Лампа начинала тускнеть, а Маша часа полтора спустя по уходе князя уже не плакала, а только по временам надрывисто вздыхала судорожно-глубоким вздохом, как дышится всегда после тяжелых слез, долго надсаживавших грудь. Теперь ей поневоле было уже ясно, что князь ее не любит, но не подозревала она только одного, что он никогда не любил ее. Маша обвиняла сама себя в том, что он утратил к ней чувство, терялась в догадках – отчего бы это могло так случиться, искала причин, выдумывала даже эти причины, которые после некоторого размышления оказывались вполне несостоятельными и даже несуществующими, кроме одной, вполне действительной, настоящей: зачем она, по его настоянию, не сделалась полной камелией.
Ей было страшно решиться на такую жертву, страшно и больно махнуть рукою на все заветное, доброе и честное, что сызмалетства жило в ее сердце, отказаться от сознания честно любящей женщины и ради одной прихоти человека сделаться записной куртизанкой, вступить в их общество, быть соучастницей этих блистательно-цинических оргий, на каждом шагу подвергая себя зависти, сплетням, клеветам, унижениям и интригам своих новых товарок и бесцеремонным оскорблениям своего человеческого достоинства, которые безнаказанно мог бы нанести ей каждый наглец, непременный член этих кутежей и оргий, приятель того избранного общества мужчин, что вращаются среди подобных женщин.
И вот теперь, во время долгой, бессонной ночи, когда множество подобных дум перебродило в ее голове, когда сердце ясно говорило ей, что, несмотря на все оскорбления, нанесенные ее чувству любимым ею человеком, она все еще любит его, Маша почти готова была согласиться на эту последнюю и самую тяжелую для нее жертву, лишь бы удержать за собою его привязанность. Ей надо было только знать, любит ли он ее хоть насколько-нибудь. Если любит, так вернется – и тогда первым словом услышит ее полное и покорное согласие на все его прихотливые требования; а если не любит, если не вернется – тогда… Маше страшно было подумать об этом; она всей душой, всем существом своим желала верить, что не все еще кончено между ними, и нетерпеливо ждала его приезда.
Целых трое суток, не делая шагу из своей квартиры, провела она словно в каком-то чаду, с часу на час ожидая возвращения князя. Каждый стук подъезжавшего экипажа, каждые шаги на лестнице заставляли ее чутко вздрагивать, с тревожным замиранием сердца бросаться к окну, от окна в прихожую, к двери – и все напрасно. Теперь ей уже захотелось увидеть хоть кого-нибудь из посещавших ее приятелей Шадурского, чтобы расспросить их, узнать, что с ним сделалось; но и из этих господ, как нарочно, ни один не заехал к ней в это время.
Маша наконец села к своему письменному столику и начала писать к нему письмо, умоляя пожалеть ее и возвратиться; но, не дописав даже до половины, положила перо и задумалась.
«Нет, не надо!.. Пожалуй, подумает, что навязываюсь, – подсказал ей внутренний голос женского самолюбия. – Не надо!.. Уж если не любит, так никакие письма не заставят вернуться… ни к чему унижаться!»
И разодранный в клочки листок почтовой бумаги полетел под стол, в плетеную корзинку.
Прошло еще три мучительных дня – о Шадурском ни слуху ни духу. Машу взяла тоска и одурь страшная. Нигде и ни в чем утешения, ниоткуда участия. Мысль о том, чтобы обратиться к «тетушке» фон Шпильце, ей и в голову не могла прийти, потому что в течение того времени, которое Маша прожила с Шадурским, она приобрела настолько опытности, чтобы не сомневаться в значении той роли, которую приняла на себя генеральша, знакомя ее с князем; тем более что и этот последний признался однажды в своем обмане, когда девушка при каком-то разговоре назвала Амалию Потаповну его теткой. Прирожденный аристократизм князя Шадурского возмутился при одной только мысли о родстве черт знает с кем, когда в том миновала практическая надобность.
– Ты, пожалуйста, не вздумай еще при ком-нибудь сказать это, – остановил он Машу, – она столько же мне родня, сколько мой сапог доводится братцем этой лампе.
– Как… значит, вы меня обманывали? – в недоумении воскликнула Маша.
– Значит.
– Но… как же это так!..
