bannerbannerbanner
Петербургские трущобы. Том 1

Всеволод Владимирович Крестовский
Петербургские трущобы. Том 1

Полная версия

VIII
АРЕСТАНТСКИЕ ИГРЫ

На другой день после тюремного обеда Вересов по-вчерашнему лежал на своей койке. После разговора с Фаликовым он ни слова ни с кем не сказал, и с ним никто не заговаривал. Он робел и дичился, а они, по-видимому, не обращали на него ни малейшего внимания. Вересову как-то дико и странно казалось первому заговорить с ними: как начать, что сказать им? Потому, чувствовал он, что между ним и его товарищами по заключению словно стена какая-то поставлена, которая совсем отделяет его от их мира, от их интересов. Между ними, этими тридцатью заключенниками, как будто есть что-то общее, единое, а он – круглый особняк посреди них. И в то же время это отчужденное одиночество среди людей – среди случайного общества, с которым предстояло неразлучно прожить, быть может, долгое время, – начинало тяготить и все больше и больше давило Вересова.

– А что, братцы, поиграть бы нам, что ли, как? – обратился Фаликов ко всей камере. – Скука ведь!

– Для чего нет? Вот и жильцу-то новому тоже скучновато, кажись, без дела, – согласились некоторые.

Вересову стало как-то легче, свободнее, когда услышал он этот первый знак внимания к своей особе.

– Эй, чудак, вставай!.. полно дичиться – народ-то все свой да Божий, – дернул его за рукав Дрожин.

– Ходи, что ли, поиграть с ними, – ласково обратился к нему же и дневальный Сизой. – Заодно с ребятками познакомишься.

– А после игры уже баста дичиться! – прибавил Фаликов. – Тогда мы все с тобой милыми дружками будем.

Вересов охотно поднялся с койки.

– Что же, братцы, как присудите? – снова обратился Фаликов ко всей камере. – Надо бы сперва, чтобы жилец присягу принял на верноподданство по замку?

– Ну, это опосля! – авторитетно порешил Дрожин. – Сперва давай покойника отпевать! Правильно ли мое слово, ребята?

– Правильно, жиган; покойник не в пример занятнее будет, а присягу на закуску оставим, – согласились почти все остальные члены камеры.

– Кто же попом у нас будет?

– Попом-та? А хоша Фаликов!

– Фаликов! Ну ладно!.. быть так, ребята?

– Быть!

– Стало: быть, коли на миру порешили. А упокойничком кого положим?

– Да хоть тебя самого, жигана старого.

– Ладно! мне все едино помирать! Ну, теперича вы, певчие, по обе стороны становись: на два клира, значит. А ты, Сизой, как есть ты дневальный – человек начальный, так ты – к форточке на стрёму! Да зёмко стреми, чтобы начальство милостивое не тово!

В минуту вся камера разделилась на две половины. Фаликов свил себе из полотенца крепкий и толстый жгут, а на плечи накинул арестантское одеяло, старому жигану бросили на пол подушку, на которую он лег головой, как покойник, сложив на груди руки, закрыв глаза, – и затем началось отпевание.

– «Помяни, Господи, душу усопшего раба твоего!» – заговорил в церковный распев Самон Фаликов, становясь в ногах у покойника и принимаясь кадить жгутом, как словно бы настоящим кадилом.

Присутствующие набожно перекрестились.

– Умер родимый наш, умер наш Карпович, – продолжал тем же речитативом Фаликов, обходя вокруг лежащего Дрожина, как обыкновенно делается при отпевании.

 
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
Как тебя, сударь, прикажешь погребать? —
 

затянул правый клир каким-то мрачным напевом.

 
В гробе, батюшки, в гробике,
В могиле, родимые, в могилушке! —
 

дружно откликнулась левая сторона.

А поп все ходит вокруг покойника, ходит, крестится с поклонами да кадит своим жгутищем.

 
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
Чем тебя, государь, прикажешь зарывать? —
 

начинают опять тем же порядком правые.

 
Землею, батюшки, землицею,
Землицею, родимые, кладбищенскою! —
 

подхватывает в голос левый клир, отдавая при окончании каждого стиха поклон стороне противоположной.

 
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
Как с тобою прощаться-расставаться?
– Все с рыданьем, батюшки, с надгробныим.
С целованьем, родимые, с расстаношным.
 

При этом последнем стихе поп положил над покойником земной поклон и поцеловал его в лоб. За ним поодиночке стали подходить арестанты. Каждый крестился, кланялся в землю и, простираясь над Дрожиным, целовал его в лоб или в губы, смотря по своему личному вкусу и сопровождая все это хныканьем, которое долженствовало изображать горький плач и рыдание.

А два клира меж тем поочередно продолжают свое мрачное, монотонное отпеванье:

 
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
А и чем тебя, сударь, прикажешь поминать?
 
 
– Водочкой, батюшки, водочкой,
Сивухою, родные, распрегорькою.
 
 
Государь ты наш, батюшка, Сидор Карпович,
А и чем прикажешь нам закусывать?
 

– Нового жильца с почетом! – обратился к двум сторонам Фаликов – и, по слову его, два дюжие арестанта взяли под руки Вересова, так что он даже – хоть бы и хотел – а не мог шелохнуться в их мускулистых лапищах – и, подведя его к покойнику, насильно положили ничком на последнего.

 
Миногами, батюшка, миногами,
Миногами, родимые, горячими! —
 

fortissimo откликнулся левый клир, и, вслед за этим возгласом, покойник внезапно облапил Вересова за шею, цепко оплел его ногами – и на спину нового жильца посыпались частые нещадные удары жгута. Толпа хохотала. Многие торопились наскоро свивать из полотенцев новые жгуты, стараясь принести свою посильную лепту в пользу спины несчастного Вересова.

– Это для того, чтобы вечная память была, – наклоняясь к его уху, прокричал Фаликов, и вслед затем, по его знаку, оба хора завыли «вечную память» под аккомпанемент хохота остальной камеры.

Истязание продолжалось до тех пор, пока все не натешились вволю.

– Это, милый, не беда, что вздули, – сказал Дрожин, отпуская Вересова из своих медвежьих объятий, – потом сам над другими будешь то же делать.

Вересов все время не издал ни единого звука, но теперь – весь бледный, дрожащий – поднялся с полу и, как зверь, не разбирая, ринулся на первого попавшегося арестанта.

– Го-го!.. Да ты драться еще! – весело воскликнул Фаликов. – Ребята! отабунься[319]! Колокол лить.

В то же мгновение нового жильца плотно окружили десять человек, сцепясь друг с дружкой руками, так что он очутился как бы в живой клетке, а к ним вскарабкались на плечи еще трое арестантов – и вся группа образовала род акробатической пирамиды. Это было делом одной минуты. Раздался пронзительный крик боли, тотчас же заглушенный песнею:

 
Поп Мартын!
Попадья Маланья!
Спишь ли ты?
Звони в колокольчик!
Бим! бам! бом!
Ти-ли, ти-ли, бом!
 

Верхние трое, для ступней которых служили пьедесталом плечи десяти нижних арестантов, вцепились в волосы Вересова и, приподняв его таким образом кверху на воздух, стали раскачивать в стороны и постукивать об пол его ногами. Из глаз несчастного сыпались искры и брызнули крупные слезы. Волосы его трещали под руками его мучителей; грудь выдавливала из себя глухие, короткие стоны от нестерпимой боли этой чудовищной, варварской пытки.

– Лихо язык болтается да и звонит-то гулко! – острил Самон Фаликов. – Пущай это ему за то, что дела моего купить не желал, окаянный!

– Вот ведь оно тиранство – а люблю! – дилетантски заметил Дрожин, с разных сторон любуясь на картину пытки. – Право, люблю! Меня самого еще куды тебе жутче тиранили! Пущай и другой знает, каково оно жарко!

– Двадцать шесть![320] – громко выкрикнул Сизой, быстро отскочив от своего наблюдательного поста у дверной форточки.

Верхние мигом спрыгнули с плеч, нижние подхватили почти бесчувственного Вересова и, бросив его на койку, разбежались как ни в чем не бывало[321].

 

IX
РАМЗЯ

Дверь в комнату отворилась – и в коридоре показался сиделый острожник, староста, вместе с дюжим приставником и новым арестантом.

Это был человек высокого роста; на вид ему казалось года сорок три-четыре, и вся наружность его – глубоко впалые, задумчивые глаза серого цвета, высокий, несколько лысый лоб, широкая черная борода, подернутая значительною проседью, – имела в себе что-то душевное и в то же время сановитое. Взглянув на него, нельзя было не угадать присутствия страшной, железной физической силы в этом сухом, мускулистом теле; вообще в нем сказывался скорее человек духа, чем плоти.

Вызвали дневального Сизого, и вчетвером, по обычаю, отправились в приставницкую.

– Ну, стало быть, двух теперь к присяге поведем – любо, ей-богу, – потер себе руки старый жиган.

– К присяге?.. Почеши ногу[322], брат, этого к присяге не поведешь! – с достоинством прочного убеждения заметил молодой убийца «начальства свово».

– Ой ли? Что же он – ворон какой али нехристь?

– Ни ворон, ни нехристь; а только не поведешь.

– Да ты чего?.. Ты его знаешь, что ли?

– Не знал бы – не сказывал.

– А что он за птица? как прозывается?

– Рамзя.

– Не слыхал таковской; надо так думать – заморская.

– Поближе маленько: олонецкая.

– Мм!.. Каков же таков человек он есть?

– А уж это, милость твоя, – благодушный человек, не нам чета: благодетель.

– Фу ты, ну ты – кочевряга! А ты как его знаешь?

– Рамзю-то? Сами с тех мест, олонецкие.

– Олонецкие? Это, значит, те самые молодцы, что не бьются, не дерутся, а кто больше съест, тот и молодец? – с презрительной иронией заметил Дрожин. Вообще весь последний разговор его отзывался каким-то весьма высокомерным тоном. На душе у старого жигана как-то неспокойно и завистливо стало: он почти мельком только видел вновь приведенного арестанта, но с первого же взгляда разом почуял в нем нравственно сильного, могучего человека, который невольно, хоть и сам, быть может, не захочет, а наверно возьмет первый голос и верх над камерой, вместе со всеобщим уважением, которое до этой минуты по преимуществу принадлежало старому жигану.

– Что ж такое делал Рамзя-то этот, что в благодетели попал? – спросил он прежним тоном, только с значительной долей раздражения, накопившейся после минутного раздумья.

– А то делал, что вот, примером, у меня теперича хоша бы коровенка пала, – принялся объяснять олончанин с тем же достоинством прочного убеждения, – он узнает там стороною, что вот, мол, у Степки Бочарника коровенка пала и ты, значит, через это самое нужду терпишь, – пойдет купит коровку-то где ни на есть да и приведет к тебе: на вот, владай теперь ею; а нет – вот тебе деньга: подь да купи. Во какой человек-то он!.. кормилец, одно слово… Да это что: теперь – хлебушка нету у мужика, мужик подь к нему: он даст, а не то опять же деньгу тебе даст. Совсем благодетель наш был, по всему, как есть, право!

– Коли так, за что же его опосля этого в тюряху-то забили? – раздумчиво, но уже без желчи спросил дядя жиган.

– А верно уж за то самое и забили, – предположил Степка Бочарник, – потому человек господам согрубление делал, опять же и супротивность всякую… А только он благодетелем нам: вечно Бога молить станем, право…

Сизой ввел уже переодетого арестанта. Рамзя вошел с тем кротко-строгим, сдержанным видом, который всегда отличал его сановитую фигуру; первым делом перекрестился на образ и молчаливо отдал степенный поклон на обе стороны.

Арестантам, непривычным к такого рода вступлению в тюремную жизнь, показалось донельзя странным благочестивое движение Рамзи. Многие фыркнули, а многие и прямо захохотали. Рамзя словно бы и не слышал и с полным достоинством, спокойно обратился к Сизому за указанием своей койки.

– Сизой! – перебил его жиган. – Ты что это, леший, из-за черт знает чего «двадцать шесть» орешь? Мы думаем: начальство, а тут всего-то навсе какого-то мазуру оголтелого привели.

Эта выдержка и строгое достоинство, которые с первого шагу проявил в себе Рамзя, снова подняли в старом жигане всю желчь раздражения и боязнь за утрату своего первенства. Он чувствовал, что если самым убедительным способом не поддержит все свое влияние и значение теперь же, на первых порах, то того и гляди утратит их безвозвратно. Поэтому-то Дрожин и пустил в онику дерзкую, оскорбительную выходку против Рамзи.

Но этот последний, не удостоя своего противника ни одним словом, только оглядел его тихим, спокойным взглядом своим и поместился на указанное ему место, рядом с Вересовым.

– Ну что ж, теперь пора и за присягу, – предложил Фаликов.

– Вот заодно и другого жильца приведем, – откликнулся Дрожин, с иронией кивнув на Рамзю. – Булочка! становись-ко по правиле да крест на спину! – продолжал он, обратясь к молодому, ожирелому арестантику с бабьим лицом, который пользовался особенным и даже ревнивым покровительством старого жигана.

Булочка снял с себя все верхнее платье, расстегнул ворот сорочки, закинул с груди на спину свой нательный крест; стал среди камеры, упираясь в пол руками и ногами.

– Ну, вставай, девчонка!

Дрожин скинул с койки ослабевшего Вересова.

– Фаликов, вяжи ему глаза полотенцем.

– Братцы!.. не бейте меня… помилуйте… Христа ради! – через силу простонал Вересов. На глазах его показались слезы.

– Бить не станем, только под присягу подведем – и конец, – утешил его Дрожин.

Фаликов подошел уже к нему со сложенным полотенцем.

Вересов тревожно обвел вокруг камеры взор, помучённый тоскою… Положение было безысходно. Случайно, с робкой мольбой и смутной надеждой скользнули его глаза по вновь приведенному арестанту и, словно обессиленные, опустились к земле, вместе с поникшею на грудь головою.

Рамзя поднялся со своей койки.

– Оставь его, – сказал он ровным, тихим, спокойным голосом, взяв за руку Дрожина.

Жиган никак не ждал такого внезапного и прямого подхода. От неожиданности он даже оторопел несколько в первую минуту. Вся камера, живо заинтересованная началом столь необыкновенного столкновения, стала в напряженном, молчаливом внимании.

– Да что ты мне за указчик? – азартно поправился Дрожин. – Что хочу, то и делаю!

– Сам над собой делай, что хочешь, а этому – не бывать, – с прежней спокойной уверенностью сказал Рамзя, отводя от него Вересова, которого заслонил собою.

– Да ты что? ты чего? бобу захотел, что ли? – взъелся жиган, показав ему свой кулачище. – Кишки выпущу!.. Проходи лучше, не замай!.. Видали мы и не таковских!

– Видали ль, не видали ль – про то вам знать. А над слабым человеком не велика честь свою силу казать – ты над ровней покажи.

– Это правильно!.. Что дело – то дело!.. Резонт говорит! – заметили некоторые из арестантов.

Для Дрожина наступил тревожный момент: его значение начало колебаться.

– Да ты что ко мне с проповедями-то? Ты мне смертный конец аль духовный отец? Прочь, мразь! Плевком расшибу – не попахнет! Пусти его! – бешено кинулся Дрожин на Вересова.

Рамзя схватил его за кисть руки и, не выпуская, опустил ее книзу.

Жиган с размаху шибко хватил его в грудь кулачищем; но противник, пошатнувшись немного, только сдвинул слегка свои брови и сжал суховатой, жилистой рукою кисть руки Дрожина.

На лице последнего мгновенно промелькнуло чувство страдания, но он пересилил себя, скрыв свою боль, и, ради посторонних глаз, заставил свои личные мускулы принять мрачно-спокойное выражение.

Между тем железная рука Рамзи сжимала все сильнее и сильнее.

Глухо раздался второй удар в грудь – и Дрожин заскрежетал с каким-то давящимся от бешенства рыканием, как раненый зверь; но противник, по-прежнему слегка пошатнувшись, твердо стоял на своем месте. Только чуть заметное судорожное движение передернуло его спокойные брови.

В камере царствовало глубокое, напряженное молчание – слышно было, как тяжело, перерывчато дышал старый жиган, как изредка похрустывали суставы его пальцев. По лицу разлилась болезненная бледность, а он еще старался улыбнуться.

– Ишь ты… жарко… – через силу проговорил он, захлебываясь хриплыми звуками своего голоса и кривя рот насильственной улыбкой – ради поддержания своего достоинства в глазах всех арестантов. Рука его снова замахнулась, но, описав по воздуху какое-то бессильное движение, как плеть, опустилась книзу. Рамзя, ни на йоту не изменяя своему сосредоточенному спокойствию, постепенно все более и более усиливал свое сжиманье. Казалось, эта рука с каждой минутой как-то цепко впивалась в руку жигана, словно какая-то высшая нервная сила управляла силой его могучих мускулов.

