На Фонтанке, между Обуховым и Измайловским мостами, есть один узкий, кривой переулченко, который тремя неравномерными зигзагами выводит путника с набережной на Большую Садовую улицу, как раз напротив Управы благочиния. Здесь когда-то находились дома и бани купца Малкова, отчего и самый переулченко официально получил название Малковского. Теперь эти дома давно уже принадлежат другим владельцам, но имя переулка напоминает и до сих пор о владельце первоначальном, который, по плану и расположению своих построек, быть может, был даже и основателем его.
Но, во всяком случае, это – очень скверный переулченко, и для хождения в глухо-ночное время далеко не безопасный, ибо для карманов, боков и одежды прохожего может быть весьма убыточен. С левой стороны его (если идти от Фонтанки) во всю длину тянется глухая, заплесневело-черная стена огромного здания бывшей питейной конторы. Эта безоконная и безворотная стена в устье переулка на Садовую кончается низеньким зданием преобширнейшего и прегрязнейшего кабака, который и по наши дни здравствует вполне благополучно. С правой (от Фонтанки же) стороны, после бань, весьма непрезентабельного вида, тянется древний, расшатавшийся и довольно высокий забор, который на середине переулка обрывается воротами и затем вновь продолжается до угла каменного старого дома, где лепится и громоздится друг на друга, в духоте, грязи и копоти, густое население рабочего мастерового люда. Если бы вы зашли в ухабистый Малковский переулок и заглянули в те ворота, что прорезали собою старый, покривившийся забор, то взорам вашим представилось бы весьма картинное (без шуток!) безобразие. Представьте себе трехэтажный разрушающийся дом, на тяжелых, глубоких и узких сводах, над которыми лепятся животрепещущие деревянные галереи, а за ними видны каменные лестницы, с обвалившимися перилами в виде точеных деревянных столбиков. Как еще до сих пор не рухнули эти галерейки и лестницы – один Господь только ведает! Посредине этого бесфасадного здания выдается каменная пристройка, с очень картинно обвалившейся штукатуркой и тремя или четырьмя темными, бесстекольными оконцами, – пристройка, напоминающая собою снаружи нечто вроде старой, неуклюжей башенки. Обок с этой башенкой, под низким и глухим сводом, притаился почти незаметно сквозной и узкий коридорчик, который есть не что иное, как проходец на соседние закоулочные дворы и задворки, где представляется царство навоза, дров, ломаных телег и дровней, старых ящиков из-под водки, бочек, гнилых досок и тому подобного хламу. Иные из галерей и балкончиков этой странной конструкции дома сохранили кое-где сплошные рамы в мелкую клетку, с битыми, разнокалиберными стеклами, на других – свободно гуляющий ветер пестро колышет развешанную на протянутых веревках разноцветную домашнюю рухлядь по части белья и носильного платья; тут и сорочки, и зипуны, и платки ковровые, и юбки ситцевые, и все, что только может напялить человек на свои плечи. В ясный, солнечный день яркие лучи необыкновенно живо и тепло освещают эти древние лохмотья, инде сквозь их дыры и прорехи проникая на заплесневелую стену, где, колеблясь, ложатся ярко-золотистыми пятнами.
И вот в такой-то солнечный день, особенно если это будет праздник, на эти галерейки и на двор высыпает много народу – сидят себе на солнышке да калякают. Тут по преимуществу сходятся два возраста – старческий и детский, и все это толчется в дырявых лохмотьях и пестрых заплатах, играя в орлянку да в бабки. Средний человеческий возраст по большей части пребывает в трактирах: он ради праздника сбрасывает лохмотья, наряжается в хорошие чуйки и платья и занимается чаепитием, «кофиями» да водочкой по малости балуется. По двору бродят тощие собаки, которые поставляют себе в непременнейшую обязанность кидаться на каждого постороннего, если бы таковой вздумал завернуть во двор этого странного дома.
Странный дом, между прочим, служит притоном для нищей братии.
Если бы наблюдатель, взглянув на двор, со двора под навесы каменных арок да на галерейки, оттуда переступил за порог нищенской квартиры – ему бы во всех этих пунктах представились картинки совершенно в теньеровском вкусе.
– Маврушка! старушка ты, красоточка, – игриво мелет коснеющим языком раскрасневшийся от водки беззубый старичонко, похотливо обнимая и трепля по морщинистой щеке седую нищенку, обнажившую от лохмотьев свою грудь и костлявые плечи, – я тебя облюбил, Маврушка, и завсегда с нашим почтением оченно то ись облюбил, а ты, падалина дохлая, на Слюняя заглядываешеся!.. а?.. не срамно тебе это!.. нет?..
– Что мне Слюняй!.. невидаль какая!.. – с нежной истомой и своего рода кокетством цедит сквозь зубы захмелевшая старуха. – Я соблюдаю себя, чтобы завсегда как была, есть и буду… Я, значит, верность тоже иметь желаю… и чувствую, значит… (Старуха начинает пьяно всхлипывать и плачет.) И ты меня не обидь… никогда ты меня не обидь… а не то – наплюю…
– Да!.. верность!.. – бормочет малковский Отелло. – А сама Слюняю подмигивала… Зачем за обедней шепталась с ним? Не видел я, что ли!.. Это нехорошо… я тебе друг и полюбовник есть – так ты и понимай это, песья дочка, подлюха!.. По-цалуемся… Ну!.. п-цалуемся же!
– Душенька… миленький… поднеси шкальчик… – не вяжет лыка вконец уж размякшая Дездемона.
И эти безобразные сцены почти на каждом шагу разыгрываются в странном, разрушающемся доме.
Вот, под навесом, старый солдат нещадно лупит ремнем по спине мальчика и девочку, направляя попеременно то на того, то на другую свои удары. И на пронзительные крики этих детей никто не обращает ни малейшего внимания: они не раздирают ничьего уха, не коробят ничьих нервов, не смущают ничьего сердца – потому каждый занят тут сам по себе, своим делом, своей подругой, своею беседой приятной и своим еще более приятным полуштофом. Старый солдат в полную волю дает моцион своей расходившейся руке. Самому лень было идти на улицу просить подаяния – «потому праздник, всякая тварь, по писанию, отдыхать должна», – он и послал двух сирот, доставшихся ему на попечение от его подруги, что померла в Калинкинской больнице. Показалось ему, с пьяных глаз, что дети мало принесли подаяния, надо бить их – зачем мало, значит, выручили; подозревает, что себе утаили и добивается, куда и как оно утаено.
Безобразная лупка ремнем продолжается долго – пока дети не упадут замертво, пока не устанет рука их мучителя. Посмотрит тогда он на их синяки с кровавыми рубцами и подумает: «Ладно! с язвами-то, надо полагать, больше творить им станут милостыню Христову – это дело, значит, нам на руку!» – и пойдет заливать водкой остаток своей расходившейся злости.
А там вон, на куче навоза, под опрокинутыми телегами, за грудой пивных ящиков, притаились в бочке двое жалких болезненно-исхудалых существ и жадно тянут водку из горлышка косушки, заедая ее грошовым пряником да паточными леденцами. Это – мальчик лет тринадцати и девочка лет десяти. Хозяева их, которым они нужны для тех же целей, как и солдату побиваемые дети, напились сегодня пьяны до бесчувствия – этим обстоятельством воспользовалась укрывшаяся пара, чтобы украсть у них несколько денег и косушку водки. Эти дети с год уже как сдружились между собою, у них все общее, они – муж и жена. И пьяная Дездемона со своим Отелло, и побиваемые мальчик с девочкой, и вся остальная артель очень хорошо знают, что чернавка Катька – полюбовница Гришки косого и что Гришка косой вчера напропалую бил свою Катьку за то, что та грош христарадный от него утаила. Но сегодня Гришутка с Катюшкой в согласии живут – пойти поглядеть нешто, что они там в бочке-то делают! И вот человек шесть осторожно, на цыпочках подкрадываются к куче навоза, приманив за собою двух-трех тощих собак-дворняжек.
– Ату их!.. Жучка! Арапка!.. у-сю-сю!.. у-лю-лю! Бери их! рви их!.. – раздаются вдруг азартные восклицания в подкравшейся кучке. – А, черти! вы тут целоваться!.. Глядикося, бабонька, обнимаются!.. Ах вы, провал вас дери!..
И начинается травля собаками влюбленной пары, сопровождаемая утешительным хохотом и весельем охотников. Гришка косой уже храбро борется вповалку ногами, руками и зубами с псом Арапкой, проникнувшим в его бочку, а Катюшка успела как-то выскочить из своего тайного убежища и с криком удирает по двору – только босые пятки мелькают – от двух собак, хватающих ее за икры да за лохмотья убогой юбчонки, сквозь которую в огромных прорехах белеется ее худенькое детское тело.
И эта травля устраивается не потому, чтобы орава нищих находила предосудительными отношения Гришки косого к Катьке-чернавке, а просто ради потехи: дай, дескать, помешаем да потравим их маленько, шутки ради; притом же и собаки не злые – так только погрозят, а чтобы порвать – никогда не порвут своего, домашнего человека.
И будь на месте этой малолетней пары дряхлый Отелло со своей беззубой Дездемоной – травля учинилась бы и над ними в точно таких же размерах и из таких же побуждений. Но, к чести малковских сердец, надо прибавить, что ни одна такая потеха не доходит до чересчур серьезных последствий, потому что в среде обитателей странного дома каждый раз у кого-нибудь возникает горячий протест против травли, особенно на малолетних.
Эти темные закоулки в чуланчиках и сараях, на погребах и чердаках, под телегами, в бочках, за дровами и во всех подобных местах служат, равно и зимой и летом, удобным местом для дележа затаенных денег и для любовных отношений нищим-малолеткам; а нищие взрослые пользуются ими с другою целью: забившись в такой укромный уголок, втайне от всех артельных и посторонних глаз, какая-нибудь баба или солдат подпарывает там свою жилетку или юбку и зашивает деньги, разменяв их предварительно на ассигнации.
К этому притону направлял свои стопы еврей Берко, тщательно завернувшись в камлотовую шинель от пронзительной снежной завирухи и нахлобучив на глаза неизменную котиковую шапку.
Сопровождаемый лаем собак, поднялся он на лестницу и вошел в квартиру, где обитала нищая братия.
Духота жарко натопленной печи, дым махорки и пар от ежеминутно растворяемой двери, общая грязь и сырость, писк грудных младенцев и руготня баб, говор мужчин и пьяные возгласы – человек двадцать разного народа и всякого возраста, в полной бесцеремонности, по-домашнему, кто как попало и в чем попало, штопают, пьют, едят, спят, дерутся, обнимаются, в карты играют – вот та картина, которую увидел вошедший Берко.
– А где зе вас больсий? – спросил он с обычно-еврейским гнусливым распевом, остановясь в дверях.
– Какого тебе большего? старосту, что ли?
Еврей утвердительно покачал головою.
– Слюняй! а Слюняй! Подь к жиду – тебя кличет!..
Косоглазый и криворукий Слюняй лениво поднялся с кровати, на которой, поджав под себя ноги, играл в кости с благочестивым ходебщиком на мнимое построение храмов.
– Чего тебе, гамоно ухо? зачем мою милость тревожишь? – в шутливо-грозном тоне подступил он к еврею.
– Сэкрэт… великий сэкрэт, – сообщил ему Берко, мигнув глазами на дверь, за которую тотчас же вышел со старостой.
Минут через пять они воротились.
– Гей!.. артель! на сходку! Полно ругаться! Ходи сюда все да слушай! – возвысил голос косоглазый Слюняй, становясь посредине комнаты.
Вся братия беспрекословно тотчас же бросила свои занятия и обступила набольшого.
– Кто хочет младенца купить? Кому младенца надо – предложил набольший.
– Мне!.. Нам!.. Я хочу!.. Тетке Мавре надо! Аксинье надо!.. Матрешка, ты, кажись, хотела?
– Пошто Мавре?.. Мавра и с поленом питается…
– У ёй кукла из тряпья сверчена – заместо живого сходит…
– Да!.. Ты, леший, знаешь – нужно ли, нет ли! про то мое знатье!
Такого рода возгласы градом посыпались со всех сторон вслед за предложением старосты.
– Цыц, народ! – повелительно поднял он вверх свою руку, вытянув указательный палец. – Кому нужно – вались направо, кому нет – на месте стой…
Пять-шесть баб, молодых и дряхлых, отделились на правую сторону.
– Ты, Аксюха, куда это навалилась? – обратился к одной из них староста. – У тебя уж один младенец есть ведь! – чего ж те надо?
– Я другого еще желаю! – вступилась за себя старуха.
– Да куды-те с двумя деваться-то!
– Обеих на руки сгребу: одного на правую, другого на левую – так и промышляться буду.
– А подаянье, стал быть, зубами приймать станешь?
– Зубами ли, другим ли чем – про то уж наше дело.
– Ну ладно, по мне – все равно! тягайся, пожалуй, и ты с другими!.. – согласился староста, махнув на нее рукою, и вслед за тем провозгласил во всеобщее сведение:
– Младенец мужеский, третий месяц идет, здоровый, сказывает жид. Кто может – тягайся, а кто нет – отступись сейчас же, потом отступаться уж не дам… Ну – раз!.. Отступайся… Два!..
Одна бабенка, после минутной нерешительности, торопливо, но с неудовольствием отошла в сторону.
– Три! – махнул Слюняй. – Стал быть, пятеро тягаться будут? Ну ладно, теперь жеребья закладывать! Тащи жеребья на закладку!.. сюда!.. живо!..
Оставшиеся женщины бросились к своим сундукам и поспешно закопошились там в разном тряпье и свертках. Все они принесли свои жеребья: какую-нибудь старую копейку с рубцом, надкушенным на ней с помощью зуба, какой-нибудь погнутый грош с особой отметиной – и все эти монетки опустились в шапку, которую обеими руками держал перед собою староста. Каждая баба непременно сама, собственноручно клала в эту шапку принадлежащий ей жеребий.
– Кого желаете в Соломоны-цари?.. Кто выймать станет? Робенка, что ли, какого взять?
– Нет, пущай сегодня слепыш выймает! Слепыша желаем! Он – божеский человек, честный, потому – незрячий, – затараторили тягальщицы.
– Слепыш так слепыш! Ведите сюда Миколу!
К шапке подвели слепого старика, и он, по слову старосты, осторожно стал вынимать из нее один за другим брошенные жеребья. После каждой вынутой монеты, которую тотчас же с рук на руки получала владелица, Слюняй непременно встряхивал свою шапку.
– Последний чей? – вопросил он, когда на дне уж ничего не осталось.
– Мой! – стремительно подступила к нему обрадованная Мавра – поэтическая Дездемона малковского Отелло.
– Ну, стал быть, и ребенок твой! – порешил Слюняй, хлопнув ее по ладони. – Теперича литки с тебя на артель надо! Вали на четверть да ходи получать покупку.
Женщина отдала ему деньги на четверть ведра водки и, мигнув своему Отелло, поспешно стала одеваться. Отелло вышел вон из квартиры, а одновременно с ним удалился и староста с продавцом-евреем, который в сенях вручил ему, по условию, обещанный во время предварительных переговоров процент, хотя сумму еще предстояло ему самому получить у себя на квартире, при окончательной отдаче ребенка.
Между тем вернувшийся с чердака Отелло, где он из подпоротой жилетки доставал свои общие с Маврой деньги, сунул их в руку Дездемоне, а та тщательно завязала бумажку в конец платка и отправилась вместе с Беркой за получением покупки.
Когда Мавра возвратилась домой с приобретенным младенцем, в нищенской артели кипело разливанное море. Четверть была уже роспита, что совершилось необыкновенно быстро, словно бы всю эту артель томила жажда Сахары: малковского Отелло общим приговором заставили раскошелиться еще на четверть – и хмельной старичонко выложил до копейки свои последние деньги.
– Ты не тужься, не жмись! – ублажали его товарищи. – Теперь Маврушка, знаешь ли, каких делов понавертит? Прибыль-дела пойдут, потому теперь младенец у вас – во что!
– Поязвить бы его надо, – заметил старичонка.
– Можно и поязвить, – согласились некоторые. – Теперича малёшенек еще: пущай пока Мавруха и так походит с ним, а потом для че не поязвить? Поязвим!..
– Не! я теперь желаю! – настаивал старичонка.
– Ну, мало ль чего ты желаешь! пообождешь!
– Не желаю ждать!.. мой молоденец, я платил деньги, а не вы платили – значит, и молчи!
– Да гляди, пес, не вынесет – помрет.
– Не смеет помирать!.. Никак он этого не может, потому деньги за него заплачены!..
– Да, как же!.. Так он у тебя и спросит: «Позвольте, мол, ваше ничевошество, Калина Силантьевич, помереть мне!» Позволенье возьмет!..
– Он этого не должон – помирать-то!.. Аксюха двухмесячного на острой водке травила, да вот жив-живехонек… и я потравлю!..
Голоса в артели разделились: одни, хоть и пьяные, настаивали, что никак не должно язвить и нельзя допущать до этого, потому рано еще; а другие относились индифферентно: дескать, пущай его, коли уж охота есть такая! Нам-то что – не наш младенец, не мы ведь, и в сам-деле, деньги за него платили. Пусть его травит! Индифферентная сторона, по большинству своих голосов, одержала верх; а когда принесли из кабака вторую четверть, на которую так великодушно изволил раскошелиться Калина Силантьевич, пьяная орава и вконец махнула на него рукой: твори, мол, что знаешь – твое добро! И старичонка немедленно же пожелал приступить к язвлению.
Мавра сначала колебалась, но потом одолело ее такого рода корыстное соображение: «Случается, что и моложе травят, да не помирают же: авось и этот не помрет!.. А с язвленым-то как пойдешь завтра побираться – гляди-кося, сколько надают! За две недели в барышах будешь!» И старуха не поперечила настойчивому желанию своего возлюбленного.
Силантьевич осведомился, есть ли у нее деньги – оказалось, что ни гроша.
– Ну и у меня ни копейки! – с досадой развел он руками. – Пойти, нешто, попросить у кого… Братцы!.. Займите кто до завтра полтину!
– На что тебе?
– Да вот, острой водки малость самую купить… Мне тут по знакомству – с одной мускательной лавки – добудут… Одолжите, братцы!
– Это те на што ж? Младенца травить? Не, брат, трави сам, как знаешь, а от артели нет тебе на это соглашенья раньше месяца!..
– Эки черти, завидно вам, что ли, что младенцем раздобылся!.. Займите, милые, разлюбезные!.. Поспособствуйте!..
– От артели, сказано, нет тебе ничего!.. Твое добро; околеет – на нас пенять станешь; а ты сам как знаешь, так и орудуй!.. Вон – Дырин ногу себе травит: попроси у него, може и даст…
Один из нищих, менее прочих пьяный, сидел на печи и растравлял себе к завтрашнему дню руку и ногу. Налив из пузыречка в черепок острой водки, он опускал в нее медную гривну и потом, обернув свои пальцы в тряпицу, прикладывал эту гривну к голому телу. Минут через десять на этом самом месте образовывалась отвратительная, зияющая язва.
– Дырушка, батюшка, одолжи-ка на минутку гривенку свою, – заискливо обратился к нему Калина.
Дырин, вместо всякого ответа, молча, но выразительно показал ему шиш.
Калина плюнул к нему на печь и отошел с великой досадой.
– Ладно же, и без вас обойдемся!.. Маврушка! Наставь-ко самоварчик…
Пьяная орава меж тем стала песни играть и потому никто не обратил достодолжного внимания на дальнейшие намерения хмельного Калины; а он тем часом все похаживал, шатаясь из угла в угол, да поваркивал себе под нос: «Ладно, ужо увидим, черти!.. и без вас потравим».
Ах ты, теща моя,
Доморощенная!—
раздавалось в среде гульливой оравы, когда старуха Мавра пронесла кипящий самовар за Калинины ширмы, в его угол, который они вдвоем занимали в артели.
Вдруг, через несколько минут, оттуда послышался пронзительный, неестественный крик младенца и руготня Калины с Маврой:
– Перепустил, черт! говорю, перепустил!.. Будет…
– Молчи, ноздря!.. не твое дело!..
– Батюшки!.. отымите!.. – раздался ее крик, сопровождаемый вторичным воплем младенца.
Слюняй и несколько человек бросились за ширмы.
Калина, захватив под спину ребенка, держал его под открытым краном самовара и ошпаривал крутым кипятком щеки, шею и плечи. Мавра силилась отнять свою покупку; но Силантьич вцепился ей в ворот свободною рукою и не допускал до младенца. Хмель разобрал его уж окончательно – он сам почти не понимал, что делает.
Ребенка вырвали у него из рук. Калина вошел в амбицию, вздумал сопротивляться и полез было в драку. Его повалили – и на пьяного старичишку посыпался град пинков и ударов. Мавра выла, а Силантьич, валяясь по полу, сипел хриплым голосом:
– Бейте, ну, бейте меня! А все ж таки поязвил. А все ж таки поязвил!
И наконец завопил неистовейшим образом: «Караул! грабят!» После чего орава отступила, оставив на произвол судьбы избитого сочлена.
Мавра, не переставая выть и жаловаться на свое бездолье горемычное, подняла его с полу и уложила спать. Орава же, сознав свою победу над Калиной, казалось, еще с большим одушевлением продолжала пить и горланить «тещу доморощенную», со звуками которой мешались стоны и кашель старичишки, всхлипывания его подруги да надрывающий душу, непрестанный крик поязвленного младенца.