– Очень просто; отчего же немножко и не обмануть хорошенькую девочку, если она нравится, если мы ее даже любим? – объяснил Шадурский, смягчая своею лаской ту неприятную и горькую пилюлю, которую должна была проглотить девушка при столь неожиданном открытии. И вслед за тем, шутя и лаская, он рассказал ей всю историю этого «невинного» обмана.
Маше как женщине, и притом женщине, любящей беззаветно, без размышлений, не пришло и в голову ни малейшего упрека, какой она могла бы сделать своему любовнику за его невинную шутку. Она даже вполне оправдала его в силу совершенно особой женской логики – оправдала потому, что любила и была убеждена, что и его побудила на такой поступок тоже одна только любовь. Но в силу той же самой женской логики все затаенное негодование и горечь она перенесла сполна и непосредственно на свою мнимую тетушку, к которой еще и прежде никак не могла победить в себе безотчетно антипатичного чувства.
Теперь она ее презирала, испытывая при одной мысли об этой тетушке то нервическое ощущение, которое возбуждает прикосновение к холодной и скользкой лягушке. С отчаяния она надумала ехать в Колтовскую, выплакать перед стариками все свое горе, покаяться и жить с ними вместе, по-старому, в тишине да в безызвестности. Как надумано, так и сделано. Не медля ни минуты, надела она салоп, взяла извозчика и поехала. Это действительно был единственный исход из ее тяжелого нравственного состояния, последняя надежда на облегчение своего горя.
Пока извозчик-ванька усердствовал, погоняя свою лошадку, Маше все казалось, будто едет он необыкновенно тихо; она досадовала и торопила его, потому что самой хотелось не ехать, а лететь скорее в Колтовскую. Вот и знакомая улица, и родной домик с мезонином виднеется. У Маши как-то болезненно заныло в груди. В каждом прохожем ей чудился сосед или знакомый – и как-то совестно было ей глядеть этим встречным в глаза, словно стыдилась чего. Ей все казалось, что каждый непременно узнает ее, а Маше очень не хотелось, чтобы ее узнавал кто-либо, и потому, только еще подъезжая к Колтовской, она поторопилась опустить на лицо свой вуаль.
С замиранием сердца переступила она за порог калитки, огляделась: ни кур, ни утят, ни Валетки не видать во дворе, и конура собачья полуразрушена – как будто и признаков нет прежнего домовитого хозяйства. Что же это значит все?
Еще с большей тревогой в душе ступила она на деревянное крылечко и постучалась у двери. Из комнаты доносились до нее гитарные аккорды, и чей-то сиплый бас громко выкрикнул:
– Entrez![266]
Маша вошла в комнату и не узнала скромного и чистенького обиталища своих стариков. Там, где прежде на окнах стояли герани и кактусы с китайскою розою, ныне помещаются пустые полуштофы, косушки и пивные бутылки; белых кисейных занавесок и следа нет; пол захаркан, засыпан табачною золою и давным-давно уже не мыт; вместо веселого, звонкого щебетанья канареек раздается сиплый романс под аккомпанемент гитары:
О ты, что в горести напрасно
На Бога ропщешь, человек!
Воззри, сколь жизнь ведешь ужасно! —
Он к Иову из тучи рек.
«Не уезжай, не уезжай, голубчик мой!»
Нету также и стариков: вместо них поселился какой-то новый обитатель, который, с гитарою в руках, лежит на диване – офицерская шинель в рукава поверх рубашки, длинные белобрысые усы, красное и одутловатое рыло, а в голове, очевидно, изрядное количество винных паров, о чем свидетельствует стоящий рядом на столе полуштоф и кислая капуста в тарелке.
Маша отшатнулась и стояла, словно пришибленная своим недоумением, не зная, что и подумать обо всем увиденном ею. Офицерская шинель при ее появлении вскочила с дивана, изобразила наиприятнейшую улыбку, расшаркалась туфлями и прилично запахнулась.
– М-медам! — произнес хриплый бас, налегая особенно на букву «е», вероятно, ради пущего шику. – Же сюи шарме![267] Чему обязан счастием зреть…
– Я хотела видеть Поветиных… Петра Семеныча с Пелагеей Васильевной, – несмело сказала Маша, едва оправляясь от первого впечатления.
– Я за них!.. Я за них, налицо, м-медам! Или, может быть, медемуазель? Позвольте честь иметь рекомендоваться: ихний племянник, отставной капитан Закурдайло, по рождению – благородный человек, по убеждениям – киник. Прошу садиться! – говорил он, продолжая шаркать и поминутно запахиваясь.
– Вы… племянник? – едва могла выговорить изумленная Маша.
– Так точно-с; ву заве резон![268] А вас, кажется, это удивляет? Такова была сила обстоятельств и законное наследие: у меня есть права и акты.
Последние слова капитана зловещим предчувствием кольнули сердце девушки.
– Где же они… старики-то? – спросила она, желая и в то же время боясь предложить этот вопрос, в ожидании рокового ответа.
– Тетенька моя, Пелагея Васильевна, волею Божьею помре, а дяденька, Петр Семеныч, находится в Обуховской больнице в отделении умалишенных.
Известие это до того поразило Машу, что она, с помутившимися глазами, в изнеможении опустилась на первый попавшийся стул.
– Вы, смею предполагать, не воспитанница ли ихняя? – вопросил капитан, раскуривая трубку.
Маша не в силах была отвечать и только утвердительно кивнула головой.
– Так-с… слыхал… слыхал… Стало быть, чувствуете потерю? Это делает вам честь. Не забывай отца твоего и матерь твою, даже если бы ты сидел между принцами. Таково мое правило. Не прикажете ли закусить, чем Бог послал? Нет? Ну, так я один закушу, с вашего позволения, – заключил капитан, глотая рюмку водки.
– Расскажите… что это… как все это случилось? – обратилась к нему девушка, чувствуя в эту минуту полное сиротство.
– Очень просто: все люди смертны. Я – человек, значит – я смертен. Так говорит философ. Все, что я знаю – ничего не знаю. Наслышан же от соседей таким образом: после отъезда воспитанницы, то есть вас, медмуазель, тетенька Пелагея Васильевна (царство небесное!) впала в тоску; жаловалась, что желает вас видеть и не знает, где вы обретаетесь и совсем забыли ее. Даже была сна и аппетита лишившись, заболела вскоре горячкою и отошла в предел Всевышнего. Так повествуют наши хроники. Дяденька же, Петр Семеныч, после такого пассажа с тетенькиной стороны предался пагубной страсти насчет крепительного напитка и лишился умственных способностей. Вызывали наследников. Я на ту пору, прочтя извещение «Сенатских ведомостей» о вызове наследников и находясь временно в Санкт-Петербурге, предъявил свои права, так как я довожусь тетеньке родным племянником по мужской линии, – и, по наведении достодолжных справок, был введен в пользование. Вот и весь мой анекдот в том заключается.
– Где же она похоронена? – спросила Маша, с трудом глотая подкатывавшие к горлу рыдания.
– Места погребения с точностью указать не могу, но наслышан, что на кладбище Смоленския богоматери. Впрочем, человеку после смерти все равно, где бы ни был погребен он. А вот вам, медам, не угодно ли купить у меня кое-какие остатки мебели? – продолжал Закурдайло, указывая на стол, диван и два-три убогих стула. – Я все сбываю понемногу, потому, говорю вам, я – киник. Меня и в полку все киником звали – и я горжусь. Это все вещи, и потому – излишнее; как человек, я только обязан удовлетворять мои физические потребности, а это все, – заключил он, кивнув глазами на мебель, – это все – комфорт и суета. Я помышляю так, чтобы мне в монахи идти. Как вы полагаете?
– Вы говорите, старик в Обуховской?.. Его можно там видеть? – сказала Маша, подымаясь с места.
– Хоть сию минуту; на это, кажется, запрету там не полагается, – расшаркался Закурдайло и, когда Маша ступила за порог, в прихожую, остановил ее благородно-просительным жестом руки.
– Я не прошу взаймы, потому что не имею привычки отдавать, – начал он с достоинством, – но, м-медам! Отъявленному пьянице и негодяю капитану Закурдайле на выпивку!.. На выпивку пожалуйте нечто! Нечто на выпивку!
Маша опустила руку в карман и подала ему рублевую бумажку.
Капитан снова запахнулся и стал расшаркиваться.
– Же сюи шарме!.. Же сюи аншанте де вотр бонте, м-медам![269] И непременно поцеловал бы вашу ручку, если бы вам не скверно было протянуть ее такой ска-а-тине, как ваш покорнейший слуга. Адью, медам, адью! Ж-же ву занпри![270]
И капитан любезно захлопнул за нею двери.
– В Обуховскую больницу, – сказала Маша извозчику, не помня себя от щемящего горя и рыданий.
Каждому петербуржцу очень хорошо знакомо по наружности длинное здание на Фонтанке, близ Обухова моста, – здание в совершенно бесцветном, казенном стиле, с фронтоном, на котором в высоком слоге изображено: «Градская Обуховская больница», вместо «городская», что, без сомнения, составляло бы слог обыкновенный, тривиальный.
Если вы войдете в эту «градскую» больницу с ее главного подъезда, то, пройдя шагов двадцать по площадке сеней, очутитесь в поперечном коридоре, перед дверью, где прибита доска с надписью: «XIV отделение». Для человека, который, не будучи знаком с назначением этого отделения, переступил бы за порог ведущей в него двери, неожиданно предстало бы, в иную пору, очень грустное зрелище. Первое, что могло бы неприятно поразить его, – это отчаянные крики ужаса и страдания, корчи и борьба человека, подставленного коротко остриженной, а иногда и совсем бритою головою под холодные струи душа, имеющие назначение освежать его больную голову. Он рвется, мечется под сильными руками трех-четырех служителей и наконец, изнеможенный, покоряется своей участи.
Вид страдания, каково бы оно ни было, неотразимо действует на каждого болезненно-грустным впечатлением; но грустнее всего и обиднее всего для нравственного и разумного достоинства человеческого – это вид умалишенного и его страданий. Грустнее всего то, что, несмотря на всю тяжесть впечатления, вы порою не удержитесь от самой неожиданной и вполне невольной улыбки.
Старуха Поветина умерла от тоски. Когда так нежданно и быстро разлучили ее с Машей, когда эта последняя совершенно потерялась у нее из виду, так что та совсем уже не знала, ни где она, ни что с нею, бедная старуха не выдержала такого испытания и упала духом. Любящая и привязчивая душа ее не сжилась с этим сиротством, затосковала, захирела, и – вскоре одной незначительной простуды было совершенно достаточно, чтобы Пелагея Васильевна, обессиленная уже своим моральным горем и каждодневною скрытою тоскою, отправилась к праотцам, в болотистую почву Смоленского кладбища.
Горе и сиротство старухи были вполне равносильны и для ее мужа. Но со смертью ее тяжелый груз этой печали удесятерился. Поветин остался круглым бобылем и, как известно уже читателю, запил весьма нешуточным образом. За нетрезвость и бесполезность его выгнали со службы – старик сошел с ума.
И вот в одно утро очутился он в ванне, под холодной струей воды, принял эту купель посвящения, которая неукоснительно встречает каждого грядущего в дом умалишенных; затем облекли его в больничный халат серого сукна, на ноги надели шлепанцы-туфли и впустили в длинный, довольно широкий, но полутемный коридор, по одной стороне которого идет ряд дверей с окошечками от отдельных нумеров. В одном из них ему указали железную кровать под тощим и довольно грязноватым байковым одеялом и сказали, что это его место и что здесь он может спать. Старик очень любезно поклонился и не прекословил.
– Скажите, пожалуйста, ведь это здесь родильный дом, не так ли? – отнесся он тотчас же к своему сотоварищу по нумеру, который, сидя на кровати перед маленьким столиком, писал какие-то бумаги.
– Здесь-то? – отозвался с необыкновенной важностью и достоинством сотоварищ, тоже весьма уже пожилой человек. – Нет, здесь отделение умалишенных, сумасшедший дом, а не родильный.
– Это неправда, это не может быть, я знаю наверное, что здесь родят; с тем меня и привезли сюда, – оспорил Поветин.
– Что-о? – строго поднялся с места сотоварищ. – Ты осмелился опровергать меня? Ты знаешь ли, кто я таков и какой сан на мне? Я – император! Император Петр Первый, великий преобразователь России, посажен сюда хитростию и происками бунтовщиков-изменников. Кланяйся мне! я доверяю тебе мою тайну – пойдем!
И он, всемилостивейше взяв Поветина под руку, повел его из нумера в длинный коридор, где ходили на свободе человек до двадцати больных. Каких только звуков и голосов не было слышно в этом коридоре!
– Ку-ка-реку-у! – кричит один несчастный, сидя на корточках и воображая собою курицу, которая испорчена злыми людьми и потому поет петухом.
– La mia letizia![271] – раздавалось на противоположном конце, мешаясь с декламацией оды «Бог» Державина.
– Аксеновский паде, подержи, по-дер-жи на уме! – убеждал пустое пространство четвертый субъект, помешавшийся в роковой момент своей жизни, когда нежданно-негаданно застал свою жену с ее любовником.
– Пой акафист мне, пой! – настаивал пятый, тщедушный человек, приставая к угрюмому дьякону.
– Зачем акафист? Я тебе матку-репку спою, – мрачно ответствовал помешанный дьякон.
– Нет, ты мне акафист споешь! Стойте! – взял он за руки Поветина с императором. – Ангелы и архангелы мои, Варахиил и Михаил! казните его, каналью! жупелом, жупелом его хорошенько!
– Ну что же, разве это не сумасшедший дом? – очень рассудительно и, по-видимому, совершенно здраво обратился к Поветину император. – Этот несчастный воображает, будто он Бог… И я обречен томиться между ними!..
– Да, Бог; вы правы! А и устал же я сегодня, господа! ух как устал – моченьки нету! – сказал, руки в боки, тщедушный.
– Отчего же вы устали? – благодушно отнесся к нему император, как здравомыслящий к помешанному, и толкнул при этом слегка Поветина: дескать, слушай, слушай, какую дичь понесет!
– А как вы думаете? в нынешнюю ночь дважды смахал на небо и к обеду, как видите, вернулся! а к вечеру опять-таки – фить! — ответил тщедушный, взмахнув рукою кверху.
– А далеко это до неба?
– Да, порядочный таки конец! Прямым путем, по столбовой дороге, – сорок пять, а в объезд, пожалуй, верст семьдесят будет.
– Зачем же вы так часто катаетесь?
– Да ведь нельзя же: администрация! Я в переписке с Авраамом; знаю, что там пружина в замке испортилась, а он мне депешу не шлет; ну, я и поехал! Моли меня, человече, о чем хочешь – все тебе дам, все исполню! – прибавил он, вдруг обратясь к Поветину.
– Да вот… скоро срок мне… на сносях хожу – родить скоро надо, – кланялся Петр Семенович, – так уж нельзя ли, чтобы девочку родить, девочку Машу…
– Этого не могу; не в законах природы, и ты сумасшедший! – серьезно, подумав с минуту, ответил тщедушный. – Для этого я создал женщину, Еву; а вот росту тебе прибавить, вершка четыре или пять, – изволь! Это могу хоть сию минуту.
– Ты опять кощунствуешь!? – укоризненно подошел к тщедушному молодой человек очень симпатичной наружности. – Мир создал не ты. Этот мир, эта природа, звезды, солнце, луна, все эти моря и горы, деревья и цветы – ведь все это так хорошо, – говорил он, одушевляясь и постепенно приходя в больший и больший экстаз, – все это так прекрасно, что не могло быть создано грубою рукою мужчины. Мир создала женщина, прекрасная, чудная женщина. Только рукою женщины и могло все это так создаться… Она – моя богиня, я в нее влюблен, я ей поклоняюсь… Я – секретарь создания… Вот вам, люди, завет моей богини: не ешьте мясного, не носите кожаного, потому всякий последний червячок жить хочет; убить его мы не имеем права. У нас есть мед, коренья и плоды. Любите мою богиню, обожайте ее!
В эту минуту тщедушный, оскорбясь пропагандой, которая шла в разрез с пунктом его помешательства, влепил сильную и звонкую пощечину секретарю создания. Пошла потасовка. Два служителя, мирно игравшие доселе в шашки, вскочили со скамейки и бросились к дерущимся. Тотчас же появились на помощь к ним еще трое, с холщовой сумасшедшей рубашкой, кожаными рукавицами и ножными браслетами.
Через минуту оба бойца были уже лишены возможности продолжать поединок: руки тщедушного человека мигом упрятались в длинные рукава рубашки, а руки секретаря создания[272] очутились в толстейших кожаных нарукавниках, которые, словно хомут, надевались на шею и плечи и стягивались на пояснице крепчайшими ремнями. Секретарь создания в минуты бешеной экзальтации становился необыкновенно силен, так что рубашка оказывалась для него мерою недействительною, ибо прочные швы ее трещали на нем, как опорки. Когда оба увидели себя в невозможности продолжать побоище руками, то ярость тщедушного обратилась на себя самого: он упал навзничь и стал колотиться затылком об пол, а секретарь, воспользовавшись как-то минутой оплошности сторожей, вырвался из их рук и, кинувшись на своего противника, принялся пинать ногами. В минуту на том и другом очутились ножные браслеты, с которыми они могли только стоять, но уж никак не ходить, почему оба были унесены в темную комнату, обитую мягким войлоком, и пристегнуты ремнями к железным кольцам.
Вся эта сцена и энергическая расправа произвели столь сильное впечатление на старика Поветина, что он не на шутку перепугался и трусливо побежал в свой нумер, откуда уже боялся выходить. И эта боязнь осталась у него постоянною. Он уже и носу не показывал в общий коридор, трепетал при одном виде служителей и с утра до ночи, сидя на своей кровати, перебирал пеленки и распашонки, заготовленные еще покойницею Пелагеей Васильевной в ожидании будущего сына или дочери. Старику не препятствовали захватить эти вещи с собою в больницу, да он бы и не расстался с ними, так как они служили для него теперь единственным развлечением, предохраняя от мучительной тоски. Помешательство его было тихое, кроткое и заключалось в том, что он перебирал, раскладывал, гладил, развешивал и гладил, развешивал и вновь складывал свои ребячьи принадлежности, ожидая скорого разрешения себя от бремени. Он сладко мечтал о том дне, когда родит на свет девочку Машу, уверял всех, что ходит уже на сносях и чувствует, как ребенок играет у него в животе.
Сумасшедшие весьма основательно улыбались на эту идею и, по большей части с искренним сожалением, находили его помешанным.
Маша со слезами бросилась к нему на шею.
Врач, специально заведывающий отделением умалишенных, ждал благодетельных последствий для больного от этой встречи.
Но Поветин не узнал свою приемную дочку.
– Ах, наконец-то мне вас привели!.. Ведь вы акушерка? – застенчиво обратился он к девушке.
– Папочка, голубчик, ведь я – Маша! Маша! неужели вы меня не узнаете? – рыдала та, стараясь заставить его поглядеть на себя.
– Маша?.. Нет, ведь это я еще должен сперва родить Машу; вы потрудитесь освидетельствовать меня, – убеждал Поветин.
– Да вы помните, как мы жили с вами в Колтовской – вы, я и Пелагея Васильевна – мама моя?
– В Колтовской?.. Пелагея Васильевна? Цыпушка? Да, да, помню… как не помнить?.. Пелагея-то Васильевна – тю-тю! И Маша, дочка наша, – тоже тю-тю… Утки в воду, комарики ко дну!.. Вот, стало быть, я и должен родить себе Машу снова. Да, это так!.. У меня пеленки, у вас распашонки; калоши распрекрасные хороши, сапоги для ноги – новеньки-сосновеньки, березовые; а Пелагея Васильевна тю-тю!..
– Да ведь я не умерла, меня только увезли от вас… Помните генеральшу-то?.. Она и увезла, – говорила Маша, стараясь дать его памяти и сознанию все нити воспоминания о прошлом.
– Увезла?.. – повторил Поветин. – Ну, вот то-то и есть! Поставил бы тире, да чернил нет на пере!.. Увезла да похоронила, и кончен бал, кончен бал, кончен!
Тоскливо глядела Маша на эти мутные глаза, в которых, несмотря на всю кротость и мягкость их выражения, не светилось никакой определенной, сознательной мысли, на всю его жалкую, болезненную и коротко остриженную фигурку, и долго еще старалась она привести его хоть в минутное сознание, но все было напрасно: старик мешался в мыслях и словах, копошился в своем узле и настоятельно просил освидетельствовать его.
– Нет, не удалось, – со вздохом проговорил доктор, безнадежно пожав плечами, и эти слова каким-то тупым отчаянием повеяли на Машу: до этой минуты она все еще ждала и надеялась; теперь ей оставалось только навещать безумного да приносить ему чаю и булку.
Пришибленная чувством этого отчаяния, вышла она из больницы с мучительными угрызениями совести: ей все казалось, что виновата во всем случившемся единственно только она одна – зачем было оставлять стариков, забыть их, не видеться с ними? И эти угрызения слишком уж тяжело легли на ее душу.