Из-под ногтей Дрожина просочились алые капли крови.

А бледность все сильнее и сильнее покрывала его лицо зеленовато-мертвенным оттенком; налитые кровью глаза начинали безжизненно тускнуть; посинелые губы кривило конвульсивною дрожью.

С глухим стоном он упал перед Рамзей на колена и, надорванно прошептав: «Руку… руку… Христа ради», без чувств повалился на пол.

Рамзя тихо разжал свои пальцы, тихо отошел к своей койке и сел на нее в спокойном раздумье, подперев ладонями лоб.

Рука бесчувственного Дрожина была размозжена и налилась сине-багровыми полосами там, где приходились сжимавшие ее пальцы.

Из арестантов никто не шелохнулся. Над ними еще всевластно царило впечатление нежданной сцены. Они были изумлены, поражены, раздавлены спокойною силою и волею незнакомого им человека – и теперь, стоя от него в почтительном отдалении, без слов, но общим единодушным сознанием, каждый про себя, признали его первенство. Один Фаликов перетрусил до смерти и – тише воды, ниже травы – дрожал и прятался за спинами товарищей.

– Плесните, братцы, водой на старика-то, – кротко кивнул головой Рамзя, бросив взгляд на все еще бесчувственного Дрожина.

– Эко дело какое… ведь мне, пожалуй, теперь отвечать за него, – пробурчал себе под нос дневальный Сизой, смачивая водою темя и виски жигана.

– А за этого не отвечать? – строго спросил Рамзя, указав ему глазами на Вересова.

– Да что ж… мы, ваша милость, его не били: мы с ним маленько играли только, – оправдывался Сизой.

– Знаю я ваши игры – хорошие игры!.. И вам не совестно, братцы? – вскинул он свой глубокий, неотразимый взор на всю камеру.

Большая часть арестантов потупили головы; кто почесал в затылке, а кто ухмыльнулся какою-то застенчиво-оправдательной ухмылкой.

– Жаль мне вас, братья… забыли вы, что людьми прозываетесь, – вздохнул Рамзя, с грустной укоризной покачав головою.

– Да ведь скука, ваша милость, – несмело заметил кто-то из более шустрых арестантов, – сидишь-сидишь – инда одурь возьмет; со скуки больше и бесимся.

– А ты какой веры? – внушительно задал ему вопрос Рамзя.

Арестант смутился.

– Веры-то?.. Да тут всякой есть, ваша милость… А мы все, почитай, больше русской… веры-то.

– Русской… Слыхал я, что точно всякие веры бывают на свете, а эково закона, чтобы ближнего своего ради потехи мучить, – не слыхал ни в одной вере человеческой… Волк волка – и тот не зарежет мучительски занапрасно, а вы – люди, братцы!

 

– Какие мы люди!.. мы – арестанты! – с горечью вырвалось у Кузьмы Облака.

Строгое, простое и прямое слово Рамзи, казалось, видимо подействовало на человеческие струны заключенников. Многие не шутя задумались над его укором.

– А за старика не бойся, – прибавил Рамзя, обратясь к Сизому, – за него, коли что, я сам своей головой отвечу.

Между тем Дрожина привели в сознание. Не смея глаз поднять на людей от жгучего чувства стыда и оскорбленного самолюбия, он как-то стесненно, неловко сел на первую койку, словно бы ощущая устремленные на него взоры всей камеры, и мрачно задумался.

Этот человек, стоически переносивший на своей спине удары палача и еще накануне искренно похвалявшийся неестественной любовью к плети, удовольствием при процессе полосования своего собственного мяса, – сегодня в глазах тридцати товарищей упал в обморок от пожатия руки. Но… обессилило его не столько чувство страшной и совсем еще неведомой доселе боли, сколько невозможность сломить своего противника, обессилило сознание нравственного превосходства этого противника, сознание потери своего первенства, значения и влияния на своих товарищей. Вот чего не вынесла закаленная душа старого жигана! Коса нашла на камень – и камень сломил ее.

– Ох, кабы топор!.. – с глубокой, тоскливой горестью, глухо и словно бы сам с собою заговорил понурый Дрожин. – Взять бы мне теперь эту самую руку да и отхватить по локоть!.. Не выдержала, проклятая, – выдала старика… Сведите, братцы, в больницу: неможется. А не то – пожальтесь лучше на меня приставнику, хоть за буйство, примерно, – пущай меня в карцыю запрут.

Дрожину невыносимо тяжело было оставаться на глазах товарищей, свидетелей его поражения, – хотелось замкнуться наедине, с самим собою, чтобы не видеть лица человеческого, пока не перегорит это чувство стыда, пока не угомонится уязвленное и униженное самолюбие – а угомонится оно, верно, не скоро.

– Пойдем, что ли, я сведу тебя, – подошел к нему Сизой.

Дрожин поднялся медленно, тяжело, как человек, подавленный исключительно своим глубоко-горьким чувством, и, не подымая глаз, обратился ко всей камере:

– Коли ежели что – начальство, так скажите, что сам невзначай чем-нибудь… ну хоть дверью прищемил. Слышите?

– Ладно, дядя жиган, скажем.

– То-то, не забудьте, да… Простите, коли чем изобидел кого…

После этих слов Дрожин замедлился в каком-то нерешительном раздумье.

– Прости уж, что ль, и ты, добрый человек! – поклонился он Рамзе, весь зардевшись при этом поклоне. Рамзя ответил ему тем же.

– Не попомни, брат, и ты на мне, отпусти зло мое, – совестливо и тихо сказал он, – что ж делать, не хотел я тебя обидеть – ты сам того пожелал… А мне теперь, может, еще тяжельче твоего… Прости, брат!

И после этих слов его дядя жиган, избегая взглянуть на кого-либо, вышел из камеры.

319Отабуниться – собраться в кучу.
320Двадцать шесть! – предостерегательное восклицание тюремного арго, то же самое, что у «вольных» мошенников «стрема!» – берегись.
321Вот перечень тюремных игр: а) Киршин портрет. Новичка спрашивают: «Хочешь Киршин портрет поглядеть?» – «Хочу». – «Ну ладно, повыдь на минуту за двери». Новичок выходит, а в это время арестанты вымазывают в трубе сажею новичку шапку и подкарауливают у двери его возвращение. При входе внезапно марают шапкой лицо и подводят к зеркальцу: «Смотри, мол, вот он, Киршин портрет!» Новичок ругается, остальные смеются. Это самая невинная и самая мягкая из арестантских игр. б) Присяга на верноподданство по замку. в) Пальто шить – две игры до того циничные, что нет ни малейшей возможности передать их печатно. г) Покойника отпевать. д) Колокол лить. е) На оленях прокатить. Становятся два человека плотно друг к другу спиною и около пояса связывают себя полотенцем, потом каждый наклоняется в свою сторону. Их накрывают одеялом, и – олени готовы. Старые арестанты садятся на них поочередно и катаются по камере. Доходит очередь до новичка, но чуть сядет он на оленей – связанные арестанты выпрямляются и начинают жать его как словно в тисках, а остальные начинают избивать его жгутами. ж) Голоса слушать. Каждый становится на свою койку и начинает издавать музыкальные ноты. Очередь доходит до новичка – его схватывают, дерут за уши и за волосы, бьют и пинают, и когда он начнет кричать, арестанты говорят, что у него голос лучше всех. «Так лихо поешь, что всем подольше послушать хочется». И бьют, покуда не натешатся. Арестанты до тех пор не успокаиваются в отношении нового своего сочлена, пока не проделают над ним все вышеназванные игры. Это как бы своего рода искус: «Арестантские мытарства пусть каждый пройдет сперва, а потому уж будь ты нам друг и товарищ». з) Игра в жгуты – общая арестантская. Один садится на койку и кладет себе подушку на колени. Остальные кидают «жеребья». Кому вынется последнему, тот наклоняет голову в подушку, а прочие становятся вокруг со жгутами. Кто-нибудь ударяет «уткнутого» по спине, уткнутый должен отгадать – кто. Коли попал – угаданный становится на его место, а не попал – оставайся до тех пор под жгутами, пока не угадаешь ударившего. Таков характер всех тюремных арестантских игр.
322Почеши ногу – на тюремном арго почти то же, что на байковом «труба», а на обыкновенном русском – выражение: как же, дожидайся! Дудки! не хочешь ли чего послаще! и т. п.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru