bannerbannerbanner
Петербургские трущобы. Том 1

Всеволод Владимирович Крестовский
Петербургские трущобы. Том 1

Полная версия

V
СКАЗКА ПРО ВОРА ТАРАСКУ

У одного господина был повар Тараска. Тараске что хлеб сожрать, то вещь своровать. Что ни делал господин, чтобы отучить Тараску от скверной его привычки к воровству – ничто не берет! «Ну, – думает господин, – либо совсем отучить, либо совсем погубить!» Зовет к себе Тараску.

– Что, Тараска, хорошо научился воровать?

– Хорошо, да не совсем. А вот ежели бы вы отдали меня в учение к дяде моему жоху, известному вору, тогда бы я точно что вполне научился.

Господин весьма этому обрадовался, чтобы, значит, сбыть Тараску с рук, и на другой же день, снабдив его всем нужным, отправил с Богом, в дорогу. Случился Тараска с дядею жохом и предался практиковке своего искусства. После непродолжительного времени бездействия наконец дядя предлагает Тараске в лес сходить. Пошли. Отыскал дядя жох нужное для себя дерево и, указывая на макушку дерева, начал говорить:

– Видишь на макушке дерева воронье гнездо?

– Ну хорошо, дядя жох, вижу.

– В котором, значит, ворона на яйцах сидит? Она теперича спит, и нужно с-под ней яйца те украсть.

– Ну хорошо, дядя жох, украсть – так украсть.

– Стало быть, учись у меня: я полезу на дерево и скраду их так, что ворона во снях и не услышит.

Полез. Ни мало ни много – пять минут прошло – глядь, яйца в руках у дяди.

– Молодец, дядя жох! У сонной вороны не шутка яйца красть; а вот ты и не спал и не дремал, а где у те подметки с-под сапог?

Дядя глядь – ан подметок и нетути! Пока он лазил, Тараска подметки сгладил, попросту отрезал жуликом[309].

– Ну, брат Тараска, тебя нечему учить – ты сам поучить любого маза можешь.

Через некоторое время дядя жох позвал Тараску на клей в монастырь, недалеко стоящий[310]. И короче сказать, обчистили они обитель спасенную, и чуть выбрались за ограду – Тараска в задор: давай на месте добычу тырбанить! Дядя – уговаривать, потому безрассудно делить на месте похищенное, а можно разделить в месте безопасном. Однако Тараска упрям – на своем стоит. Нечего делать, начали дележку, поделили весь клей – дошел черед до настоятельской шубы. Тараска говорит: «Моя! потому – я крал, а ты только принимал кражу». А дядя заверяет, что не тот вор, который ворует, а тот, который принимает, бабкой-повитушкой при краже состоит.

– Когда так, – говорит Тараска, – пойдем к настоятелю, пускай он нас по Божеской правде рассудит; и кому, значит, сам он предназначит, тот и владей!

Пошли. А настоятель любил, чтобы ему на сон грядущий сказки сказывали, и об ту самую пору, как прийти дяде с Тараской к келье настоятельской, из оныей монах-сказочник выходит. Дядя с племянником и шасть туда, украдучись. Настоятель совсем уж засыпает, а Тараска и хлоп его ладонью по плечу.

– Ну, как слышь, отец святой, – говорит ему, – жили-были дядя с племянником и задумали монастырь, обитель честную обокрасть. Выкрали между продчиим и шубу настоятельскую. Пошел из-за шубы спор, кому то ись владеть ею. Один говорит: «Моя, потому – крал», а другой: «Моя, потому – принимал». Ну, так слышь, отец святой! ты чу, как думаешь, по правде Божеской, по закону, кому краденой шубой владеть?

– Кто крал, тот и владай, – мычит во снях настоятель.

Как порешил он, так дядя жох с Тараской по этому расчету и поделились честно.

Пошел Тараска к прежнему своему господину. Не по скусу тому этот гость, и зовет он к своей милости Тараску.

– Ну что, Тараска, хорошо ль теперь умеешь воровать?

– Хорошо ли, худо ли – не хвалюсь, а только не клади плохо.

– А что я велю тебе украсть, ты украдешь ли?

– С нашим удовольствием, охулки на руку не положим.

– Ну хорошо. Украдешь – твоя фортуна, не украдешь – в солдаты сдам. Видишь, вон поп корову ведет? Выкради ты мне корову, чтобы поповские глаза того не видели.

