В это время мимо вновь созданного триумвирата прошел самоуверенно-тихою и степенно-важною поступью благообразный маститый старик в долгополом кафтане тонкого синего сукна. Видно было человека зажиточного, солидного, который знает себе цену и умеет держаться с ненарушимым достоинством. Этот высокий лысый лоб, на который падала вьющаяся прядка мягких серебристых волос, эти умные и проницательные глаза, широкая и длинная борода, столь же седая, как и волосы, наконец, строгий и в то же время благодушный лик придавали ему какой-то библейский характер – кажись, так бы взять да и писать с него Моисея, какого-нибудь пророка или апостола. При появлении его некоторые из присутствующих почтительно встали и поклонились. Старик ответствовал тоже поклоном, молчаливым и благодушным.
– А, патриарх!.. Се патриарх грядет, – воскликнул Фомушка и, скорчив умильную рожу, с ужимками подошел к нему, заградив собою дорогу.
Старик приостановился и медленно поднял на него свои полуопущенные взоры.
– Что чертомелишь-то, кощун! дурень! – тихо сказал старик внушительным тоном и строго сдвинул свои седые, умные брови.
– Потому нельзя, никак нельзя иначе, – оправдывался нищий.
Старик более не удостоил блаженного никаким словом, но слегка отстранил его рукою и прошел в смежную комнату, откуда сквозь затворенную дверь слышна была циническая песня, которую горланили около десятка детских голосов.
– Ваше степенство! Пров Викулыч! не откажи в совете благом – дело есть, – остановил его в дверях вновь подскочивший Фомушка и подал знак своим двум товарищам, чтобы те следовали за ним в смежную комнату.
В этом высоком, сановитом старике читатель может узнать старого знакомого – ершовского буфетчика. Пров Викулыч, по всей справедливости, мог носить титул патриарха мазов[203]. Несколько лет назад он оставил свою буфетческую должность и «отошел на покой». Известно было, что он сколотил себе весьма изрядный капиталец; но где и как хранились его деньги – того никто не ведал. Он, будучи одиноким человеком, занимал со своею кухаркою небольшую, но опрятную квартиру в одном из соседних домов, и главным украшением жилища его служило «Божие милосердие» в серебряных окладах, с вербными херувимами, страстными свечами, фарфоровыми яйцами и неугасимой лампадой. На полке присутствовали избранные книги, служившие постоянным и любимым чтением хозяину. Тут были святцы, Четьи-Минеи в корешковых переплетах с застежками и два тома из Свода законов – десятый и пятнадцатый. Пров Викулыч был отменный начетчик, искусный диспутант и великий юрист. Он с полным убеждением и верою исполнял обряды религии, очень усердно посещал в каждый праздник храм Божий, соблюдал среды и пятницы и все посты, а говел четырежды в год неукоснительно. И это – по чистой совести – никто из знавших его не мог бы назвать фарисейским лицемерием: все сие творил он по внутренним побуждениям совершенно искренно. Великим грешником также себя не считал, ибо в жизнь свою не сотворил ничего против заповедей «не убий» и «не укради»; а перекупку заведомо краденых вещей, которую с переменою звания совсем оставил, он не почитал подходящею под осьмую заповедь, тем более что все стяжание свое намеревался по смерти завещать в разные монастыри, буде сам не успеет принять сан монашеский, о чем всегда любил мечтать с особенной усладой душевной. Любимым занятием Прова Викулыча были религиозные препирания с раскольниками; здесь он входил в истинный, даже ожесточенный пафос, особенно когда мог побивать противника на основании текстов Писания. Капитала своего Пров Викулыч не трогал, а жил, так сказать, на общественном иждивении. Мы уже сказали, что он был великий юрист. Всевозможные статьи, параграфы и пункты, особенно пятнадцатого тома, были знакомы ему в совершенстве. Знанием всей казуистики, всех ходов и закорючек полицейских и судебных мест владел он с замечательною прозорливостью. Но «хождений по делам» и стряпчества Пров Викулыч на себя не принимал. Он обучал только приходящих к нему за советом мошенников. Если который из них попадался под следствие – учил всевозможным отводам, указывал тайные лазейки и все те пункты закона, которые хотя мало-мальски могли послужить в пользу подсудимого. Следуя словам Писания, которое повелевает посещать в темнице заключенных, он навещал иногда знакомых арестантов для осведомления о ходе их дел и подачи благих советов. Если арестанту хотелось на поруки, Пров Викулыч, как личность ни в чем зазорном не замеченная и под судом и следствием не состоящая, являлся поручителем, даже деньги свои давал иногда в долг, когда подсудимый мог отделаться взяткою, а наличных не имел. И, кажется, не было примера, чтобы деньги эти впоследствии ему не возвращались. Если задумывалось какое-нибудь ловкое, сложное и рискованное предприятие, знакомые мошенники почти всегда предварительно шли к нему за советом. Пров Викулыч сметливым оком своим соображал и обдумывал дело, давал опытный и умный совет, как ловчее, тоньше и безопаснее его обделать, приводил закорючки и пункты, которые могут служить и pro, и contra[204] в данном случае, и как скоро предприятие удавалось – получал свою долю благодарности. Таким-то способом и жил он на общественном иждивении. Крайне осторожный и осмотрительный, он сохранил себе официально «честное имя» и был твердо уверен, что никогда и ни в чем не попадется. Если б вы назвали его мошенником, он бы до глубины души оскорбился, ибо с полным убеждением почитал себя честным человеком и истинным христианином. «Возлюби ближния своя», – неоднократно повторял он, как свое нравственное убеждение, и на этом основании помогал мошенникам, раздавал нищим милостыню. Жоржи чтили в нем истинного своего благодетеля и называли патриархом мазов.
Мое тело – тело бело
Разгуляться захотело… —
отхватывали сиплые детские голосенки в отдельной, непроходной комнате, когда за порог ее ступили Пров Викулыч и компания Фомушки.
Опрокинутые стулья, чайный прибор, пивные бутылки и водка служили признаками оргии, происходившей в этом уголке. С десяток мальчишек, от десяти– до пятнадцатилетнего возраста, в разнокалиберных костюмах, наполняли небольшую горницу. Некоторые из них были положительно пьяны. Посредине происходила пляска. Двенадцатилетний мальчик отхватывал вприсядку трепака перед женщиной, еще молодой и даже недурной когда-то, на которой, однако, уже неизгладимо лежало отталкивающее клеймо разврата. Ее испитое, горящее хмельным румянцем лицо вполне гармонировало с такими же испитыми лицами мальчишек. Подле танцующей пары ухарски восседал на табурете один взрослый и своими восклицаниями поощрял безобразную пляску.
– Цыц, вы, чертенята! Брысь под печку! – топнул на них Пров Викулыч. – У добрых людей пятница, а они срамные песни орут!
– Беса плясовицею и скаканием тешат! – промолвил от себя богобоязненный Фомушка.
Ребятишки немного притихли, взрослый почтительно привстал с табурета, плясунья удалилась за двери даже с некоторой робостью, потому что Пров Викулыч баб не любил.
– Что у вас за кагал тут жидовский? – несколько благосклоннее спросил он, с достоинством рассевшись на диване.
– А вот – звонков[205] обучаю… Хотите – икзамет можно сделать? – с улыбкой отозвался взрослый красивый парень лет двадцати пяти, в камлотовом пиджаке.
– Не «икзамет», а экзамен, слово греческое, – докторально-педантически и совсем уже благосклонно поправил патриарх, любивший иногда щегольнуть своим знанием и начитанностью.
Камлотовый пиджак, сознавая ученое превосходство патриарха, скромно ухмыльнулся и провел рукой под носом.
– Ну, делай, пожалуй; а я погляжу да вот с добрыми людьми покалякаю, – согласился старик, приглашая компанию Фомушки подсесть к дивану.
Фомушка «сделал уважение» ему рюмкой мадеры, которою всегда эти господа угощают таких сановитых людей и которую очень любил Викулыч, хотя сначала и отказывался пригубить по случаю пятницы. Затем, представя ему Зеленькова, Фомушка вполголоса приступил к изложению задуманного дела с Морденкой, а камлотовый пиджак начал экзамен.
Он поставил табурет посредине комнаты и вынул из кармана ременный жгут.
– Вы, новички, слушай! – обратился он к трем мальчикам, из которых один, бледный, худощавый ребенок лет десяти, стоял позади всех у окна и не то со страхом, не то с удивлением глядел на все происходившее в этой комнате.
Видно было, что он дичился, что все это казалось ему странным и чем-то новым, невиданным.
– Слушай! – повторил камлотовый пиджак. – Вот Сенька будет у меня форточничать, а вы – чур! – глядеть да учиться! Когда, значит, пойдем на работу и случится при эфтим деле в форточку пролезть, так надо, чтоб было аккуратно и без шуму. А коли нашумим, ребятки, так березовой каши в части похлебаем! Ну, Сенька, полезай! – скомандовал он плясавшему мальчишке. – Да гляди у меня, пострел: буде чуточку только сдвинешь табурет – жгут!
Сенька скинул сюртучонок и ловко полез между ножками и нижней перекладиной табурета. Камлотовый пиджак – жгут наготове – в наблюдательной позе стал над мальчишкой.
Сдвинул.
Раздался удар по спине и крик, слившийся со смехом мальчишек.
– Ах ты, девчонка!.. Он еще голосить тут вздумал!
– Да ведь больно… не приноровишься сразу… – простонал со слезами на глазах пролаза, вскочив на ноги.
– Затем и бьют, чтоб было больно, – пояснил ментор. – Даст Бог, на Конной попадешься к Кирюшке в лапы – еще больнее будет – значит, с младости приучаться надо[206].
Мальчик, убежденный этим аргументом, полез опять и опять сдвинул на полвершка табуретку. Новый, еще сильнейший удар, но на этот раз ни малейшего крика.
– Молодец!.. Валяй сызнова да делай начистоту! – ободряет ментор – и ученик его с изумительною ловкостью пролезает наконец между ножек – туда головой, а потом обратно ногами – ни на одну линию не сдвинув табуретки.
– Молодец, Сенька! ай да молодец! – восклицает ментор, приходя в истинный восторг. – Пошел, налей себе стакан водки в награду.
Пров Викулыч слушает Фомушку с компанией и в то же время, самодовольно поглаживая свою прекрасную бороду, с благоволивой улыбкой смотрит на искусство юного Сеньки. Одно только не совсем-то нравится ему: «Зачем мальчуга водку дует? потому пятница, и опять же нравственный ущерб, хотя, с другой стороны, трудно и не испивать в этаком положении». Так рассуждает Пров Викулыч, а камлотовый пиджак уж представляет на его благоусмотрение новые плоды своей ланкастерско-педагогической деятельности. Он сел на табурет, положил к себе в карман довольно узких панталон кошелек с деньгами и кликнул нового мальчишку.
– Начинаю! – сказал мальчишка и, немного засучив рукав, осторожно запустил пальцы в карман учителя. Через минуту он подал ему кошелек.
– Ну, брат, чистота!.. Вот уж подлинно, можно сказать, золотая тырка[207] – изумился ментор, – гляди-ко, черт, без ошмалашу[208], прямо полез да еще говорит: «начинаю», и хошь бы чуточку трёкнул[209]! И знаю ведь, что тащит, бестия, а хошь убей – ничего не слыхал!..
– Чисто! очень чисто! – похвалил Пров Викулыч, который успел уже выслушать план задуманного дела и дать надлежащий добрый совет, сущность которого читатели узнают в надлежащем месте.
– Первый хороший праздник, – сказал камлотовый пиджак молодому воришке, – я тебя беру с собой в Казанский. Это – словно бы уж и не жулик, а целый маз выходит. П-шел, собака, выпей водки!
– Клугин! – обратился Сенька к своему ментору. – Скажи Прову Викулычу, что мы нынче новичка привели.
Клугин вывел из толпы бледного ребенка в пестрядинном халате, того самого, который озирался на все с робким изумлением, и подвел его к патриарху.
– Как зовут? – отнесся к нему этот последний в том солидно-благодушественном тоне, как относятся обыкновенно законоучители ко вновь поступившим гимназистам.
– Миколкой, – чуть не задыхаясь, ответил мальчуган.
– Из мастеровых, надо полагать? – продолжал Викулыч, взглянув на его пестрядинный халатик.
– Сказывал, у сапожника в ученье жил, да убег от него третёва дни, – объяснил бойкий Сенька. – Мы нонче дрова таскать лазали и видим – в пустой конуре собачьей сидит кто-то… Смотрим, а это он… Ну, вытащили да и привели… Голодный был…
– Есть родители али сродственники какие? – допрашивал новичка Пров Викулыч.
Мальчик дрожал и готов был разрыдаться. Нижняя губа и подбородок его нервно трепетали – предвестие близких, но сдерживаемых слез.
– Не бойся, милый, отвечай… Мы худа не сделаем, – погладил его по головке Викулыч. – Есть, что ли, родители?
– Нету… никого… – с трудом ответил несколько ободренный мальчик.
– Кто ж тебя в ученье-то отдал?
– Господа отдали…
– Так… А зачем же ты убежал от хозяина?
– Бил меня… все бил… есть не давал.
– Как же он тебя бил-то?
Мальчик отстегнул халат и показал грудь, плечи и часть спины. Ременная шпандра оставила на них синяки полосами. Видно было, что эта хозяйская шпандра без разбору и долго и часто гуляла по его тщедушному телу: не успевали сглаживаться полосы старых побоев, как поперек их накипали новые синяки.
– За что же это он так? – продолжал Пров, покачав головою.
– За разное… Пьяный все больше… Молочник вот разбил… в лавочку долго бегал… клейстер переварил, – припоминал он причины побоев, а слезы не выдержали и покатились.
– Ну, не плачь, малец, не пускай нюни! – утешал его старик, подымаясь с места и откланиваясь присутствующим. – Поживешь с нашими ребятами, поправишься, молодцом станешь.
– Хочешь водки? – предложил ему Клугин по уходе патриарха. – Хвати-ка стакан, веселее будешь.
Ребенок отнекивался.
– У! бабье какое! Учи его, ребята! лей ему в глотку! – скомандовал опытный педагог, и мальчишки разом накинулись на своего нового товарища, хватив его за голову и руки.
– Пей, а не то к хозяину сведу! – постращал ментор, у которого одним из первоначальных педагогических приемов было систематическое приучание питомцев к пьянству, разврату и праздной жизни.
Угроза насчет хозяина подействовала сильно: несчастный мальчик, весь дрожа от наплыва столь разнородных ощущений, с отвращением проглотил большой стакан водки и без чувств повалился на пол.
– Ур-ра-а! – закричали мальчишки, – и через минуту опять появилась там испитая женщина, и опять раздавалась прежняя песня.
Таким-то вот образом из неиспорченного ребенка, которого разные хозяева ни за что ни про что истязали и морили голодом, как последнюю собаку, приуготовляется негодяй и воришка, а впоследствии, быть может, кандидат на каторжную работу, которого мы, в пылу благородного негодования и с утешительным сознанием своей собственной высокой честности, будем клеймить своим презрением, говоря, что поделом вору мука и что закон еще слишком снисходителен к подобным негодяям.
Я полагаю, что мы будем совершенно правы, сограждане! Не правда ли, и вы ведь полагаете то же?
На другой день за вечернею службой Морденко по-вчерашнему слонялся в притворе за спинами нищей братии и по-вчерашнему же двурушничал, с каким-то волчьим выражением в стеклянных глазах, которое появлялось у него постоянно при виде денег или какой бы то ни было добычи. Фомушка на сей раз не донимал его тычками. И однако, Морденко все-таки спустился с паперти раньше остальной нищей братии, преследуемый градом критических и обличительных замечаний со стороны косоглазого слюняя и баб-попрошаек. Угрюмо понурив голову, шел он в своем дрянном, развевающемся халатишке, направляясь к Средней Мещанской, где было его обиталище. Саженях в десяти расстояния за ним шагал высокий человек, ни на минуту не упуская из виду понурую фигуру старика.
У ворот грязно-желтого дома, того самого, где обитала Александра Пахомовна, мнимая тетушка Зеленькова, и где неисходно пахло жестяною полудой, старик Морденко столкнулся с молодым человеком.
– Здравствуйте, папенька, – сказал этот последний тем болезненно несмелым голосом, который служит признаком скрытой нужды и подавляемого горя.
Неожиданность этих слов заставила вздрогнуть старика, погруженного в свои невеселые думы. Он исподлобья вскинул тусклые глаза на молодого человека и глухо спросил его ворчливо-недовольным тоном:
– Что тебе?.. Чего пришел, чего надо?..
– Я к вам… навестить хотел…
– Навестить… Зачем навещать?.. Не к чему навещать!.. Я человек больной, одинокий… веселого у меня мало!..
– Да ведь все ж… я сын вам… повидать хотелось…
– Повидать… а чего видать-то? Все такой же, как был! Небойсь, не позолотился… Участие, что ли, показывать?.. Зачем мне это?.. Разве я прошу?.. Не надо мне этого, ничего не надо!..
– Я к вам за делом…
– Да, да! знаем мы эти дела, знаем!.. Денег, верно, надо?.. Нету у меня денег. Слышишь ли: нету!.. Сам без копейки сижу!.. Вот оно, участье-то ваше! Только из-за денег и участье, а по сердцу не жди.
У молодого человека сдержанно сорвался горький и тяжелый вздох.
– Хоть обогреться-то немного… позвольте, – сказал он, тщетно кутаясь в свое холодное, короткое пальтецо, и видно было, что ему тяжела, сильно тяжела эта просьба.
– Разве холодно?.. Мне так нисколько не холодно, – возразил старик, – и дома не топлено нынче… два дня не топлено.
– Ну, Бог с вами… Прощайте, – проговорил юноша и медленно пошел от старика, как человек, которому решительно все равно, куда бы ни идти, ибо впереди нет никакой цели.
Тень чего-то человеческого раздумчиво пробежала по бледно-желтому, неподвижному лицу Морденки.
– Иван!.. Эй, Ваня! вернися… Я уж, пожалуй, чаем тебя напою нынче, – сказал он вдогонку молодому человеку.
Тот машинально как-то повернулся назад и прошел вслед за стариком в калитку грязно-желтого дома.
Высокий человек, неуклонно следовавший за Морденкой еще от самой паперти Спаса, сделал вид, будто рассеянно остановился у фонаря, а сам между тем слушал происходивший разговор и теперь вслед за вошедшими юркнул в ту же самую калитку.
В глубине грязного двора, в самом последнем углу, в который надо было пробираться через закоулок, образуемый дровяным сараем и грязной ямой, одиноко выходила темная лестница. Она вела во второй этаж каменного двухъярусного флигеля, где находилась квартира Морденки. Низ был занят под сараями и конюшней.
– Постой-ка… надо вынуть ключи, – сказал он, остановясь у входа, и достал из-за пазухи два ключа довольно крупных размеров, захвативши их в обе руки таким образом, чтобы они могли служить оружием для удара.
– Лестница темна, не ровен час, лихой человек попадется, – пробурчал Морденко и осторожно занес уже было ногу на ступеньку, как вдруг опять остановился…
– Ступай-ка ты, Иван, лучше вперед… а я за тобою.
Молодой человек беспрекословно исполнил это желание подозрительного старика.
– Разве вы Христину отпустили? – спросил он, нащупывая ногами ступеньки.
– Нет, держу при себе… нельзя без человека; уходить со двора иной раз приходится, – пояснил Морденко, отыскивая на двери болт с висящим замком.
– Да где ж она у вас теперь-то?
– А я ее запираю в квартире, пока ухожу, – так-то вернее выходит, по крайности знаю, что не уйдет… А тебе-то что это так интересно? – вдруг спросил он подозрительно.
– Так. Вижу, что вы с ключами…
– То-то – так ли?.. У вас все «так»… А на свете «так» ничего не бывает.
Он отомкнул сначала висячий замок, а потом другим ключом отпер уже самую дверь и вошел с сыном в темную комнату, откуда пахнуло на них сыростью кладовой, где гниет всякая рухлядь.
Высокий человек, как кошка, неслышно все крадучись за ними, вошел наконец в нижние сени, где плотно прижался к стене. Сюда долетел до него и последний разговор с сыном.
Растрепанная, заспанная женщина внесла в комнату сальный огарок.
– А ты зачем палила свечку? Я разве затем покупаю, чтобы она у тебя даром горела? – обратился к ней с выговором Морденко.
– Чего горела?.. Где она горела?.. И то впотьмах цельный вечер сидишь, – проворчала чухонка.
– А вот я удостоверюсь, вражья дочка, я вот тебя поймаю! Ты думаешь, у меня не замечено? Нет, брат, шалишь!..
И найдя на окне бумажную мерочку с отметиной, Морденко приложил ее к огарку; пришлась враз – и старик успокоился: Христина точно просидела в потемках.
– Поставь-ко самовар нам… обогреться хочу, – сказал он ей более дружелюбным тоном; но Христина не оказала к дружелюбию особенного расположения: это глуповатое, скотски-терпеливое существо пришло наконец в некоторое негодование.
У Морденки люди обыкновенно не выживали более двух недель; одна только Христина как-то умудрялась выносить свою пытку уже в течение трех месяцев, да и у той начинало лопаться терпение. Она находилась чисто в плену, в заточении у Морденки. Уходя рано утром за провизией, он запирал ее на ключ в своей квартире. То же самое было, если шел куда-либо по делу или вечером в церковь, последнее в особенности хуже всего, так как он запрещал жечь свечку, и несчастная чухонка принуждена была сидеть в совершенной темноте часа два или три сряду. Вырваться и уйти от него было весьма затруднительно, потому что расчетливый старик отбирал обыкновенно паспорт и прятал его в потаенное, ему одному известное, место. Отходы прислуги совершались почти всегда со вмешательством полиции, которая вынуждала наконец Морденку к расчету и отдаче паспорта. Оставаясь один в своей квартире, он становился совершенным мучеником, сидел запершись на все замки, боялся, что кто-нибудь войдет и убьет его, еще больше боялся отлучиться из дому, потому что, пожалуй, ворвутся без него лиходеи в безлюдную квартиру и оберут все дочиста. Тогда он сквозь форточку посылал дворника за майором Спицей, обитавшем в том же самом доме, и умолял найти ему какую-нибудь прислугу. Майор, старый однодомчанин с Морденкой, был, кажется, единственный человек, сохранивший к скупому аскету несколько благоприятные отношения в силу особого обстоятельства, о котором вскоре подробно узнает читатель. Майор обыкновенно брал на себя поручение Морденки и доставлял ему какую-нибудь старую Домну или Пелагею, чтобы эта недели через полторы сменилась, по майорскому же отысканию, какою-нибудь Матреной или Христиной.
Итак, Христина не оказала особенного расположения к дружелюбному тону Морденки.
– Чего тут самовар?.. Лучше печку затопить – третий день не топлена, – протестовала она, – крыс морозим в фатере… жить нельзя… пачпорт мой подавай сюда – уйду совсем!..
– Уйди, уйди; я погляжу, как ты уходить станешь, – кивая головой, полемизировал Морденко.
– Думаешь, не знаю, куда ты в халатишке шатаешься? Христарадничать ходишь, милостыней побираешься!
– Дура, и видно, что дура! – возразил Морденко. – Побираюсь… ну, точно что побираюсь, так ведь это богоугодное и душеспасительное дело, потому – унижение приемлешь! Вот и ты – поругай побольше, а я со смирением выслушаю; тебе-то – мучение вечное, а мне – душе своей ко спасению.
Христина в кухне закопошилась с самоваром; Морденко ушел в другую горницу переодеться. Халат служил ему только для вечерних хождений на паперть Сенного Спаса; для дневного же выхода в люди или по делам старик имел костюм совершенно приличный, состоявший из синего сюртука старинного покроя, узких панталон и старинного же покроя пуховой шляпы с козырьком, какие лет пятнадцать тому назад можно еще было встретить на некоторых старикашках; зато костюм домашний, обыденный представлял нечто совсем оригинальное. В него-то именно облекся Морденко в другой горнице. Это была грязная рубаха, заплатанное нижнее белье, больничные шлепанцы-туфли на босу ногу и какая-то порыжелая от времени шелковая женская мантилья – очевидно, из заложенных ему когда-то и невыкупленных вещей, – которая совершенно по-женски была накинута на его сутуловато-старческие плечи.
В комнате был страшный холод, пар от дыхания ходил густыми клубами, но старик оставался как-то нечувствителен к этому холоду, тогда как сын его, кутаясь в пальтишко, дрожал как в лихорадке; эта затхлая сырость пронимала гораздо хуже сырости уличной. Морденко вышел из другой комнаты с жестяным фонарем и переставил в него из подсвечника сальный огарок. Комната осталась в густом полумраке; по стенам легли радиусами три светлые полосы, на потолке тускло замигали пятнами несколько кружков – отсвет от дырочек на крышке фонаря.
– Так-то лучше, безопаснее, – заметил он, – а то, оборони Бог, заронится как-нибудь искра – пожар случится, все погорим… Что дрожишь-то? или тебе в самом деле холодно? – обратился он к сыну.
Тот, в затруднении, не ответил ни слова.
– Жаль, затопить нельзя: вчера только что топлена, а у меня правило – через день… регулярность люблю.
– Ан врешь, не вчера, а третьёводни! – оспорила его Христина из кухни.
– Ан врешь, вчера!
– Ан третьёводни!
– А побожись!
– Чего «божись» – сам без божбы знаешь!
– Врешь, меня не надуешь, у меня записано… Сейчас справку наведем, – говорил он, взяв с окна какую-то тетрадочку и просматривая по ней свои отметки. – А ведь и вправду третьёводни… ошибся… Ну, так, стало быть, затопим.
И он пошел к изразцовой печке.
Морденко, кроме кухни, которая служила и прихожею, занимал квартиру в три комнаты. Первая, в которой теперь находится он с сыном, служила приемной. Это была большая горница в три окошка, сырая, закоптелая и почти пустая. Посредине стояли стол да три стула; у окна – клетка с попугаем; по стене, близ печки, сложено с полсажени сосновых дров. Дверь с висячим замком вела в смежную однооконную комнату, называвшуюся спальней; из этой смежной комнаты виднелась дверь в третью, замкнутая большими замками на двух железных болтах и запечатанная двумя печатями. Это была кладовая, где хранились заложенные вещи.
На столе появился наконец грязнейший зазеленелый самовар; Морденко насыпал в чайник каких-то трав из холщового мешочка.
– Чаю я не пью, – пояснил он при этом, – чай грудь сушит, а у меня вот настой хороший, из целебных, пользительных трав… летом сам собираю… оно немного терпко на вкус, зато для желудка здорово и греет тоже – никаких дров не нужно.
В печке между тем затрещали четыре полена, но сырые дрова не загорались, а только тлели и вскоре совсем потухли. Морденко воспользовался этим обстоятельством и поспешил закрыть трубу. Из печки повалил едкий дым. «Авось после чаю скорей уберется, как глаза-то заест», – подумал старик, взглянув сквозь свои круглые большие очки на закашлявшегося сына. В нем как-то странно боролись человеческое чувство к своему ребенку и нелюбовь к обществу, желание отделаться поскорей от лишнего человека.
– Что дыму-то напустил?.. Зачем трубу закрываешь? Угар пойдет! – огрызлась на него Христина.
– Дура, молчи!.. Угар… что ж такое угар! Жар в комнате вреден для здоровья, а небольшой угар – ничего не значит, ибо комнаты большие – разойдется.
– Вот так-то и всегда!.. Эка жисть-то чертовская! – ворчала Христина, удаляясь в свою холодную кухню.
В это время что-то странное стукнуло в форточку, словно бы о стекло хлопнулись два птичьих крыла.
Морденко обернулся и как-то загадочно проговорил с улыбкой:
– А!.. прилетел!..
– Кто прилетел? – отозвался Ваня, покосясь на окошко.
– Он прилетел…
И с этими словами старик, кряхтя и кашляя, отворил форточку. В нее впорхнуло какое-то странное существо и, хлопая крыльями, уселось на плечо Морденки. В полумраке сначала никак нельзя было разглядеть, что это такое. Оно поднялось на воздух, с шумом описало несколько тяжелых кругов по комнате, шарыгая крыльями о стены, задело попугаячью клетку и снова уселось на плечо.
«Безносый», – неожиданно крякнул попугай, встрепенувшись на своем кольце.
Морденку очевидно утешило это восклицание.
– А ты не осуждай! – с улыбкой обратился он к попугаю в наставительном тоне. Птица, сидевшая у него на плече, продолжала хлопать крыльями и, как бы ласкаясь, вытягивала свою странную, необыкновенную голову, прикасаясь ею к шее старика. Вглядевшись в нее, можно было догадаться, что это голубь, у которого совершенно не имелось клюва: он был отбит или отрезан так ловко, что и следов его не осталось; торчал только один высунутый язык, и это придавало птичьей физиономии какой-то необыкновенно странный и даже неприятный характер.
– Это мои друзья, – говорил старик, качая головой, – больше друзей у меня нет никого – только Попочка и Гулька… На улице птенцом нашел, сам воспитал, сам вскормил, а он теперь благодарность чувствует…
И старик подставил голубю наполненную какою-то мякотью чашку, в которую тот окунул свою бесклювую голову и таким образом кормился. Этот голубь вместе с попугаем гуляли прежде на воле по всем комнатам; но однажды между ними произошла баталия, и попугай откусил голубю клюв, так что этот уже поневоле должен был за дневным пропитанием прилетать к старику.
И эти три существа составляли между собою нечто целое, совершенно замкнутое в самом себе, изолированное от всего остального мира; даже полудикая Христина звучала между ними каким-то диссонансом, который, несмотря на свою дикость, все же таки хоть как-нибудь напоминал жизнь человеческую, ближе подходил к ней, чем эта странная троица. Голубь никогда не издавал воркованья, ниже какого звука, кроме хлопанья крыльев; попугай, напротив, был птица образованная и любил иногда по часу крякать целые фразы, коим обучал его Морденко.
Временем старик начинал бояться даже свою Христину: чудилось ему, что она «злой умысел на него держит», и он запирался тогда на замок в свои комнаты, не имея в течение суток никакого сообщения с кухней. Впрочем, на ночь он и постоянно замыкался таким образом.
И вот тогда-то, оставаясь уже вполне принадлежащим своему особому миру, делаясь живым членом своей собственной семьи, помещался он обыкновенно в глубокое старинное кресло; голубь садился ему на плечо, попугай вертелся в клетке – и были тут свои ласки, шли свои интимные разговоры, начиналась своя собственная жизнь.
«Разорились мы с тобой, Морденко!» – пронзительно кричала птица из своего заточения.
– Разорились, попинька, совсем разорились! – со вздохом отвечал Морденко, гладя и целуя бесклювого Гульку. И голоса этих двух существ до такой степени походили друг на друга своею глухотою и хриплой дряхлостью, что трудно было отличить – который был попугай, который Морденко; казалось, будто это говорит одно и то же лицо.
Человек, кажется, не может зачерстветь и одеревенеть до такой степени, чтобы не питать хотя сколько-нибудь живого чувства к живому существу. Часто человеконенавидцы привязываются к какой-нибудь собаке, кошке и т.п. Я слыхал об одном убийце, который «в тринадцати душах повинился да шесть за собою оставил». Этот человек, без малейшего содрогания клавший «голову на рукомойник» людям, то есть резавший и убивавший их, во время своего заключения «в секретной» до такой степени привязался к пауку, свившему свою ткань в углу над его изголовьем, что когда этого убийцу погнали по Владимирке – он затосковал и долго не мог забыть своего бессловесного, но живого сожителя по секретному нумеру. Одну из подобного рода странных привязанностей питал Морденко к двум своим птицам. Он совсем не любил сына; иногда только мелькали у него кое-какие проблески человеческого чувства к этому юноше, но и те мгновенно же угасали. Любил он только голубя да попугая; полюбил также под старость и деньги, к которым сперва был почти равнодушен. Но привязаться к ним заставило его одно исключительное обстоятельство.