Карозич с минуту нахмурился, провел по лицу ладонью и наконец решительно сказал ему:
– Другом!
– Оно гораздо удобнее для обоих. Теория ассоциации, значит, торжествует! Браво! Я радуюсь столько же за идею, сколько за вас самих, – говорил Ковров. – Поверьте, милый Карозич, нам выгоднее быть друзьями; положим, – продолжал он, – в то время, как вы только выступали на поприще, я уже был капитаном, но… время и люди уравняли нашу опытность, недаром же я и тогда еще предрек, что вы далеко пойдете. Но, знаете ли, хотя вы в тысячу раз сдержаннее, уклончивее, сосредоточеннее меня – я, черт возьми, слишком открыт! – но это, мой милый, отнюдь не помешает мне очень тонко понимать вас и видеть насквозь ваша внутренняя: видите ли, как я бесцеремонно и простовато откровенен с вами?
– То есть вы мне даете этим понять, что надо мной и моими поступками будет контроль? – серьезно спросил Карозич.
– Да, мой друг, маленький тайный контроль, вы не ошиблись! И это, поверьте, нелишнее с такою силою, как вы!
– Значит, вы мне не доверяете? – сухо, оскорбленным тоном спросил Карозич.
– Нисколько, равно как и вы мне, надеюсь, – очень просто и равнодушно ответил Ковров.
– Но ведь я над вами контроля не утверждаю?!
– Потому что не имеете возможности; а будь у вас средства да надежная партия – тогда, позвольте мне в том уверить вас, непременно бы учредили и даже постарались бы меня, как лишнего человека, что называется, подвести под амбу.
Ковров при этом сделал весьма выразительный жест столовым ножом.
«Амба!»… При слове «амба» в памяти Карозича мелькнуло как будто что-то знакомое, но далекое, когда-то и где-то им слышанное и давно позабытое. Однако из выразительного жеста ножом он понял, что такое означает «подвести под амбу», и личные мускулы его слегка передернуло.
– Успокойтесь, с вами этого не случится, если вы не шпион, – утешил его Ковров. – А шпионом вам быть здесь, кажись, несколько мудрено, если принять в соображение ваше прошлое и вашу заграничную жизнь. Да, наконец, оно и менее выгодно… Вы сколько раз меняли свое имя и паспорт? – неожиданно прибавил он. – Раза три было ведь.
– Что же из этого? – недовольным тоном возразил Карозич.
– Я ни разу! Я как был, так и есть отставной поручик Черноярского полка Сергей Антонов сын Ковров. Ergo[121], я ловчее вас и, однако, вот предлагаю вам как благородный человек дружбу, равное значение и равную долю в барыше и в несчастии.
– Хороша дружба, – иронически заметил Карозич.
– Coûte que coûte, mon cher![122] Товар лицом продаю, – пожав плечами, согласился Сергей Антонович. – Со временем, когда мы нашими общими аферами запутаемся с вами в один неразрывный гордиев узел, эта дружба может перейти в дружбу Кастора и Поллукса – истинную, настоящую, если который-нибудь из нас не захочет сделаться Александром Македонским. А теперь, для доброго начала, мы с вами задушим одного младенца неповинного.
– Младенца? – выпучил глаза Карозич.
– Да, задушим младенца в честь нашей дружбы и союза! – подтвердил Ковров. – Это на моем собственном argo значит распить бутылку шампанского. Хоть я этого брандахлысту и никогда не употребляю, но на сей раз готов сделать исключение.
– Итак, договор решен и подписан! – пять минут спустя заключил Сергей Антонович, чокаясь с Карозичем стаканами. – Мы с вами старые друзья, а старый друг и по пословице – лучше новых двух выходит!
Читатель до сих пор остается в полной неизвестности относительно судьбы некоторых лиц, брошенных автором двадцать лет тому назад, кто на судне контрабандиста среди Ботнического залива, кто – среди приготовлений к отъезду за границу, кто – так себе, позабытым в толкотне и суетне Петербурга. Что, например, сталось с беглянкою Наташей и ее спутником Казимиром Бодлевским? Что поделывала во все это время почтенная чета Шадурских? Что, наконец, остальные? Об остальных еще речь впереди, судьбу их читатель узнает в надлежащем месте; о Шадурских же с Бодлевским и Наташей мы намерены поведать вкратце сию же минуту, для чего, собственно, и начали эту главу.
Судно перерезывало Ботнический залив по направлению к шведскому берегу. Поздно вечером прокралось оно на стокгольмский рейд, и отважный финн в легком челноке, лавируя в тени между крутыми смолеными боками многочисленных судов – дело было для него привычное, – причалил со своими пассажирами к берегу в одном укромном местечке, близ одной укромной таверны, куда редко проникала бдительность таможенных надсмотрщиков. Бодлевский, заранее приуготовя надлежащую, весьма скромную сумму для расплаты за провоз, очень жалостливо стал уверять финна, посредством пояснительных жестов, мин и русских слов, насколько тот мог понимать их, что он весьма бедный человек и даже не имеет возможности заплатить вполне условленные деньги. Недочет был невелик, всего каких-нибудь два рубля, и добродушный финн оказал ему великодушие: хлопнув его по плечу, назвал добрым камрадом и сказал, что с бедным человеком спорить не станет и услугу оказать всегда готов. Он даже приютил его с Наташей на ночлег в укромной таверне, под своим покровительством. Финн был в самом деле очень честным контрабандистом. На другое утро, окончательно простившись со своим поднадутым перевозчиком, наша чета направилась в дом английского консула и выпросила себе аудиенцию. Здесь уже главным деятелем явилась Наташа.
– Мой муж – поляк, – говорила красавица, сидя против консула в его кабинете, – я же сама по отцу – русская, по матери – англичанка. Мой муж замешан в политических делах; ему предстояла Сибирь, но нам случайно удалось бежать в то самое время, когда явились его арестовать. Теперь мы политические беглецы и отдаемся правительству и защите английских законов. Будьте человеколюбивы, приютите нас и отправьте в Англию!
Обман, посредством хитро сплетенных и очень правдиво рассказанных подробностей дела, удался как нельзя лучше – и через два-три дня первое же попутное судно под английским флагом увозило в Лондон совершенно счастливых путников.
Бодлевский уничтожил и свой собственный паспорт, и вид вдовы коллежского асессора Марии Солонцовой, который был нужен Наташе только на всякий случай, пока она находилась в пределах России. В Англии гораздо удобнее казалось им назваться новыми именами. Но в новом положении и с этими новыми именами явилось одно большое неудобство: решительно нельзя было пустить в ход своих капиталов, не навлекая на себя весьма опасных подозрений. Разностороннее искусство лондонских мошенников известно всему свету: в клубе их Бодлевскому, который не замедлил свести там необходимые и приятные знакомства, удалось еще раз добыть себе и Наташе удивительно подделанные паспорта, опять-таки с новыми именами и званиями. С ними-то несколько времени спустя и появились они на континенте. Молодость и страстная охота пожить и наслаждаться ключом кипели в обоих; в горячих головах роилось много золотых надежд и планов: хотелось, во-первых, пристроить куда-нибудь понадежнее свои капиталы, потом поездить по Европе, избрать себе где-нибудь уголок и поселиться для мирной и беспечальной жизни. Может быть, все это так бы и случилось, кабы не карты и не рулетка да не желание ненасытно приумножить на счет фортуны свои капиталы – и попали они, рабы Божии, в лапы одной доброй компании, агенты которой обыгрывали их и в парижском Frascati, и в Гамбурге, и на различных водах, так что не прошло и года, как Бодлевский в одну прекрасную ночь вполне мог применить к себе известное изречение: «Яко наг, яко благ, яко нет ничего». Впрочем, год-то прожили они блистательно, появление их в каждом городе производило некоторый эффект, и в особенности с тех пор, как Наташа стала титулованной особой: в течение этого года ей удалось приобрести, по случаю, очень дешево австрийское баронство, конечно, только на бумаге. Спустив все свое состояние, Бодлевскому ничего более не оставалось, как только самому вступить в члены той же самой компании, которая так успешно перевела в свои карманы его деньги. Красота Наташи и качества Бодлевского явились аргументами такого рода, что признать обладателей их своими сочленами компания нашла весьма полезным. Дорого заплатила чета за науку, зато наука пошла впрок и стала приносить порою плоды весьма обильные. И пошли тут дни за днями и годы за годами, ряд самых мучительных, тревожных ночей, целый ад сильных ощущений, волнений душевных, самых тонких и ловких хитросплетений, вечная гимнастика ума ради уловок, обмана и изворотливости, целый цикл афер и мошенничества, целая наука хоронить в воду концы и вечный призрак суда, тюрьмы и… может быть – эшафота. Бодлевский, с его упорным, настойчивым и сосредоточенным характером, достиг высшей школы в искусстве вольтов и тому подобных штук. Он мог обыграть на чем угодно: и на зеленом поле ломберного стола, и на зеленом поле бильярда, в лото, в кегли, в орлянку. Тридцати лет от роду, он казался старше по крайней мере десятью годами: эта жизнь, эти упорные усилия и вечная работа ума, вечная тревога ощущений перешли в нем в какое-то фанатическое служение своему делу – факирство перед своим идолом. Он явно сохнул физически и старел нравственно, одолевая все трудности своей профессии, и только тогда успокоился и просветлел духом своим, когда во всех многоразличных отраслях своего призвания достиг последнего совершенства, почти идеала. С этой минуты он переродился: он помолодел, он самоуверенно и солидно ободрился, даже поздоровел весьма заметно, и именно с этих пор принял вполне уже джентльменский вид и выдержку. Что касается Наташи, то жизнь и стремления, общие с Бодлевским, вовсе не имели на нее такого сильного, сокрушающего влияния, как на этого последнего. Ее гордая, решительная натура принимала иначе все эти впечатления. Она отнюдь не переставала расцветать, хорошеть, наслаждаться и пленять собою. Все то, что вызывало столько глухой внутренней борьбы и нравственных страданий у ее любовника, в ней встречало полнейшее равнодушие, и только. Происходило это вот отчего: решаясь на что-нибудь, она всегда решалась сразу и необыкновенно твердо; весьма немного времени ей нужно было на очень верное и тонкое соображение, чтобы быстро взвесить все выгоды и невыгоды дела – и затем уже без устали непреклонно и холодно идти к задуманной цели. Первая цель ее жизни была месть, потом – блеск и комфорт, расплата за них – может быть, плаха. Наташа твердо знала, что это так, да иначе почти и быть не может, и потому, вступив на избранный однажды путь, уже постоянно оставалась спокойной и равнодушной, продолжая блистать и пленять собою мошенников и честных. Ее ум, образование, ловкость, находчивость и прирожденный такт дали ей возможность за границею, везде, где она ни показывалась, быть постоянно в среде избранного аристократического общества, да и место-то занимать там далеко не из последних. Многие красавицы завидовали ей, ненавидели, злословили ее – и все-таки искали ее дружбы, потому что она почти всегда первенствовала в обществе. Ее дружба и участие казались так теплы, так искренни и нежны, а ее эпиграммы так ядовиты и безжалостно колки, что каждое злословие меркло перед этим солено-ядовитым огнем, и, стало быть, ничего уже лучше не оставалось, как только искать ее дружбы и расположения. Если, например, в Бадене дела шли хорошо, то всегда можно было наверное предсказать, что по окончании водного сезона Наташа будет в Ницце или в Женеве царицею сезона зимнего, явится львицею львиц и законодательницей моды. И она, и Бодлевский всегда держали себя так умно, так осторожно, что ни малейшая тень не ложилась на честь и достоинство вымышленного имени Наташи. Бодлевскому, впрочем, раза два приходилось перекрещивать себя в новые клички и совершать внезапные экскурсии с юга Европы на север, но таков уж был самый род его занятий, что необходимо требовал этих внезапных перемен местностей – иногда по чутью денег и выгодной аферы, а иногда и по чутью полицейских комиссаров. Доселе все ему сходило с рук благополучно и до «чести его имени» неприкосновенно, как вдруг открылся один маленький подложец; дело пустячное, да беда – произошло-то оно в Париже: могло судом и галерами попахнуть, – и вот новая, необыкновенно быстрая перемена паспорта и новая экскурсия – в Россию, возврат на родину, после двадцатилетнего отсутствия, с именем новым, почтенным и никакою фальшью не запятнанным.
Таким-то вот образом в полицейской газете значилось, что прибыли в С.-Петербург Ян Владислав Карозич с баронессою фон Деринг.
Очередь за Шадурскими.
Жизнь этой великосветской четы представляет весьма немного интереса в течение двадцатилетнего промежутка. Нравственный удар, нанесенный князю господином Морденко, был, конечно, очень силен; но это оттого, что нанес его именно господин Морденко. Что касается до его супруги, то «он помирился с ней по размышлении зрелом», ибо прежде всего приличие было сохранено, тайна происшествия не нарушена, отъезд за границу еще более укрепил эту тайну, и князь Дмитрий Платонович остался совершенно доволен, насколько могло только простираться довольство в подобном положении. Но княгиня Татьяна Львовна совершенно не удовольствовалась такою развязкою. Она не простила мужу второй пощечины и с этих пор считала себя вправе поступать и распоряжаться собою, как ей угодно. До истории с г-ном Морденко и до этой пощечины они полагали, что уважают друг друга, а после сих многозначительных обстоятельств начали полагать, что перестали друг к другу питать уважение. Впрочем, жили вместе и все внешние формы соблюдали неукоснительно по-прежнему; значит, внакладе осталось одно только фиктивное чувство взаимного уважения, от которого ни тому ни другому теплее или холоднее не было, и, следовательно, можно сказать с достоверностью, что течение их жизни нимало не изменилось, за исключением разве того, что супруги в отношении своих сердечных дел совершенно перестали чиниться друг перед другом, особенно же во время своих заграничных поездок. Разница между ними замечалась только та, что супруга занималась своим сердцем, ни на минуту не переставая быть строгой Дианой, занималась им в камере-обскуре приличия, где для ее только глаз отчетливо и ясно мелькали фигуры какого-нибудь гарсона или виконта, ее парикмахера и оперного тенора. Супруг же изображал все это въяве, стараясь приобрести славу женатого повесы и ловеласа, подобно тому как прежде старался приобрести славу российского Чайльд-Гарольда, но, увы! вследствие означенных стараний, под старость дней своих достиг размягчения мозга и комической наружности модного гамена. Словом сказать, эта обоюдная жизнь в течение двадцатилетнего промежутка не была ни возмущена, ни потрясена чем-либо особенным и, отличаясь известными читателю качествами, шла себе ровно и гладко по колее обыденной пошлости. Но в этот же самый промежуток успел вырасти и отлиться в особую форму сын их.
У князя Владимира в детстве не было детства, не было того, что мы привыкли обыкновенно понимать и называть детством. Оттого-то и в юные годы у него не было юности. Он остался каким-то странным выродком. У него не было детства, говорим мы, и оттого никогда впоследствии не было зрелости. Князем Владимиром еще и в колыбели уже все любовались. С тех пор как только не стал он проносить ложки мимо рта и начал кое-как смыслить человеческие слова, ему постоянно приходилось слышать необыкновенные похвалы и восторги в свою пользу. Все восхищались его наружностью, называли красавцем, и действительно он был красивый ребенок. Всякая его шалость и всякая вовсе не красивая выходка служили поводом к похвалам и восторгам. Мальчишку, например, возьмет кто-нибудь поласкать на колени, а он ручонкой или зубами цапнет за щеку, и начинаются «ахи»: «Ах, какой смелый ребенок! quelle indеpendance![123] И какой умный ребенок, как он все это понимает!» и т. п. – бесконечные рассказы об уме, смелости и тому подобных прекрасных качествах. Князьку хочется в песке покопаться, а его останавливают: «Mon prince, mon prince! que faites-vous! est-ce convenable?[124] Это прилично детям мужика или чиновника какого-нибудь, а не княжескому сыну!» – и князь, убежденный последним аргументом, перестает копаться. Затем, например, хочется ему чего-нибудь такого, что никак не может быть удовлетворено в данную минуту, – князь тотчас же хлоп на пол! начинает злиться, терзать свое платье, с криком и плачем катается по паркету, брыкаясь руками и ногами, а окружающие предстоят в изумлении, взирая на эти проделки и удивляются: «Какой необыкновенный, сильный характер у этого ребенка, какая настойчивость!»
Около пятилетнего возраста его личные качества начали выясняться рельефнее. Обозначались они по большей части в Летнем саду, на этой первой арене детской общественной жизни, куда отправлялся он на гулянье вместе со своей нянькой и гувернанткой. Подходит к нему мальчик и приглашает играть. Князек окидывает его смелым взглядом и говорит: «Я не пойду играть с тобою: у тебя панталоны грязные». Мальчик отходит от него сконфуженный, огорченный, чтобы дать место другому, одетому столь же изящно, как и князек. Второй зовет его играть точно так же.
– А вы кто такой? – спрашивает князь.
– Я?.. Ваня…
– А ваш папа кто?
– Он… офицер…
– Он князь или генерал?
– Нет, не генерал…
– А!..
И маленький князек не обращал более ни малейшего внимания на офицерского сына. Он сразу примкнул к кружку аристократическому, куда, впрочем, привела его гувернантка, ибо в Летнем саду няньки и гувернантки, принадлежащие аристократическим семействам, всегда держатся отдельно, составляют свой кружок и с остальными не мешаются. В кружке детей аристократической породы маленький князек сразу одержал верх над остальными детьми. Он разыгрывал роль маленького царька и деспотствовал в играх, как ему было угодно. Из девочек старался всегда выбирать ту, которая лучше всех одета, красивее всех лицом, выше ростом и старше годами. В детях такого характера необыкновенно рано пробуждаются бессознательные инстинкты.
Однажды на даче он дал пощечину ровеснику своему, сыну садовника, за то, что тот не смел по его приказанию выдернуть из грядки какое-то растение. Княгине Татьяне Львовне это показалось уже слишком для такого ребенка, и она пожелала внушить своему сыну пример христианского смирения.
– Проси у него прощения! – сказала она ему, подозвав обоих.
– У кого? – с удивлением спросил маленький князек.
– У этого мальчика… ты его обидел, и я требую, чтобы ты просил прощения.
– Madame! Vous oubliez que je suis le prince Chadursky![125] – гордо ответил князек и, круто повернувшись, отошел от своей матери. Княгиня ничего не нашлась возразить против такого сильного и неоспоримого аргумента.
И это говорил шестилетний ребенок! Таким образом, маленький Шадурский с самого раннего возраста был убежден в трех вещах: во-первых, что он – князь и что равных ему никого нет на свете; во-вторых, что он – красавец, и в-третьих, что он может желать и делать все, что ему угодно, ибо за красоту и за те качества, которые почитались в нем милыми и умными, ему многое прощалось. Однажды его побили, то есть драку начал он первый и хватил за ухо того же садовничьего сына. Садовничий сын, спустивший ему прежнюю оплеуху, на этот раз распорядился иначе и порядком-таки помял задирчивого князька, надававши ему в свой черед оплеушин. С князьком в тот же день сделалась нервная горячка, и долго после этого обстоятельства не мог он слышать о садовничьем сыне и его побоях без того, чтобы не задрожать всем телом и не засверкать глазами от бессильной злости и оскорбленного самолюбия. Урок этот послужил ему единственно в том отношении, что он на будущее время не дрался уже без разбору, а вступал в бой только с слабейшими себя. Его упражняли в гимнастике, которая ему приходилась очень не по нутру: он был изнеженный мальчишка. Но когда ему сказали, что гимнастика развивает силу, князек предался ей со всем жаром, имея тайную цель – уничтожить садовничьего сына, как только сделается силен. Хотя уже этого садовничьего сына давным-давно не было на месте, но князек по временам с детским злорадством предавался мечтам о том, как он отыщет этого негодяя и каким образом и сколько именно раз будет бить его. Эти мечты всегда сопровождались злостным раздражением и слезами. Восьми лет от роду он прекрасно болтал по-французски и по-английски, с трудом пополам понимал по-русски, ловко гимнастировал и ездил на лошади, грациозно танцевал, стараясь подражать словам и манерам взрослых, отменно хорошо знал, что у m-me N. фальшивые волосы, а у m-lle M. три вставных зуба, о чем подслушал однажды у кого-то и потом постоянно сплетничал другим; а не знал ни читать, ни писать, и заставить его учиться не было никакой возможности. Сведения его об отечестве простирались, впрочем, настолько, что он знал qu’il у a un pays, qui s’appelle la Russie, habitеe par des moujiks[126].
Знал он также, что есть на свете Paris et les provinces[127], а когда его спрашивали, что же это за province, князек отвечал: «Dit on, que c’est Tamboff»[128]. Этим и ограничивались пока все его научные познания. Впрочем, ради беспристрастия мы должны сообщить, что и в двадцать лет их прибавилось весьма немного против прежнего. Вообще маленький князек знал много такого, что дети не должны знать, и не знал того, что все дети обыкновенно знают. Это была какая-то тройная смесь пародии на взрослых, enfant terrible[129] и барчукского тупоумия. Десяти лет от роду он был сдан на попечение почтенного старца гувернера, monsieur Роро или Coco[130], что, впрочем, совершенно все равно. Monsieur Роро был старичок добродушно-почтенного вида, отменной нравственности и без масленой улыбки не мог видеть свежих, розовых щек молодых мальчиков и девушек, что, без сомнения, относилось к его добродушию. Monsieur Роро плотно кушал, безмятежно почивал и умеренно водил гулять своего питомца, но – как ни бился и как ни старался – за букварь усадить его не мог. Однажды, возвращаясь к себе в комнату, старец застиг в ней своего воспитанника, который предавался прилежному рассматриванию коллекции игривых картинок с подписями и объяснениями весьма двусмысленного свойства. Старец сначала было испугался, потом принял вид суровый, а потом не выдержал: мгновенная суровость уступила месту обычному благодушию, и на лице его заиграла масленая улыбка. Князек, с раскрасневшимся лицом и сверкающими глазками, стал упрашивать старца прочесть ему подписи, чтобы вполне уяснить себе смысл и значение картинок. Monsieur Popo прочесть ему все сразу не захотел, ибо смекнул, что это любопытство и эти литографии могут послужить благим и завлекательным предлогом для обучения молодого князька чтению и письму, и действительно, первый урок был дан им тотчас же по подписям, которые так хотелось узнать питомцу. Старец убедил его никому не говорить об этих занятиях и обещал, если воспитанник сумеет молчать, показать ему впоследствии множество картинок и книжек еще лучше настоящих. Таким образом князь Владимир выучился читать по игривым картинкам.
Ему было не более двенадцати лет, когда он читал уже «La Justine»[131] маркиза Сада. Это было одно из первых сочинений, которые прочел он благодаря библиотеке monsieur Popo. С одним из томов «La Justine» поймала его однажды сама княгиня Татьяна Львовна.
– Что это у тебя за книга? Как ты смеешь это читать? Кто тебе дал ее?
– Signor Rigotti[132], – резко и смело ответил мальчик, смотря в глаза своей матери.
– Лжешь! не может быть! Я скажу твоему отцу и monsieur Popo, какие ты книги читаешь, безнравственный мальчишка! – возмутилась княгиня, ибо signor Rigotti, певец итальянской оперы, был в то время близок ее нежному сердцу.
– А вы разве читали ее? – невозмутимо спрашивал юный князек.
– Я не читала, но я знаю!.. Я непременно пожалуюсь и гувернеру, и отцу, я все расскажу им! – волновалась княгиня.
– А когда так, так и я расскажу! – возразил князь Владимир.
– Что ты расскажешь, дерзкий мальчишка?
– Вы думаете, я боюсь их? Нисколько не боюсь! А вот я знаю, что у вас с Риготти! – нагло ответил он. – Я знаю… я видел… и тоже все расскажу отцу и… и всем расскажу!
Княгиня, никак не ожидавшая подобной развязки, разрыдалась, подверглась продолжительному припадку истерики, но про «La Justine» маркиза Сада никому не сказала ни слова.
Двенадцатилетний мальчик понял, что с этой минуты мать до некоторой степени у него в руках, что поэтому он может командовать ею и еще более делать все, что ему угодно. Четырнадцати лет он тайком посещал вместе с добродетельным и на вид пуританически-строгим monsieur Popo различных героинь загородных балов и места вроде знаменитого Rue Joubert, № 4. В эти молодые годы князь Владимир Шадурский был уже развращен совершенно, развращен так, как иному не приходится и в сорок лет развращаться. Словом сказать, это был вполне достойный ученик достойного monsieur Popo. Все это, в совокупности с блистательною наружностью, с потворственными восторгами и отношениями к нему окружающих, сделало из князя эгоиста, деспота, вспыльчивого человека, цинически-развратного втайне и элегантно-приличного въяве. Никогда не встречая противоречия своим прихотям, он не знал, не понимал, что значат слова «нельзя» и «невозможно», – для него все было «можно», все было доступно и достижимо, стоило только пожелать хорошенько. Это убеждение поддерживалось еще более сознанием того, что он богат и знатен. Воспитание и образование свое князь Владимир получил преимущественно за границей – в Париже и в Италии.
К двадцати годам прибыл он наконец в Россию, с тем чтобы поступить на службу в кавалерию. Все окружающие его – а он сам более всех – были убеждены, что ему стоит только захотеть, и он весьма легко и удобно сделается чем угодно: и бюрократом, и администратором, и финансистом, и дипломатом, и по любой из этих отраслей непременно займет пост видный и соответственный его званию и положению в свете; но князь Владимир предпочел военную службу, ибо, во-первых, ему более всего нравился блестящий мундир, а во-вторых – более всего на свете, после себя самого, любил он лошадей, собак и оружие. С протекцией да с помощью известных убедительных аргументов выдержал он кое-как, с грехом пополам, экзамен и надел красивую форму. Форма окончательно развязала ему руки, и вступление свое на жизненное поприще князь Владимир ознаменовал тем, что через полторы недели после приобретения полной самостоятельности проиграл на бильярде десять тысяч серебром да на пятнадцать надавал векселей в разные руки.
Он положительно стал блистать в петербургском обществе. Его кровные лошади и великолепные экипажи красовались на Невском проспекте, на Дворцовой набережной и на Елагинской стрелке – повсюду, где только хотя сколько-нибудь пахло beau mond'ом[133]. Толпа приятелей, сеидов и поклонников всегда окружала молодого князя, ибо рада была поесть на его счет у Дюссо, покататься рядом с ним в его лондонском тюльбюри и с независимым видом поглазеть на француженок из его литерной ложи. Князь олицетворял в своей особе тип новейшего великосветского денди военного покроя. К женщинам относился он пренебрежительно и при своем непомерном сластолюбии измерял женские достоинства не чувством и умом, а единственно их стоимостью, количеством бросаемых на них денег. Двадцатипятилетний молодой человек выработал себе какой-то старческий, гнусненький взгляд на эти отношения: он ни разу не любил, ни разу даже влюблен не был порядочно, потому что слишком рано привык покупать себе наслаждения, а брать их чувством не мог, не умел и вообще считал слишком скучным и продолжительным.
Последняя заграничная поездка его, вместе с отцом и матерью, ясно показала этому почтенному семейству, что состояние их приходит в расстройство. Княгиня Татьяна Львовна, которая вернее всех понимала настоящее положение дел, составила в голове своей верный план поправления обстоятельств. Мишенью для своих целей она мысленно избрала дочь господина Шиншеева, уже известную читателям некрасивую девицу, которую мечтала соединить узами законного брака с своим сыном и через то наложить искусными маневрами некоторые узы на состояние Давыда Георгиевича Шиншеева. План атаки был открыт ею князю Владимиру, но этот последний как-то мало обратил на него внимания, хотя и признавал всю его практическую справедливость. Князя Владимира в то время более всего занимала баронесса фон Деринг, которая казалась столь обольстительной двум старцам и в особенности расслабленному га-мену. В отношении этой обольстительной особы молодого князя разбирала сильная досада за то, что она видимо отдавала преимущество не ему, а его поврежденному батюшке.
Впрочем, молодой князь, не теряя отчасти из виду планов своей матери – в будущем, но не в настоящем, – надеялся на успех и у баронессы фон Деринг.