В промежутке торговых навесов и каменных домов левой стороны образовалось нечто вроде переулка, который в течение дня переполнен группами закусывающего люда. Закусывают на ходу или стоя перед грязноватыми лотками со всякой всячиной. Днем тут – неугомонное, непрерывное движение; вечером же царствует тьма и пустота, ибо те же самые, вечно стоящие и вечно бродящие группы серого народа передвигаются несколько дальше – к Полторацкому дому и Таировскому переулку. Тьма перекусочного ряда всегда пребывает неизменною, потому что крыши зеленых навесов заслоняют собою свет газовых рожков. Этот импровизированный переулок служил для нашей братии обычным переходным путем от паперти Спаса до Полторацкого дома[181].
Мокрый снег пополам с мелким дождем зарядили надолго. Туман и холод… Дикий воздух, дикий вечер, и все какое-то дикое, угрюмое…
Вон потянулась нищая братия.
Впереди всех – голодною походкою и частыми, широкими шагами забирает прямо по лужам высокая, тощая фигура старухи. Она кое-как прикрывает дырявым платком свою идиотку. Идет потупясь, ни на кого не глядит и только сжимает в кулаке несколько собранных грошей, словно боясь, чтобы у ней кто не отнял их. Вслед за этим, далеко опередившим остальных, авангардом подпрыгивали мальчишки и девчонки, разбрасывая ногами брызги во все стороны; тянулись и ковыляли убогие кривыши, костыльники, сухоруки, немтыри и так называемые слепенькие. Салопницы – также аристократия нищенства – отделились гораздо раньше и пошли вразброд: кто на Вознесенский, кто в Гороховую; зато ходебщики «на построение» оставались при главном корпусе кривышей и костыльников, купно с Фомушкой-блаженным и Макридой-странницей. Шествие всей этой оравы убогих, грязных, дырявых заплат и вопиющего о хлебе безобразия замыкало собою, в виде арьергарда, безногое, цепко-ползущее существо, какое-то пресмыкающееся, скорее гном, нежели человек, – гном, напоминающий черного большого жука, что с тяжким усилием, медленно и бочком, забирает вперед своими неуклюжими лапами. Это был горбатый еж, называющий себя Касьянчиком-старчиком.
– Фома, а Фома! – пискнул он своей болезненно-надорванной фистулой, остановясь на краю широко разлившейся лужи, словно таракан, обведенный кружком воды.
Фома не слышал и продолжал шлепать сапожищами.
– Фомка-черт! – с раздражением крикнул безногий, пустив ему вдогонку рыхлый комок снегу.
– Я-у! – отозвался каким-то лаем блаженный.
– Кульком хочу – чижало ползти: лужица… – отрывисто и с передышкой пояснил свою надобность Касьянчик.
Фомушка-блаженный захватил безногого своею сильной лапищей и, словно куль муки взвалив его сразу к себе на спину, зашагал через лужу кратчайшим путем к главному корпусу.
– Ночуем ноне как? По купечеству к кому, что ли, пойдем али так, в ночлежных? – осведомился старчик за плечами.
– Не! Увеселиться желаю! – порешил блаженный, что означало у него всеночный загул в честной компании. – А тебе только бы кочерыжки свои распаривать по хозяйским лежанкам, – презрительно укорил он безногого, спускаясь с ним в преисподняя перекусочного подвала по обледенелой и сплошь забитой нанесенным снегом лестнице.
– Сала! Сала!.. Горшков! Молока! – завопил Фомушка продавщицким речитативом, вприпрыжку вертясь по подвалу со своим кульком-Касьянчиком.
– Продай молока! Молока давай! – приступила к нему почти вся сбродная орава детей и взрослых, и к спине старчика потянулось несколько десятков рук и ручонок, причем каждая норовила дернуть, щипнуть или колупнуть безногого.
– Стоп-машина! – скомандовал Фомушка, подняв кверху указательный палец. – Вам чего? Молока?
– Молока, Фомушка, молока! – опять приступила орава.
– Погоди, народ! Еще не доили быка! – сострил блаженный, спуская на пол Касьянчика, – и орава дружно зарыготала.
В перекусочном подвале столпилось изрядное количество народа, так что становилось весьма тесновато и душно.
Подвал являл собою низкую, почти квадратную комнату со сводами, узенькие тусклые оконца которой приходились как раз под потолком, в уровень с тротуаром, ибо стены этой комнаты были выведены в земле под уровнем уличного грунта. Правый угол занимала огромная русская печь, пылавшая красными языками жаркого пламени, которое заменяло собою освещение. Там нагревались чугуны с похлебкой и горохом и шипела на сковороде салакушка. Пареная треска вместе с горьким запахом жарящегося масла и кислой квашеной капустой исполняли этот триклиниум такого аромата, что у голодной оравы нищих от аппетита судорожно передергивало скулы. Пар от печи, масла и дыхания валил густыми клубами в настежь растворенную дверь, служившую с улицы, между прочим, проводником грязи, дождя и снега, которые свободно залетали сквозь нее в этот приют голодных отрепьев петербургской жизни. Низенькие стены, по которым убийственная сырость расписала свои темно-зеленые жилы, потеки и целые оазисы прыщевидных пупырышков-грибков, украшались, кроме этой естественной живописи, еще и суздальскими литографиями, где сквозь густые слои сурика и охры с трудом можно было разобрать «Геенну огненную» и «Царя Соломона-премудрого».
У печи возился повар, скорее похожий на пароходного кочегара, чем на повара, и в суровом молчании удовлетворял требования своих потребителей, зачерпывая жестяным ковшом кому похлебки, кому гороху, причем предварительно взималась условная плата – полторы копейки с порции. Немногие места у стен на скамейках были уже заняты, так что большинство должно было стоя лакать свою похлебку прямо из деревянных посудин. В одном углу сидела высокая старуха и кидала огрызки своей идиотке, которая, не разбирая, пожирала их с торопливой жадностью шарманочной обезьяны.
Вообще весь этот подвал представлял какую-то дикую берлогу, озаренную красным отблеском мигающего пламени, – берлогу, где совершалось не менее дикое кормление голодных зверей. Тут насыщали себя только парии нищенства, которые не могут тратить на свое пропитание зараз более полутора или много двух копеек. Все же прочее забирало в подвале только перекуску, вроде студня, бычачьих гусаков да трески пареной, и, завернув эти снеди если не в бумагу, то в полу одежды, отправлялось ужинать в Полторацкий, который являл в себе несравненно более комфорта, ибо, по естественному своему предназначению, изобиловал водкой, вмещал приятное общество и даже иногда оглашался звуками приватного гитариста.
В Полторацкий надо было не спускаться в преисподняя, но подыматься почти что в бельэтаж, и вот туда-то, под предводительством Фомушки, направилась теперь из перекусочного подвала ватага ходебщиков, калек и убогих.
Чуть перед этой компанией завизжала на блоке гостеприимная дверь кабака, чуть только обдало ее спиртуозными испарениями, как вдруг свершилось великое чудо: слепые прозревали, немтыри получали прекрасный дар слова, кривыши выпрямлялись, сухоруки, костыльники и всякие другие калеки убогие нежданно-негаданно исцелялись, становились здоровыми, крепкими людьми, и вся эта метаморфоза, все это чудо великое совершалось вдруг, в одно мгновение ока, от одного лишь чудодейственного веяния полторацкой атмосферы. Один только еж – Касьянчик-старчик – не изменял своему убожественному горбу и безножию – и то потому, что в самом деле был человек горбатый и безногий.
– А! Грызунчики! Грызуны! Грызуны[182] привалили! Много ль находили, много ли окон изгрызли? Псковские баре, витебские бархатники! Ах вы, братия – парчовое платие! Наше вам, с кипятком одиннадцать, с редькой пятнадцать! Добро пожаловать, Грызунчики! Милости просим, камерцию поддержать!
Таков был приветственный взрыв восклицаний, которыми полторацкие завсегдатаи встретили нищенскую ораву, не перестававшую один за другим подваливать к стойке с лаконическими требованиями косушек. Некоторые из братии недостававшую сумму денег дополняли карманными платками; один даже предъявил очень хороший портсигар, что, без сомнения, составляло негласные трофеи притворного стояния. Трофеи эти мгновенно исчезали за кабацкой стойкой.
Сивушный пар; густая толпа перед стойкой; многочисленные группы за отдельными столиками; крупный, смешанный говор, женские восклицания, порою хлест побоев и вопли; копоть от непокрытой стеклянным колпаком лампы; в стороне – маркитант с горкой разных закусок, преимущественно ржаных сухариков, ржавой селедки и соленых огурцов, раздробленных на мелкие кусочки; наконец, шмыганье подозрительных личностей с темным товаром; суетливая беготня подручных да подносчиков, собирающих порожние посудины, и обычные отвратительные сцены вконец опьяневших субъектов, из которых некоторым тут же гласно-всенародно обчищают карманы, сдирают одежду и обувь, – вот та мутная, непривлекательная картина, какую с первого взгляда представляет знаменитый в летописях петербургских трущоб кабак Полторацкий.
Нищие расселись как попало: кто на подоконник со своим студнем, кто, за недостатком столов, даже и на полу, в уголок приткнувшись; одна только компания Фомушки, состоявшая из Макриды с Касьянчиком и криворукого, косоглазого слюняя с двумя немтырями, заняла отдельный стол для своей трапезы. Эти ужины нищей братии возбуждали сильное неудовольствие маркитанта, видевшего в них подрыв своей коммерции.
В компании Фомушки шел разговор о двурушничанье худощавого старика-халатника в то время, как к блаженному подошел одетый в партикулярное платье высокий рыжий человек, угрюмого выражения в злобных глазах исподлобья, и бесцеремонно опустился подле него на скамейку, отодвинув для этого, словно какую вещь, Касьянчика-старчика.
– Чего тебе, Гречка? – отнесся к нему своим обычным лаем Фомушка.
– Ничего; звони, знай, как звонилось[183], а мы послушаем, – отрезал Гречка и расселся таким образом, что явно обнаружил намерение слушать и присоединиться к разговору.
– Надоть ему беспременно ломку, чтоб не двурушничал, – продолжал косоглазый слюняй.
– Кому это? – осведомился Гречка.
– Хрыч тут один есть – такой богачей, сказывают, а сам промеж нас кажинную субботу за всенощной христарадничает, – так вот, говорю, ломку ему надо.
– Какой богачей?
– А вот Фому спроси, он его знает.
– Какой такой богачей-то? – повторил Гречка, отнесясь к блаженному.
– Есть тут такой, – неохотно отвечал этот. – Морденкой прозывается… скупердяище, не приведи Бог.
– Все это одна жадность человеческая, любостяжание, – заметила Макрида в назидательном тоне.
– Да богачей-то он как же? – добивался настойчивый Гречка.
– А тебе-то что «как же»? Детей крестить хочешь, что ли? Небось, на зубок не положит.
– Нет, потому – любопытно, – объяснил Гречка.
– Любопытно… ну, в рост капитал дает под проценту да под заклад – вот те и богачей!
– И много капиталу имеет?
– Поди посчитай!
На этом разговор прекратился, и Гречка сосредоточенно стал что-то обдумывать.
– Подь-ка сюда! – хлопнул он по плечу блаженного.
Они отошли в сторону.
– Половину сламу[184] хочешь? – вполголоса предложил Гречка.
– За какой товар? – притворился Фомушка.
– Ну, за вашего… как его… Морденку, что ли?
– А как шевелишь, друг любезный: на сколько он ворочает? – прищурился нищий.
– Косуль[185] пять залежных будет – и ладно.
– Мелко плаваешь!.. Сто, а не то два ста – вон она штука!
Гречка выпучил глаза от изумления.
– Труба!.. Зубы заговариваешь[186]! – пробурчал он.
– Вот те святая пятница – верно! – забожился Фомушка.
– Ну, так лады[187] на половину, что ли?
– Стачка[188] нужна, – раздумчиво цмокнул блаженный.
– Вот те и стачка, – согласился Гречка. – Первое: твое дело – сторона; за подвод половину сламу; ну а остальное беру на себя: я, значит, в помаде[189], я и в ответе.
– А коли на фортунке к Смольному затылком[190], тогда как? – попробовал огорошить его Фомушка.
Гречка презрительно скосил на него свои маленькие злые глаза.
– Что – слаба[191], верно? – усмехнулся он. – Трусу празднуем? Не бойся, милый человек: свою порцию миног сами съедим[192], с тобою делиться не станем, аппетиту хватит!
Фомушка подумал. Товарищ казался подходящим и надежным.
– Миноги, стало быть, за себя берешь? – торговался он.
– Сказано, съем! – огрызся товарищ. – Мы-то еще поедим либо нет – бабушка надвое говорила… Раньше нас пущай других покормят; много и без нас на эту ваканцию найдется, а мы по вольному свету покружимся, пока Бог грехам терпит, – рассуждал он, ухмыляясь.
– Ну, коли так, так лады! – порешил Фомушка, и ладони их соединились.
– Майора Спицу знаешь? – продолжал он уже интимным тоном. – Этот самый майор, значит, первый ему друг и приятель… От него мы всю подноготную вызнаем насчет нашего клею.
– Как, и ему тырбанить?[193] – с неудовольствием насупился Гречка. Он уже считал деньги Морденки в некотором роде своею законною собственностью.
Фомушка свистнул и показал шиш.
– Нас с тобой мать родная дураками рожала? – возразил он. – Больно жирно будет всякому сдуру тырбанить – этак, гляди, и к дяде на поруки до дела попадешь[194]. А мы вот как: у херова дочиста вызнаем, потому как он запивохин[195], так мы ему только селяночку да штоф померанцевой горькой – и готово.
– Ходит! — согласился и одобрил Гречка. – А где же поймать-то его? – домекнулся он. – Надо бы работить[196] поживее.
– В секунт будет! – с убеждением уверил блаженный. – Он, значит, осюшник[197] на косушку сгребал, за младенцев заручился – и теперича нигде ему нельзя быть, окромя как на Сухаревке.
– Стало быть, махаем, – предложил Гречка.
– Махаем! – охотно согласился Фомушка, и два новых друга немедленно же удалились из Полторацкого.
Высокая надворная стена четырехэтажного дома, который с уличного фасада смотрит еще несколько сносно, представляла почти невозможное и весьма опасное явление. Человеку свежему и непривычному трудно было бы взглянуть без невольного ужаса на этот угол, выходящий на первый из многочисленных и лабиринтообразных дворов Вяземского дома. Представьте себе этот угол, образуемый двумя громадными каменными стенами, который дал трещины во всю вышину четырехэтажного здания, и, вследствие этих трещин, вы видите, как покоробило эти две соприкасающиеся стены, как одна из них выдалась вперед, наружу – цемент не выдержал, и связь между кирпичами двух соседок порвалась, – того и гляди, что в один прекрасный час вся эта гниль, вся эта насквозь пробрюзгшая стена рухнет на вашу голову. Она и то разрушалась себе понемножку. Штукатурка давным-давно отстала и почти вся отвалилась. Нет-нет да, гляди, упадет откуда-нибудь новый кусище, обнаружа после себя неопределенного цвета кирпичи, которые, словно червь, источила и проела насквозь прелая сырость. Вместе со штукатуркой валится иногда и гнилой кирпичик. В крепкие морозы вся стена бывает покрыта слоем льда, а в оттепели – извилистыми потеками воды, которую источают из себя эти самые кирпичи до новой заморози. И вот к этой-то стене прилажена снаружи каменная лестница, более удобная для увеселительного спуска на салазках, чем для всхода естественным способом, ибо вся была покрыта толстым слоем намерзлой и никогда не соскабливаемой грязи. Лестница эта, примыкавшая левою стороною к стене, с правой стороны своей не была защищена никакими перилами, а вела она довольно крутым подъемом во второй этаж этого огромного дома, так что в темную ночь, в особенности хмельному человеку, не было ничего мудреного поскользнуться или взять немного в сторону, для того чтобы неожиданно грохнуться вниз и размозжить себе голову о камни. Но, несмотря на это видимое неудобство, по головоломной лестнице то и дело спускались и поднимались разные народы во всякое время дня и ночи. Лестница оканчивалась наверху узенькой и точно так же ничем не огороженной площадкой перед входною дверью, которая вела на коридор, в благодатную Сухаревку.
Гниль и промозглая брюзгость – вот два необходимые и притом единственные эпитеты, которыми можно характеризовать и все и вся этой части Вяземского дома. Прелая кислятина и здесь является необходимым суррогатом воздуха, как и во всех подобных местах, куда струя воздуха свежего, неиспорченного, кажись, не проникала еще от самого начала существования этих приютов. Некрашеные полы точно так же давно уже прогнили, и половицы в иных местах раздались настолько, что образовали щели, в которых могла бы весьма успешно застрянуть нога взрослого человека, а уж ребенка и подавно. Ходить по этим полам тоже надобно умеючи, ибо доски столь много покоробились, покривились, иные вдались внутрь, иные выпятились наружу, что на каждом шагу являли собою капканы и спотычки каждому проходящему неофиту. Грязные, дырявые лохмотья и клочья какой-то материи заменяли собою занавески на окнах, а эти последние отличались такою закоптелостью, что в самый яркий солнечный день тускло могли пропускать самое незначительное количество света; по этой-то причине мутный полумрак вечно господствовал в Сухаревке. Рваные, поотставшие и засырелые обои неопрятными полотнищами висели по стенам в самом неуклюже-безобразном виде. Вся остальная обстановка со всеми харчевенными атрибутами как нельзя более гармонично соответствовала этим обоям, полам и занавескам.
В средней, то есть наиболее чистой, комнате – если только можно применить к ней слово «чистая», ибо и тут стояла полуразрушенная, почернелая от копоти и сажи голландская печь, – восседали две личности, уже несколько известные читателю. Это были майор Спица и Иван Иванович Зеленьков, сохранивший еще доселе свой «приличный костюмчик» и неизменно холуйственную физиономию. Оба знакомца разговаривали о чем-то, как видно было, весьма по душе. Майор взирал на Ивана Ивановича милостивым оком веселого Юпитера, ибо Иван Иванович угощал майора пивом.
– Доброму соседу на беседу! – подойдя к столу вместе с Гречкой, сказал Фомушка, обратившись к майору. – Примешь, что ль, в компанию, ваше высокоблагородие? Штоф померанцевой поставлю, потому сказано: ныне увеселимся духом своим.
Сладостное известие о померанцевой подействовало, как и надо было ожидать, достодолжным, то есть самым благоприятным, образом. Фомушка с Гречкой присоединились к обществу майора. Две-три рюмки еще более умаслили надменно-свиные глазки господина Спицы и развязали ему язык. Он стал уверять Фомушку в своей истинной любви и дружестве.
– А ведь мы двурушника-то побьем – вот те кол, а не свечка, коли не побьем! – сказал между прочим Фомушка, ударив кулаком по столу…
Гречка притворился, будто не знает, о ком и о чем заводит речи блаженный, и потому поинтересовался узнать, кто этот двурушник. Фомушка сообщил. Зеленьков очень изумился.
– Как?.. Так неужто он милостыню сбирает? – воскликнул он.
– А ты его знаешь? – вопросил блаженный, который имел привычку тыкать всем и каждому без разбору.
– Оченно даже, можно сказать, коротко, – амбициозно заметил Иван Иванович, несколько задетый этим тыканьем.
Фомушка налил ему рюмку. Амбиция господина Зеленькова смягчилась: он почувствовал даже некоторую всепрощающую теплоту относительно Фомушки.
– Знаком, стало быть? – в виде пояснения спрашивал последний.
– Личным пользуюсь… комиссии всякие справлял, как, значит, закладывать поручали господишки разные.
– К самому, стало быть, хаживал?
– Хаживал, и на фатере бывал; а живет он мерзостно – скупость-то что значит!
– Большую фатеру держит?
– Три комнаты да кухня.
– Бобылем живет али есть кто при нем?
– Окроме куфарки – никого; две персоны, стало быть; да сын иногда захаживает.
Фомушка слегка толкнул Гречку. Тот как бы невзначай крякнул: «Смекаем, мол». Но от зоркого глаза Ивана Ивановича это незаметное движение не ускользнуло. «Что-нибудь да неспроста», – сообразил он мысленно и покосился на Спицу, но захмелевший майор очень благодушно почивал, откинувшись на спинку стула.
– А недурно бы эдак тово… запустить лапу в сундучок к Морденке-то? Кабы добрый человек нашелся! – прицмокнув языком, схитрил Иван Иванович, не относясь собственно ни к кому из присутствующих.
– Соблазн! – со вздохом и столь же безотносительно откликнулся Фомушка.
Гречка ни словом, ни знаком не выразил своего участия в мысли Зеленькова; он только сдвинул свои брови да понуро потупился.
Прошла минута размышления.
– А где он живет? – неожиданно спросил блаженный. Зеленьков быстро, но пристально вскинул на него сообразительный взгляд.
– Н… не знаю, право, где теперь… давно уже не был… не знаю… Слыхал, что переехал, – нехотя отвечал он каким-то сонливо-апатическим тоном и для пущей натуральности даже зевнул.
Фомушка опять толкнул локтем своего соседа и наполнил рюмки.
– Это вы для меня-с? Чувствительнейше благодарен и на том угощении, – отказался Иван Иванович, решась быть осторожнее.
– Да ты пей, милый человек… будем мы с тобою други называться, – убеждал нищий, насильно тыча ему расплесканную рюмку.
– Душа меру знает… Как перед Богом – не могу, – вежливо расшаркался Зеленьков с видом сердечного сожаления и застенчиво стал тереть обшлагом свою пуховую шляпу.
– Ну, была бы честь предложена – от убытку Бог избавил, – полуобидчиво заключил блаженный и с размаху хлобыстнул одну за другой обе рюмки.
Иван Иванович окончательно расшаркался и отошел к китайскому бильярду, именуемому во всех заведениях этого рода «биксом».
– А ведь мухортик-то[198] — штука, – вполголоса отнесся блаженный к своему товарищу. – Смекалку, ишь ты, как живо распространил… Из каких он?
– Надо полагать, из алешек[199], – сказал Гречка.
– А может быть, из жоржей[200].
– Гм… Может, и оно! Я его кой-когда встречал-таки… Коли из жоржей, так, стало быть, на особняка идет[201], – размышлял Гречка.
– А мы его, милый человек, захороводим[202], потому – польза.
Гречка подумал и согласился на это предложение. Фомушка пожелал поверить свои соображения и узнать обстоятельнее, кто и что за птица сидевший с ними человек, для чего растолкал почивавшего майора.
– Отменный человек, полированный человек, – хрипло пробормотал майор, пытаясь снова уснуть безмятежно. Остальные сведения, кое-как добытые от него Фомушкой, заключались в фамилии Ивана Ивановича да в том, что Иван Иванович – человек, нигде не служащий, а занимающийся разными комиссиями.
– Дело на руку, – решили товарищи и отправились к Зеленькову с бесцеремонным предложением насчет Морденкиных сундуков, основываясь на его же мнении, что недурно бы запустить туда лапу.
Подобный опрометчивый поступок со стороны таких обстрелянных воробьев для человека, не знакомого с нравами и бытом людей этого разряда, может показаться более чем странным. А между тем, невзирая на великую свою хитрость и осмотрительность, заурядные мошенники отличаются часто совсем детскою, поражающею наивностью. Но в этом случае не совсем-то наивность и опрометчивость руководили поступком двух приятелей. «Он нас не знает, мы его не знаем; деньги нужны всякому – никто себе не враг; а попадется да проболтается – знать не знаем, ведать не ведаем; и с поличным люди попадаются, да вывертываются благодаря незнайке, так и мы авось увернемся. Бог милостив». Таким или почти таким образом формулируются соображения мошенников в обстоятельствах, подобных настоящему. Убеждение, что смелость города берет, и возможность отпереться и не сознаваться при самых очевидных уликах помогают им сходиться для общего дела с людьми, почти им незнакомыми, но в которых они провидят известную дозу существенной пользы.
Иван Иванович, никак не ждавший столь прямого подхода, сначала было опешил, даже перетрухнул немного: «Что-то вы, господа, какие шутки шутите?» Потом, видя, что товарищи отнюдь не шутят, а очень серьезно и обстоятельно предлагают ему весьма выгодную сделку, Иван Иванович впал в своего рода гамлетовское раздумье: «Быть или не быть?» – решал он сам с собою.
– Ты, милый человек, не бойсь, ты только подвод сделай, укажи да расскажи, а делопроизводством другие заниматься станут. Наше дело с тобой – сторона; мы, знай, только деньгу получай, а черную работу подмастерья сварганят, – убеждал блаженный.
– Они в деле, они и в ответе, – пояснил Гречка. Иван Иванович колебался. «Хорошее дело – деньги, а хороший куш и того лучше; брючки бы новые сделать, фрачок, жилетку лохматую, при часах с цепочкой, и вообще всю приличную пару… пальто с искрой пустить, кольцо с брильянтом. В Екатерингоф поехать… вина пить… Хорошо, черт возьми, все это! А попадешься? Что ж такое – попадешься? Дураки попадаются, а умный человек никогда не должон даже этого подумать себе, не токмо что допустить себя до эдакова поношения, можно сказать!»
Такие-то соображения и картины относительно разных удовольствий и костюмов молнией мелькали в голове Зеленькова.
– Кабы мы тебя на убивство подбивали, ну, ты тогда не ходи; а то мы не убивать же хотим человека, а только деньжат перехватить малость, стало быть, тут греха на душу нет, – убеждал блаженный.
«И в самом деле, – согласился мысленно Иван Иванович, – ведь украсть – не убить! А в эфтим деле кто Богу не грешен, царю не виноват?»
– Кабы он еще был человек семейный, в поте лица питаяйся, – продолжал Фомушка, пуская в ход свое красноречие, которое обыкновенно очень умиляло людей, верующих в его подвижничество и юродство, – ну, тогда бы посягнуть точно что грех: у нища и убога сиротское отъяти. А ведь он, аспид, кровопийца, неправым стяжанием владает; а в писании что сказано? Лихоимцы, сребролюбцы, закладчики – в геенну огненную! Вот ты и суди тут!.. Ведь он не сегодня-завтра помрет – с собой не возьмет, все здесь же оставит волкам на расхищение – так не все ль одна штука выходит? Лучше же пущай нам, чем другим, достается.
– Это точно что, это вы правильно, – мотнув головой, поддакивал Иван Иванович и в конце концов дал свое согласие на дело. Перед ним еще ярче, еще привлекательнее замелькали разные брючки, фрачки и тому подобные изящные предметы.