– Можно, – говорит Тараска, – только дайте мне пару маленьких сапожков.

Дали ему, и пошел Тараска. Вот поп ведет корову по дороге, а вор пробежал пролеском и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп.

– Ой, кабы парочка – так моему поповскому сыну годилось бы, а как один, так пусть его тут и остается.

А Тараска, следом за ним, поднял сапожок с дороги и побег вперед пролеском. Забежал вперед и, не доходя попа сажен пятьдесят, выбросил сапожок на дорожку. Поднял его поп.

– Экой дурень, не подобрал давишнего! Вот и была бы пара! Ну да я его найду!

И, за словом, привязал корову к дереву, а сам побег взад по дороге. Тараска тем часом веревку пополам, корову за рога и привел на господский двор.

– Ну, молодец, Тараска, – говорит барин, – на тебе отпускную, ступай, воруй себе на волю.

Так вот Тараска оттоле и благодушествует[311].

 

– Важная сказка! – одобряют арестанты. – Только эта уж больно занятная: никак не заснешь с нею, а ты смурлычь другую, про Ваньку-горюна; по крайности, поучительная, ну и… сон поскорее одолеет.

Кузьма Облако снова встряхнулся, снова откашлялся, вздохнул и начал.

VI
ВАНЬКА-ГОРЮН, ГОРЕГОРЬКАЯ ГОЛОВА

В некотором огромном и могучем царстве жил парешок-мужичок. А жил он уж более ста лет назад. И был он бобыль, такой бедный, такой бедный, каких и теперь очень много. И звали его Ванькой-горюном и горегорькой головой, а хозяйства у него – всего-навсего – одна лошаденка да одна тележонка. Промышлял он извозом, жимши близко города, из коива купцы ездили по базарам в разные села торговать. Возил Ванька-горюн одного скареда седого и знал, что у него казна куды богатая водилась! И казну ту скаред всегда при себе, на теле содержал.

Любил Ванька-горюн одну девку на селе, а она ему: «Не пойду замуж за бедного, пойду за богачея. Накопи казны да добра всякого, тогда и повенчаемся».

Повез однажды горюн своего скареда на ярмонку. Дорога шла лесом – верст с десяток, если не боле. И вдруг пришла ему благая фантазия – убить старика. Дрожь берет Ваньку – страшно. А дьявол шепчет в левое ухо: «Убей да убей – у него казна богатая; а и Парашка – девка красивая». Призадумался Ванька. «Что ж, думает, ведь скаред куды стар да древен, скоро помрет – на что ему деньги, а я человек молодой, мне они попригоднее будут». А дух добра, ангел Божий, шепчет в правое ухо: «Грех, Ванька-горюн, великий грех! человекоубийцей наречешься! Анафема-проклят тебе будет и от людей, и от Бога!» А дьявол-то шепчет: «Убей да убей, ты парень молодой, жизнь-то еще большая, грех замолить успеешь, в монахи на старости можешь пойти! А от людей – бедности не ждать почету; любовь – и та за бедность не любит!» – «И то правда!» – думает Ванька. Соскочил он с облучка, ровно бы в облегченье лошадке, и идет себе сзади телеги, кнутом цветы лазоревы постегивает. А старик сидит да дремлет. «Валяй! – подтолкнул дьявол, – не то проснется сейчас!» Скочил Ванька на задок и набросил петлю старику на шею. На темную пошел, значит. А петля из кнута у него приготовлена была. Лес зашумел, старик захрапел, а воронье-то, воронье-то закаркало – сила! не приведи ты, Господи, страсть какая! Тут зараз к старику и курносая[312] подкатила. Схватил Ванька теплый труп, бросил его на дорогу и два раза нарочито переехал телегой поперек старика. Потом обратно вскинул его на телегу и ну шарить под сибиркой да под сорочкой! Нащупал гайтан[313], на гайтане крест крещеный да шмель золоченый висят. Его-то Ваньке и надо! Оборвал, этта, гайтанчик-то да как развернул – батюшки-светы! – радужные, пестрые красные, синие, золото чистое, серебро звонкое – так все это и посыпалось на шмеля!

Дрожит, трясется убийца проклятый, а везет свою жертву в город. Объявил. «Уснул, говорит, дорогой, да и упал с передка под колеса». Глянул на Ваньку исправник и позвал в кабинет свой. Ни много и ни мало они там поговоримши, выходят оттудова вместе. «Поезжай себе, мужичок, с Богом домой, – говорит исправник, – а дня через два я тебе вызов дам». Только призывал ли его либо нет – и по сей день неизвестно.

Зажил Ванька на славу. Праздник был на Ванькином селе, девки хороводы водили. Гуляет и Ванька-горюн; сам гуляет, а сам Параньке на ухо шепчет: «Приходи ужо-тко на задворки, к старому дубу». – «Приду, беспременно».

Вот стала, этто, теметь. Устали парни, уморились девки – разошлись себе, кто по домам, кто по кабакам, а кто и по горохам да по старым овинам…

Стоит древний дуб, словно великан какой, стоит да сучьями по ветру качает – ни дать ни взять, как будто руками сам с собой о чем рассуждает.

А под дубом – Иван-горюн, горегорькая голова, с Параней распрекрасной.

– Пойдешь, что ли, за меня?

– Не пойду я, девка, за бедного, пойду за богачея. Накопи казны да добра всякого, тогда и повенчаемся.

И показал ей тут Ванька-горюн казну свою богатую, преступлением добытую. Пристала: «Скажи, душа, не утай, откуда взял экую кучу?» Крепился Ванька, крепко крепился – однако облапила девка, лаской всю правду подноготную выведала. А выведамши, сама говорит Ивану:

– Потоль не пойду за тебя, поколь на могилу купца не сходишь и всю ночь до зари не промолишься и тем прощения себе от Бога и от убиенного выпросишь.

Согласился горюн, горегорькая голова, и пошел в город на кладбище. Ночь – ни зги Божьей не видать. Спотыкнулся об могилу об свежую. В могиле – жертва, над жертвою – крест нов тесов деревянный поставлен. Дрожь проняла убийцу окаянного. С трепетом стал Иван на коленки и молится. Сам молится, а сам шепчет:

– Прости ты меня, жертва бедная, кровь неповинная, что я тебя убительски убил!

Как сказал он это – земляной бугор на могиле оселся.

– Отпусти ты мне грех анафемский! Я затем к тебе пришел помолиться, чтобы душу свою облегчить. Прости ты меня, жертва, потому и убийце даже зла за гробом не помнят.

Как сказал он это – черкнула по небу молонья, грянул гром, и крест на могиле качнулся.

Не земля стоном стонет, не ветер воем воет – то гудит из могилы голос:

«Кровь за кровь, голову за голову! Через пятьдесят лет ты будешь наказан, со всем родом и потомством твоим!»

И тут сделалось землетрясение. Горемыка ничком лежит на могиле без всякого чувствия, а как пришел в себя – утро красное настало. И пошла горегорькая голова домой, а что головушка думала, то знает только мысль тайная.

Женился Ванька на Параше. А стали звать уж не Ванькой-горюном, горегорькой головой, а Иван свет Иванычем. Соседи и начальство – всякое уважение и великатность ему показывают, на житье его завидуют. Всего-то у Иван свет Иваныча вволю: дом – не дом, хоромы – не хоромы; сам в лисьей шубе купецкой щеголяет, и жена в парче да в атласе. Ну, и дети чередом пошли – славные ребята, просто загляденье. Патриархом в семье, головой-мудрилой на миру стал Иван свет Иванович. Не житье ему, а масленица. Держит он, между прочим, двор постоялый.

Заезжает к нему однажды какой-то священник, старичок седенький, благочестивый:

– Ну, хозяин, обогрей, накорми, напои меня, человека заезжего!

Пока пошли ему пищию приготовить, старик сидит за столом и книжку божественную читает, а книжка та называется требник.

Вдруг, этта, взгрянул гром с молоньей и послышался с улицы голос:

– Отец Иоанн! выдь из сего дома! Дом сей анафема-проклят есть!

Побледнела хозяйка, почернел хозяин.

Священник глянул в окно – теметь, хуже осенней ночи – и опять себе тихо за книгу.

Пуще гром, пуще молонья, а того пуще голос:

– Отец Иоанн! Вон из дома каинского, да не погибнет доброе с недобрым! Пятьдесят лет прошло!

Вышел священник со своим извозчиком из дому, и поехали они, не оглянувшись, куда им следовало. А ехали они за требой.

Вдруг дорогой вспомнил старец, что требник-то забыл второпях на дворе на стоялом.

Вернулись, глядит – а на том месте, где стоялый двор стоял, теперича стоит огромное казенное здание с железными решетками. У железных ворот часовые с ружьями ходят. А недалече от часовых – стол, и на столе книга лежит, та самая, что стариком позабыта была.

И лежит эта книга раскрыта на той самой странице, где читал священник.

И в этой самой книге огненными буквами написана неведомо кем эта самая повесть.

И при ней сказано:

«Убийцы, душегубцы, святотатцы, воры, обманщики, негодяи и все подобные им люди должны жить в таких мрачных домах, как этот самый.

И где есть такие люди, там должны быть и такие дома.

И дома эти должны называться острогами и тюрьмами, а люди в них сидящие – арестантами»[314].

На этих словах Кузьма Облако скончал свою сказку.

VII
ПАЛЕСТИНЫ ЗАБУГОРНЫЕ

– Это что, ваши-то сказки! – потирая поясницу, обратился к слушателям Дрожин, пятидесятилетний старик, который только что отошел от играющей в углу группы, где он продул все до последней копейки и даже будущую подаянную сайку. Дрожин – высокий и лысый старик с крепко седою, жидковатою бородкой-клином – казался гораздо старее своих лет. Морщинистое лицо его носило на себе следы многих страстей и несчастий, хотя и до сих пор сохраняло какую-то удалую осанку. На лбу и на щеках его можно было разглядеть следы каторжных клейм; а спина – ею в иные минуты любил с гордостью похваляться этот старик – носила на себе буровато-синие перекрестные полосы – печать палача, которую он, по словам Дрожина, неоднократно прикладывал к этой выносливой спине человеческой. Дрожин отличался силой, и эта сила, вместе с печатями палача и богатою приключениями жизнью, давала ему какое-то нравственное превосходство перед остальными товарищами по камере и право на первенство между ними, на общее их уважение. Многие не шутя побаивались Дрожина за его силу.

– Это что, ваши-то сказки! – заговорил он. – Одно слово – тьфу нестоющее! Сидят в тюряхе, что бабы на печи, да побасками займаются! Наш брат-варнак сказок не сложит, потому – наша бывальщина, что твоя сказка. Чудно, да и только!

– На то ты и жиган[315], чтобы всю суть тебе произойти; такая, значит, планида твоя, – заметил ему на это Облако, несколько задетый за живое этим высокомерным отношением к его сказкам.

– Жиган… Не всяк-то еще жиганом и может быть!.. Ты поди да дойди-ка сперва до жигана, а потом и толкуй, – с гордостью ответил в свою очередь задетый Дрожин. – Ты много ли, к примеру, душ христианских затемнил?

– От этого пока Господь Бог миловал.

– Ну, стало быть, и молчи.

– А ты нешто много?

– Я-то?.. Что хвастать – мне не доводилось, не привел Господь, а вот есть у меня на том свете, у Бога, приятель, тоже стрелец савотейный был за буграми[316], так тот, не хвалючись, сам покаялся мне в двадцати семи. Вот это уж жиган так жиган, на всю стать!

– Для чего же каяться в этаком деле? – возразил чухна из-под Выборга.

– А для того, что перед смертью исповедь держал. Поди, чай, на том свете к чертям-то тебе тоже ведь не хочется на крюк, ась?.. Вот то-то же и есть!.. А впрочем, вы – нехристи, чухны, вам ведь все едино, не то что хрестьянам!.. Нда, братцы вы мои, это не то что ваша тюремная жисть! – продолжал Дрожин после минутного раздумья, медленно поглаживая рукой по колену и сосредоточенно уставя взор свой на пальцы вытянутой ноги, словно бы перед ним проносились теперь картины прошлого. – Я вот теперь – куклим четырехугольный губернии[317] и всегда был и есть куклимом; в том и все мои вины состоят государские. Спородила меня мать под ракитовым кустом, сказывали добрые люди, а кто такова – про то и ведать не ведаю. Стало быть, я – Божий. Забрили мне было лоб, а я не будь глуп, да и в беги! Изымали. Кто таков? – спрашивают. – «Иван, не помнящий родства». Пытали, пытали – ничего не допытались. Ну, постебали маненько и отправили с посельской за бугры. Поселили меня по край тайги сибирской. Голодно, холодно, рук зацепить не за што – я и убег. Опять изымали, и плетьми постебали, и положили такую ризалюцию, чтобы мне уж не в посельцы, а на каторгу. Тут и пошла моя жисть прогульная. Кажинную вёсну бегали из каторги на охоту – савотеек стрелять. Изымали опять, и опять постебали, да спровадили опять, и опять постебали, да спровадили за море в Нерчинской…

 

– Эк тебя часто как! – перебил его Облако, чувствовавший себя в некотором роде оскорбленным, так как Дрожин перехватил теперь его монополию – занимать общество. – Это человеку помереть надо!

– Не бойсь, щеня, от миног курносая не сгрёбает! – похвальбой ответил Дрожин. – Я уж, почитай, и счет позабыл, сколько раз меня того…

– Да ведь страсть? – с живым сочувствием возразил молодой арестант, что помещика из ружья стрелил.

– Никакой страсти тут нету, – с компетентным видом авторитета ответствовал Дрожин, – первые раза, с непривычки – точно что… щекотно. А потом – я даже люблю, как эдак по спинушке-то пробирать начнут – жарко, по крайности!

– Ну, ври, дядя жиган!

– Чего ври? Вот как перед истинным!.. Потому – привычка. Сказывали, будто скоро пороть не будут! Это нехорошо, потому больше помирать станут, а поротый не в пример выносливей. Да вот хошь я теперь, к примеру: меня ни зима студеная, ни жары горючие, ни лихоманка голодная – ништо, никая то ись болезнь не возьмет. А потому што – поротый. Так-то оно! и ты, млад-человек, исперва старшего послушай, да потом и спорь, поучившись-то!

Вересов невольно приподнялся на своей подушке и во все глаза с изумлением стал глядеть на старого жигана. Теперь ему воочию сделалось ясно, до какого морального и физического отупения и бесчувственности может доводить человека страшное наказание плетьми, если в этом истязании человек мало-помалу становится способным видеть какой-то род своеобразного сладострастия и находит приятным ощущение тяжкой боли. Вот она где, высшая ступень уродливой порчи и нравственного омертвения!

– Да ты, дядя жиган, про Сибирь расскажи, потому – не ровно кому туды в гости на побывку смахать придется, так чтобы, по крайности, знатье было, – заметил кто-то из слушателей.

– Сибирь… Про которую Сибирь? – возразил жиган. – У нас по-настоящему Сибири-то две. Первым делом – батюшка-Сибирь тобольский, а второе – мать-Сибирь забайкальская. Так я тебе, милый человек, про матушку нашу рассказывать стану.

…Широки, брат, эти палестины забугорные!.. Реки у нас широкие, Волга супротив наших – тьфу! Горы наши, слышно, сам черт громоздил, как месиво месил, чтобы стены в аду штукатурить, а леса-то, леса – ух какие потёмные, привольные! Иной на двести верст, словно черная туча тебе, тянется, и скончанья, кажись, ему нет. И дерево растет там крепкое да высокое; всякое дерево, а больше все кедр. Этот самый кедр наперед всех взращен был у Бога; потому, слышно, ему и прозванье такое по писанию есть: кедра ливанский.

…Сидим мы, брат, по зимам-зимским в острогах, жрем пищию казенную, серую, да и с той умудряемся жиру да силы себе набираться, чтобы, значит, к весне бежать посподручнее было. А как придут, этта, весновки, снега сибирские таять почнут, реки потоп на десяток верст тебе пустят, – ты, значит, и выжидай своего случаю. Выгонят куда ни на есть на работу из острога, в поле дерну копать али в лес ломать вишни, – тут ты и удирай. Такой уж у нас абнакновение, чтобы по весне беспременно савотеек стрелять. И утекаем мы партиями: два-три товарища. Запасся хлебушком дня эдак на четыре порцией – и прав. В Нерчинском-то работа чижолая: руду копать, а на воле хоть и с голоду помрешь, да все ж она какая ни на есть, а воля прозывается. Главная статья – до моря[318] добраться, потому наш брат-жиган в бегах все больше к Иркутскому путь держит, чтобы поближе, значит, к Рассеюшке любезной. Только до моря-то не близкий путь. Перво-наперво через Яблоновые бугры перебираться нужно – глушь такая, что не приведи ты, Господи! Одни ноги-то – во как поискалечишь себе! а потом – как, значит, перевалился за бугры – тут тебе еще того хуже пойдет: самое распроклятое место – братская степь. За степью леса непродорные. А ты все больше по лесам этим самым скитаешься, потому – иначе изымают. Нашему же брату ловля по осени нужна, а весной она совсем не резонт. Господи Боже ты мой, мука-то мученская какая! Иное место буряты эти – самый что ни на есть рассибирский народ! – словно супротив зверя лютого облаву на тебя держат. А ты знай иди-хоронись себе по лесам по темным. Другой раз, где опасливо, и на дерево влезешь да ночь просидишь, потому – зверье. Много нашего брата зверь лютый потравляет, кабан да медведь, потому он, зверь этот, до мозгов человечьих лаком, ну и до тела тоже, значит, жрет: мясо-то наше сладкое, говорят, ровно что голубиное. И пуще чем от зверя еще – с голоду мрет савотейник. Пищии никакой, окромя черемши – трава такая вонючая по лесам растет, – водой больше питаешься, а с воды брюхо пучит; ну, слабеет человек. И как только пошагал ты на бугры, так тебе редкий день без того и не пройдет, чтобы на мертвеца не наткнуться. И на степи, и в лесу потом, и по берегу морскому все мертвецы попадаются. И это все голодный мертвец. Лежит себе синь-синешенек, оскалимшись, ровно бы смеется над тобою… Иной ободранный – это, значит, зверь его глодал; смрад идет… Страсти, прости Господи!.. Перекрестишься за упокой да и продираешь себе мимо. «Вот, не нынче-завтра, думаешь, самому то же будет!» – а сам все дале и дале бредешь. Обувь порвалась, никуда не гожая, – нужды нет, потому уж планида твоя такая, чтобы муку эту приймать.

…Вот как-то раз и шли мы с Коряевым – приятель-то мой. Девять дней не емши были. Я-то еще пободрей, а он совсем уж через силу ноги двигает. На восьмой день сел под дерево и… не видал бы, не поверил! – горько всплакался. «Видно, говорит, помирать мне тут! Не могу больше идти». Взглянул ему я на ноги: в кровь поязвлены, распухли все, и сам-то от голоду пухнуть начал. Защемило во мне – жаль его, беднягу, стало; бросить живьем – совесть зазрела: человек ведь, опять же и товарищ. Что тут делать? Сам слаб – того гляди, свалишься; одначе сгребал я его в охапку, взвалил на плечи да и поволок… Как уж волок, худо ли, хорошо ли, а только с роздыхами – день протащил на себе. Заночевали в лесу. Наутресь полегчало ему. «Сам, говорит, пойду, спасибо за послугу». Ну и пошли. А кругом-то лес, трущоба такая, что ни тропинки нет, ни следа человечьего. Нога во мху, что в пуху, тонет, трава высокая, почитай до носу тебе – коленки на руки захлестывает; путаешься в ней на каждыем то ись шагу, а тут еще сучья эти сухие да ветви колючие – все лицо хвоем поранишь… Упал мой Коряев: «Помираю», – говорит. Взглянул я – точно, как быть надо, взаправду помирает человек. «Что ж, говорю, отходи себе с Богом, а я пойду». – «Нет, постой, споведаться перед смертью желаю; будь ты мне, говорит, заместо отца духовного, а потом на духу весь мой грех батюшке передай; пущай его разрешит, коли можно… Я, говорит, убивца, я двадцать семь душ хрестьянских загубил… Мне место у дьявола в когтях, потому – кровь на мне…» Сказал он это и помер мало времени спустя. А меня голод морит разанафемский просто! И нашел тут на меня соблазн: топор при себе был. «Дай, думаю, отрублю кусок мяса у покойника да поем!» Одначе совесть зазрела. Все едино околевать-то придется, так пошто, думаю, лишний грех великий на душу брать? Перекрестил я тут приятеля и пошел. Не доходя дни за два до моря, встренулся я с товариством – тоже беглые были, восемь человек, – и доплелись мы кое-как до Байкала, побираючись с голоду травой этой самой да луком полевым. Скрали мы себе ночью лодку негожую. Что будет, то будет! Коли не скрепчает ветер – переплывем, а подымутся волны – ко дну пойдем. Поплыли. Четверо гребут, пятеро воду выкачивают, потому, коли не выкачивать, в минуту и со скорлупой-то своей дырявой потонешь. Ну, добрались кое-как до другого берега – тут уж повольготнее стало, полюднее, и народ-то все милосердый живет, свои православные. Только нет того, чтобы грабить или разбойство чинить какое, а все именем Христовым просишь. И ежели украсть или же – чего хуже – ограбить, так свои же бродяги, не токмо что селенцы, убьют беспременно, потому идешь не ты один, а и за тобою кажинное лето много народу ходит, и, стало быть, из-за тебя все другие пристанища и хлеба куска должны решиться. Поэтому мы в Сибири очинно смирны, и любят нас за то православные-савотейки, и деньгу подают, и в избу к себе примут, а ты им за это на покосах аль на жнитве помогаешь, да бабы еще колдовать просят и подарки за то носят – мы там за колдунов слывем, – и все много довольны. Так-то и бродим до осени, а как утренники осенние пойдут, тут уж ты сам норовишь, чтобы начальство тебя изымало да в острог до весны засадило. Вот каковы-то они есть, наши палестины забугорные!

…Много раз этаким-то манером лататы задавал я по Сибири, кажинную весну почитай! Раз я до Томского доходил, раз до Перми, а вот на старости лет Господь привел и в Белокаменной побывать, да и с вами в Питере покоптеть. Распроклятый этот Питер! Уж как ведь, кажется, хоронился, ан нет-таки, изловили зверя матерого, волка серо-травленого. Так-то оно, братцы!..

– Да какой черт тебя дергал бегать-то? Сидел бы себе смирно на каторге! – с участием проговорил Кузьма Облако.

– Э, милый человек, уж и как тебе это сказать, сам того не знаю! – развел руками Дрожин. – Вся жисть моя, почитай, в бегах происходит, потому – люблю!.. до смерти люблю это, и голод, и холод, и страх-то, как облавят тебя непору, а ты хитростью, не хуже лисицы, хвостом виляешь, – любо мне все это, и только! Теперича меня опять на Владимирку, значит, безотменно решат, и я до матери-Сибири пойду. Я и дойду, а только с первым случаем убегу – как Бог свят, убегу – не могу я иначе: человек уж такой, значит, каленый.

– Да что же тебя это тянет в беги-то?

– Как что? Воля! Теперича тебе хочется из тюрьмы-то этой на волю? Ну и мне тоже, говорю – любезное это самое дело!

Мало-помалу арестанты улеглись, и скоро в камере настала сонная тишина, часто, впрочем, прерываемая азартными возгласами дорассветных записных игроков.

– Хлюст!.. Фаля!.. С бардадымом! – раздавались хриплые осерчалые голоса до самой утренней поверки, не давая ни на минуту сомкнуть глаза новому жильцу Вересову, который после всех этих сцен и рассказов находился под каким-то нервно-напряженным, болезненным впечатлением.

309Маленький острый ножик.
310Мы, ради удобства читателя, поневоле принуждены повторять объяснения некоторых слов, уже прежде нами приведенных. Клей – ворованные вещи.
311Далее эта сказка варьируется следующим образом. После того как Тараска привел попову корову, барин ему и говорит: «А украдешь ли у меня серебро со стола за обедом?» А Тараска отвечает: «Беспременно украду». – «Ладно, коли украдешь – молодец, не украдешь – в солдаты!» На другой день в барском доме много было гостей. Тараска суетился на кухне, обед готовил, а сам промежду тем нужного человечка для себя изготовил. Вымазал его медом, вывалял в пуху да в пере птичьем и велел ему залезть в трубу и исполнять все так, как он ему прикажет. Вот садятся гости обедать, садится и настоятель, тот самый, что шубу свою праведно присудил. А сел он насупротив камина, где в трубе-то человек Тараскин залезши. Вот, только после кулебяки благословенной из камина и выгляни чучела. Настоятель-то и заметь. Через мало времени чучела опять оттуда перье свое кажет да языком настоятеля дразнит. Настоятель перекрестился и думает себе: «Уж не удостоился ли, мол, я Господу, что сподобился нечистую силу видеть?» Не успел он еще и до конца это додумать, как чучела выскочила из камина да и ну бегать вокруг стола! Дамы все: «ax, ax!», господа все: «страх, страх!», иные в обморок попадали. Хозяин схватил пистолет и побег за чучелой, а за ним и все остальные. Но чучела успела скрыться, а Тараска тем часом все серебро смахнул со стола – и прав. Приходит хозяин с гостями в столовую, обед доедать – глядь – ан чисто! Позвал барин Тараску; а тот ему: «Честь, мол, имею рекомендоваться по вашему приказу барскому строжающее сполнено!» – «Где же серебро?» – спрашивает барин. «Да продал». – «А деньги где?» – «Да пропил». Ну, делать нечего, ответ короток. Зовет опять к себе барин Тараску: «Укради ты у меня шкатулку с деньгами, и тогда она твоя, и отпущу я тебя на волю: а не сумеешь украсть, тогда запорю до смерти и сдам в солдаты». – «Рады стараться!» – говорит Тараска и пошел в свое место. Барин ходит, руки потирает: «Теперь-то я тебя сцапаю», – думает. Пришла пора спать ложиться, взял он шкатулку с деньгами и – в спальню. В спальне жена его започивала уже; разбудил, совета спрашивает, где лучше спрятать. «Давай ее ко мне, у меня не отыщет». Ну и отдал он, а сам подле нее лег, и положил на стол пистолеты вместе с саблею, и не спит – дожидается ночных приключеньев. Тараска меж тем ободрал барана и сделал из него чучелу, потом налил кровью бутылку, а товарища своего, дядю жоха, одел в исправницкое платье, после чего, в половине ночи, отправились они к барскому дому. Дело было летнее, окно раскрытое – Тараска и ну потихоньку в окно баранью чучелу казать. Барин взял саблю, подкрался к косяку: «Ишь ты, чертово рыло, думает, бараном вырядиться вздумал! Нет, брат, теперь не надуешь, покажись только – так и хвачу по башке, чтобы разлетелась вдребезги; этим, по крайности, думает, отделаюсь от тебя». Только что показалась затем чучела, барин его трах саблей по голове! за чем последовал страшный стон. «Что такое случилось?» – закричал дядя жох, в исправницком платье, и подошел к окну: «Послушайте, мол, под вашим окном человека убили, а вы помочь оказать не хотите? Не угодно ли вам пожаловать сюда?» Нечего делать, надо барину выйти на улицу. Видит полицию, видит чучелу: верх бараний, низ человечий – ну и думает – взаправду человека зарубил, а дядя жох крови-то из бутылки порядком и на землю, и на башку баранью полил. Перепугался барин, что и отвечать не знает. «Ступайте в земскую избу, – говорит жох, – приготовьте все, чтобы показанья делать да акт составить, а я за понятыми пойду в деревню». А Тараска тем часом пробрался в дом, одел в кабинете баринов халат, да и в спальню. Ночь – известное дело – темно, он и ну шепотом успокаивать барыню: «Ничего-де, душенька, не бойся». Сам ласкает ее да целует, а сам спрашивает: «Подай мне шкатулку, теперь уж вор Тараска не украдет». Барыня, намиловавшись-то вволю, и отдала. Тараска ей и говорит: «Я пойду, душенька, в кабинет отнесу ее». – «Ступай, душенька, да приходи скорее, а то мне скучно одной». Тараска тем часом халат за дверью долой; да через окно к себе на кухню! И, спрятамши шкатулку, завалился себе спать как ни в чем не бывало. Барину меж тем наскучило ждать, потому, видит – никто не идет: «Дай схожу посмотрю, цела ли шкатулка?» Приходит. «Где, душенька, шкатулка?» – «Да ты же взял ее, душенька, намиловавшись со мною». – «Ах я, старый баран! – схватился тут барин за голову. – Так этот распротоканальский вор Тараска украл у меня и шкатулку с деньгами, да ему же, вору Тараске, на придачу пошли и женкины ласки! Важно!..» Видит барин, что ничего не поделаешь: наградил Тараску – только молчи, значит, – и отпустил его на волю. С тех пор Тараска вольным вором слывет.
312Курносая – смерть.
313Гайтан – тесьма, на которой висит нательный крест или нательная киса с деньгами.
314Вариант: «Когда священник воротился, то на том самом месте увидел большущее озеро воды, и на тыем озере плавает столик, на столике лежит та самая книга – требник, в которой, на раскрытой странице, напечатано огненными словами» и т. д.
315Жиган – сибирское прозвание каторжников.
316Бугры – Уральские горы и горы вообще. Сгореть в бугры – уйти в Сибирь. Савотейки – сибирские булки. Стрелять савотеек – отправиться в бега по Сибири. Стрелец савотейный или савотейник – беглый сибирский бродяга.
317Куклим четырехугольный губернии – бродяга, не помнящий родства.
318Озеро Байкал известно у сибиряков, и особенно у ссыльных, под именем моря.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru