умные головы! – отвечает один за всех Родивоныч, и публика остается как нельзя более довольна объяснением.
– А как ты смекаешь, служивая голова, – вдруг неожиданно обращается он к какому-нибудь солдатику из толпы, – почему это, сказывают бабы, быдто нас с тобой в крымску кампанью англичанин маненько пощипал?
Смех и ожидание ответа. Солдатик слегка конфузится.
– Потому это, друг любезный, так оно случилось, что у его ружья-то аглицкие, а у нас – казенные. Верно! А Христос тогдысь на горе Арарате глядел, как воруют в комиссариате. И это верно!
Восторг толпы доходит до своего апогея.
А в это самое время ловкие карманники не теряют минуты и торопятся пустить в ход свое искусство, пока публика столь единодушно занята песнями развеселого хора «московских национальных певцов» да едким балагурством Ивана Родивоныча. Воруют уж тут без разбора: и у своих, и у чужих, и у брата родного, и вообще у кого придется, по пословице – всем сестрам по серьгам, потому что толпа-то уж больно густа, да и минута удобная для практики в искусстве.
После песенников на эстраду вступает немецкий «бальный оркестр» из пяти-шести человек, и исполняет этот оркестр «известнейшие и любимейшие публикой пьесы», как гласят о том обыкновенно маленькие серые афиши.
Но этих злополучных артистов, которые и много дерут, и в рот хмельное берут, никто почти и слушать не хочет, ибо публика на сие время предпочитает стойла в зале направо. Там обыкновенно помещается бродячая лотерея – промышленник с корзинкой, наполненной всяческой дрянью по части «галантерейных» безделушек.
– Латарея без проигрыша! билет по две копейки! – возглашает он монотонным речитативом, и публика тотчас же обступает «латарейщика», глядя, как кто-нибудь из охотников пытает свою фортуну. А в то время, точно так же как и при песнях, производится ловкая и незаметная охота на карманы.
Но публика почему-то мало обижается таковою охотою и, как ни в чем не бывало, продолжает усердно посещать концерты «Утешительной», которые часто устраиваются там ею же самою. Особенно в этом отношении замечателен один жорж. Голос у него удивительный: высокий и очень симпатичный тенор. Как засядет этот жорж к столу, да подопрет уныло голову ладонью, да как затянет русскую песню, нежно вибрируя и разливаясь голосом на верхних нотках, так толпа и потянется сразу к нему, обступит и слушает, слушает долго, внимательно, ни одного звука мимо ушей не уронит – и только тихие восклицания порою из массы вырываются: «Ай да ляд его дери! Лихо поет, распроединственный друг!» А приятели жоржа-певца тем часом не дремлют и производят старательные рекогносцировки в карманах заслушавшихся и увлеченных меломанов.
Лука Лукич с двумя сочленами своей компании направился непосредственно в нумера «Утешительной», не заглядывая в развеселую залу, и, как человек знакомый и бывалый, выбрал для себя одну из отдаленных и отдельных комнаток. Стол под грязной салфеткой, кривое зеркало, клоповный диван да грязная постель составляли убранство нумера, в котором поместились вновь прибывшие посетители.
– Ну-тко, Сенюшка! предоставь-ка нам сюда бутылку самодуринского[341], – приятельски подмигнул половому Лука Лукич, незаметно передавая ему из руки в руку что-то завернутое в бумагу.
Сенюшка побежал исполнять приказание и минут через десять притащил на подносе откупоренную бутылку, по-видимому хересу, вместе с тремя налитыми стаканами, которые он, ради почету и уважения, собственноручно поставил перед каждым из трех собеседников.
Беседа, впрочем, вязалась не особенно ладно и преимущественно шла со стороны Луки Лукича, заключаясь в сладких приставаниях к Селифану Ковалеву, чтобы тот «опрокинул», во здравие его, принесенный стаканчик.
Хмельной дворник с трудом наконец исполнил эту неотступную просьбу – и минут через пять бесчувственным пластом повалился на пол.
Два приятеля тотчас же перетащили его на постель. Иван Иваныч стал прислушиваться.
– Дышит? – спросил Лука.
Тот утвердительно кивнул головою.
– Стало быть, надо темную накрыть[342]?
– Надо.
– Щипанцами за горлец нешто? На храпок его взять[343]?
– Ни-ни… Знаки будут – дело мокрое.
– Ну так мякотью дыхало принакроем[344].
– Это, пожалуй что, получше будет.
– Лады! По мне – все едино… Затягивай-ко, брат, песню, да погромче: неравно очнется да заорет либо барахтаться станет, все-таки оно маленько посуше выйдет. А то гляди, как ни на есть, услышит из хозяев кто да прибежит, чего доброго, – тогда напляшешься! Поблажки, чай, не будет, ни за што сгоришь! На грех мастера нету!
Иван Иваныч откашлялся и громко затянул:
Ах дербень, дербень Калуга,
Дербень Ладога моя!
Лука Лукич тотчас же подхватил ему в голос баском, даже, подпевая, каблуками притопнул, а сам меж тем положил пластом на постели бесчувственного Селифана и плотно накрыл подушкою его лицо. Он сел подле него, с полнейшим хладнокровием, словно бы исполняя какое-либо обыденное дело, осторожно надавливал подушку, стараясь, чтобы в легкие его не могла проникнуть ни малейшая струя воздуха.
По мере того как длилась эта операция, оба приятеля становились сосредоточеннее; Лука нажимал уже молча, вполне серьезно и озабоченно, «чтобы дело в акурат пришлось», а лицо Ивана Иваныча все больше и больше покрывалось томительной бледностью, голос дрожал и обрывался, так что ему с трудом приходилось пересиливать себя, чтобы допеть до конца «дела» свою песню, под аккомпанемент которой совершалось это тихое, оригинальное убийство. По выражению его глаз и по той дрожи, которая кривила мускулы его лица, видно было, что ему впервые еще приходится быть свидетелем и участником такого дела и что при виде этой систематически производимой насильственной смерти его пронимает невольный холод ужаса. Сидя у стола, он отвернулся от своего товарища и пел «Дербень Калуга», заткнув уши и прикрыв лицо руками, чтобы не видеть этой страшной сцены и не услышать как-нибудь стона их общей жертвы или ее последнего, глухого хрипения в подушку. Ему было страшно при мысли, что человек умирает, умирает насильственной смертью – «без покаяния, сердечный, словно пес какой, – слава тебе Господи, что хоть не от моей руки, что не я его покончил!» – думал он, боясь оглянуться на приятеля, для которого подобного рода профессия, очевидно, давно уже была делом привычным.
Прошло минут семь. Селифан Ковалев сделал несколько бессознательных, конвульсивных движений и содроганий всем телом, но рука, державшая на его лице подушку, была тверда и безмилостна: через две-три минуты после этих конвульсий на постели уже лежало безжизненное тело.
– Сварганено! – промолвил Лука, подымаясь с постели. – Теперь, брат, берем его под руки, да и лататы поживее[345]…
На лицо покойника нахлобучили шапку и, подхватив его под мышки, поволокли на улицу, в качестве бесчувственно пьяного человека.
– Эка нализался, скот любезный! Как его теперича домой сволочишь?.. До бесчувствия, почитай… А тут еще – ишь на дворе завируха какая поднялася! Так и метет снежище! Ну ползи же, что ль, чижало ведь тащить тебя! – приговаривал все время Лука Лукич, усаживая труп Селифана рядом с собою в лихачевские санки и бережно обхватывая его рукою. Иван Иванович поаккуратнее застегнул полость, по-прежнему вскочил на облучок – и рысак стрелою помчался по улице, направляясь к набережной Большой Невы.
– Ух ты!.. Фю-ю-ю!.. Кати-малина!.. Лихо!.. – кричали и гаркали оба приятеля, изображая собою гулящую братию, и когда они спустились на ледяную дорогу Большой Невы, до слуха полицейского солдата, что стоит на Гагаринском спуске, долго еще долетала песня:
Как по питерской, по тверской-ямской
По дороженьке…
У Мытнинского перевоза поднялись на берег Петербургской стороны не трое, а двое живых седоков в санях лихача извозчика.