Эти двое седоков немедленно же возвратились в тот самый нумер «Утешительной», где за час было совершено убийство. К ним также присоединился теперь и лихач Карчак, который поставил своего коня на кормеж во дворе трактира.
– Оглядеть бы, братцы, исперва-то комнату хорошенько, чтобы потом как-нибудь нижайшей благодарности не оказали[346], – предложил Лука, снимая свою лисью шубу.
– Это ты в правиле, – согласился лихач, – береженого и Бог бережет, говорится.
– То-то! Однова был, этта, случай такой, что сварганили молодцы дело, – продолжал первый как бы для пущей убедительности в своем предложении, – и совсем бы, кажись, чисто сварганили, так что и концы в воду, да лих – комнату забыли углядеть, а в комнате-то комиссия опосля на розыске и найди две вещицы: галстух потемного[347] (родные сразу признали) да пуговку от пальта. Прикинули, этта, пуговку-то на маза[348] – как раз, значит, к пальтишке евойному под остальные приходится, даже на место ее и новую-то, дурень, не догадался пристегнуть. Так от этой самой безделицы и дело все раскупорилось – ни за што сгорел человек. Огляди-тко, Карчак, на постели да по полу пошарь!
Но Карчак и без того, сам по себе догадался сделать осмотр, еще по первой мысли об этой предосторожности.
– Чисто! – уведомил он, обшарив углы вместе с мебелью и подымаясь с пола.
– Ну, а коли чисто, значит, и за тырбанку[349] можно приняться. Вали-ко, брат Зеленьков, рыжую Сару на стол! Аль у тебя, поди-кось, чай, все финажками?[350]
– Финага – барская бабка[351], – заметил Иван Иванович, вынимая бумажник из кармана.
– То-то они, видно, от бар и достались тебе на дело, – подмигнул Лукич, ласкательно похлопывая по бумажнику.
– От крали[352]! – с самохвальной удалью мотнул он головою.
– Это для нас все едино, потому мы – люди нанятые: сварганили заказ твой чисто – значит, и плати по стачке. Только ты ведь, брат, плутяга не последнего разбора – значит, этта, вор не нашего закалу – как раз, гляди, надуешь.
– Для чего ж ты мараль такую, ни за што, ни про што, на человека взводишь? Это бы уж и обидно, кажися! – оскорбился за себя Иван Иванович.
– Ну, обидно, не обидно – будь хоть по-твоему, – а только, брат, не взыщи, коли попросим тебя, по великатности нашей, разуться да платьишка дочиста перещупать. Ты не красная девушка, да и мы не молодухи, стало быть – не стыдись, душа, раздевайся живее!
– Да для чего же это… конфуз такой?
– А для того, что мы ревизовать тебя желаем, не скрыл ли ты от нас малую толику деньжишек? Может, они у тебя на пальце где ни на есть у мозоля в тряпице али в пальтишке за подкладкой прихоронены – почем знать!.. Может, тебе на дело больше было отпущено, а ты икономию в свой карман соблюл.
– Ну, уже это дело лишнее! – вступился лихач. – По-моему – сколько было на стачке выговорено, столько и получай, а до остального какое нам дело? То уж его монета, значит; а этак-то, по-твоему, ни в одном хороводе спокон веку не делается, потому – оно не в правиле, и никакого закону нет на это.
– Закону… Я сам себе закон и воля! Нам ведь за экой клей[353], того гляди, сгореть придется, так хоть, по крайности, было бы за что! Твоего всего и дела-то – только на рысаке прокатить, а я почти что руки кровянил. Это задача неровная. Ты ведь, поди-ко, ежели что у ключая[354] касательство какое выйдет, так скажешь, что и знать, мол, ничего не знаю, стоял себе у панели на улице, а садил на себя троих, думамши, что они пьяного в бесчувствии волокут. Так ли?
– Так-то так, это что говорить! На себя кто же охоч показывать? – согласился извозчик.
– Ну, так и молчи. А я, как ни на есть, пуще всех в ответе состою; значит, мне и тырбанкой распоряжаться. Разувайся-ко, Зеленьков! Нечего тут задаром бобы на печи разводить!
Зеленьков с большим неудовольствием исполнил требование Лукича, потому – чувствовал себя в амбиции своей оскорбленным за столь явное недоверие. Сотоварищ его произвел самую внимательную рекогносцировку, перещупал все платье, пошарил внутри сапог и наконец, после всех этих эволюций, пришел к убеждению, что затаенных денег у Зеленькова нигде не имеется.
Совершенная бесцеремонность в отношении к товарищам и полное презрение ко всяким хороводным обычаям и законам были всегда отличительными качествами Луки Лукича, по прозванию Летучего. Сам он не принадлежал исключительно ни к какому хороводу, хотя водил знакомство почти со всеми мошенниками и подчас не отказывался от общих дел с ними, если находил это удобным и выгодным для своей особы. Он был очень силен; прошедшее его отличалось великою темнотою; на лбу его при внимательном исследовании можно бы было набрести на след каторжных клейм, которые на щеках скрадывались черными волосами густо заросшей бороды. Поговаривали, будто Летучий сперва был военным дезертиром, за несколько убийств наказан шпицрутеном и сослан в каторгу, откуда дважды бежал, и ныне разгуливает по белу свету в образе купца православного. Мелкие мошенники с ним не имели дел: они его побаивались и, показывая знаки великого уважения, старались все-таки держаться от него подальше в стороне, да и Лука Летучий относился к этой мелкой сошке с полнейшим презрением. «Уж если плавать, так плыви с большою рыбой – с Петром-осетром да с Матреной-белужиной, – говаривал он, – а эта мелкая сельдь нам не под пару: с нею лишь конфузом замараешься, и только!» Но и крупные мазы недолюбливали Летучего за его наглую бесцеремонность и неуважение к обычным законам, почему и обзывали его за глаза «каином» и «грабителем». Иван Иванович Зеленьков, получив свыше непременное повеление – во что бы то ни стало, как можно скорей и ловче покончить дворника Селифана Ковалева, в первую минуту нашелся в страшнейшем затруднении касательно исполнения такого экстренного дела. Через мнимую тетушку Александру Пахомовну ему было сообщено приказание отыскать и нанять надежных исполнителей, для чего тут же вручена и сумма на эти расходы, да заодно уж объявлено, чтобы за самого себя и за свою судьбу он не боялся, ибо на случай неприятных последствий найдется надежная сила, которая сумеет выпутать и отстоять его перед законом. Иван Иванович, заручившись последним обещанием, действительно не очень-то опасался за свое будущее, ибо уже и в прежнее время, исполняя различные темные поручения свыше, неоднократно имел случай убедиться в чародейственном могуществе этой выручающей силы. Сашенька-матушка вместе со своим quasi[355] племянником составляли одно из самых надежных звеньев обширного министерства генеральши фон Шпильце. Итак, в первую минуту этот племянник нашелся в большом затруднении: как и кого половчее и понадежнее можно выбрать на такое рискованное дело? Но вскоре он успокоился, ибо сметливая сообразительность его натолкнула эти помыслы на Луку Летучего. Человек во всех статьях был подходящий, который за хорошие деньги не откажется по найму придушить кого-либо. Это было тем удобнее, что у Летучего постоянно имелся надежный друг и сотоварищ – лихой извозчик Карчак, который обыкновенно сопровождал его во всех отчаянных экспедициях. Иван Иванович не ошибся в своих расчетах: торг был покончен в одной из квартир Летучего[356] сразу, с первого объяснения, заручен задаточной радужной ассигнацией и запит надлежащим количеством крымской.
Теперь все дело заключалось в окончательной дележке.
Летучий развернул бумажник Зеленькова и вынул оттуда пачку ассигнаций.
– Четыреста семьдесят три рубля серебром, – возвестил он, аккуратно пересчитав эту толстую пачку, – двадцать семь рублев от пятисот, значит, замотырил? Проюрдонил[357], пес?!
– На расходы пошли, – оправдался Зеленьков.
– Ну, ин быть по-твоему! – махнул рукою Летучий. – Теперича, по стачке, мне следствует триста; сто получил уже задаточных, стало быть, двести осталось. Давай их сюда! Тебе, Карчак, по уговору, капчук[358] идет, – продолжал он, обращаясь к лихачу и переходя с ним на барышничий argot Конной площади, – загребай свое, да не нудь калыману[359], потому – больше ни кафи[360] не получишь! Сеньке-половому за самодуринское жирмабешь[361] положить придется, а то – коли меньше дать – обидится да еще, гляди, часом, буфетчику здешнему либо другому кому изболтнет, что мы-де тут клей варили да слам тырбанили, а оно и пойдет, этта, лишний слух бродить по людям да скипидарцем попахивать[362], ведь это все шельма народ: веры в него нисколько нельзя иметь, а только одно и спасенье, коли глотку потуже заткнуть! Тебе, Зеленьков, по этому расчету, значит, остаточных сто сорок восемь рублев приходится, – заключил он, вручив сотоварищу бумажник с его долею денег, – получай и провались отселе поскорей, потому – рыло твое очинно уж мне противно!
Иван Иванович со всею тщательностью запрятал свой бумажник и, не кивнув головою, тотчас же вышел из комнаты, окончательно уже оскорбленный последнею выходкою и пренебрежительным тоном Летучего. Иван Иванович почитал себя человеком «амбиционным и великатным в обращении», потому и обиделся так скоро.
Летучий в ту же ночь беспутно спустил заработанные деньги.
Было уже около полуночи, когда Иван Иванович Зеленьков поднялся по темной, грязной лестнице грязно-желтого дома в Средней Мещанской и постучался в дверь мнимой тетушки своей, Александры Пахомовны. Он был бледен, взволнован и вообще казался сильно расстроенным.
– Чего дрожишь-то? Или трусу празднуешь, по обнаковению?.. Ох уж ты мне, горе-богатырь, храбрость несказанная! – оприветствовала Пахомовна своего жданого гостя. – Говори толком: покончили?
– Ох, матушка, покончить-то покончили, да робость что-то больно берет меня… Запропащая теперь моя головушка…
– А ты не робей!
– Вам-то хорошо говорить: «не робей», а мне-то оно каково?.. Ни в жисть еще такого поручения у меня не бывало. Ведь я теперь – бубновый туз в кандалах[363].
– Да ведь я тебе русским языком толковала, что за свою шкуру бояться тебе нечего, кто б там ни был в ответе, а ты в стороне останешься! – вспылила на него Пахомовна.
– Да так-то оно так, а все ж… как вспомнишь, этта, как он его, сердечного, подушкой принакрыл да как мы его потом мертвого заместо пьяного поволокли, так столь это страшно становится, что вот – сами изволите видеть – как оно трясет меня теперича: ведь убить – не обокрасть, матушка, моей душе, значит, на том свете прямо в ад идти надобно.
– И без того угодил бы – это все единственно.
– Спервоначалу-то оно словно бы и ничего не чувствовал, никакого, значит, угрызения этого самого, – продолжал Иван Иванович, – а вот теперь, чем больше, час от часу все хуже да страшнее становится: мутит меня, как вспомнишь, – все это перед глазами словно бы наяву представляется… Иду я к вам, примером взять, по лестнице подымаюсь, а самому все чудится, будто покойник-то меня по пятам нагоняет.
– Это пройдет, – успокоила Сашенька-матушка, – это так только покамест – блажь одна с непривычки, невры эти расстроились.
– Нет-с, где уж пройдет! – горестно вздохнул Зеленьков. – Не пройдет, душа моя чувствует…
Сашенька-матушка презрительно скосила на него глаза.
– Что ж ты, небось повесишься или пойдешь да на самого себя доказывать станешь? – с явным недоверием и не без иронии спросила она.
– Да уж и право не знаю, как сказать-то вам… – затруднился тот, пожав плечами.
– Небойсь, брат! – возразила ему собеседница, вполне уверенным, положительным тоном, как человек, до тонкости знающий зеленьковскую натуру. – Небойсь, брат! Руки ты на себя не наложишь, потому – не хватит тебя на это, опять же и начальству доказывать не пойдешь, потому – трус ты большой руки: спинищи своей пожалеешь, ведь уж я тебя знаю, как свои пять пальцев: так только, помалодушествуешь для близиру, а там и забудешь.
Зеленьков не возражал и сосредоточенно раздумывал о чем-то.
– А и запью же я теперь с горя! Ух как запью! – словно бы сам с собою заговорил он через минуту, уныло качая головою. – То есть вот как!.. Ни в жисть еще так не пьянствовал, как теперь начну! Пущай хоть винищем залью это сумненье свое неотвязное.
– Ну, это статья иная, – согласилась Пахомовна, – только ты, брат, погоди – вином заниматься успеешь и опосля, а наперед надобно будет для ее превосходительства еще одно дельце состряпать.
– Чего там еще? Мало ей одной души, что ли? – с недоумением и досадой уставился он в нее глазами.
– Не о душе речь! Угомонись ты, храбрость подпечная!.. Дело такое, что одна ловкость да хитрость нужна, и только, и опять же совсем насчет другой персоны касающее.
– Что ж такое?
– А вот завтра узнаешь: утро вечера мудреней, говорится; да мне и самой-то пока вполовину только известно, – ответила она. – Уж вот поутру в Морскую сбегаю, так и рецепт во всей подробности принесу. А теперь вались-ко спать себе. На вот подушку, дрыхни! Я, брат, тебя не выпущу – на ключ замкну, потому – ежели с цепи спустить, в кабак упорхнешь, а там тебя и с собаками не отыщешь! – заключила Сашенька-матушка, удаляясь за свои ширмы.
На следующее утро пристав совершенно напрасно ожидал к себе дворника Селифана для отобрания от него новых показаний: Селифан Ковалев, конечно, лишен уже был возможности явиться сам по себе куда-либо. Следователь написал новый вызов, на который через день получил ответ, что подлежащее лицо пропало, мол, без вести. Эта пропажа без вести, независимо от дела Бероевой, немедленно же вызвала розыски местной власти, в непосредственном ведении которой состоял пропавший как дворник. При этом розыске некоторые из жильцов того дома заявили, что накануне, а равно и в самый день исчезновения, видели Селифана Ковалева в весьма нетрезвом виде, что, впрочем, случалось с ним довольно редко.
На третий же день после сего последнего расследования, которое не привело ни к каким экстраординарным результатам, в полицейской газете, под рубрикой «Дневник приключений», появилось известие, что такого-то, мол, числа на Большой Неве, близ Мытнинского перевоза, в месте, где обыкновенно сбрасываются груды сколотого уличного льда, усмотрено было неизвестного звания и состояния мертвое тело, предавшееся гниению. Тело было занесено снегом, из-под которого обнаружилось оно частью во время наступившей оттепели, а эта оттепель, собственно, и поспособствовала разложению. Центральная полицейская власть, сообразя донесения о двух изложенных приключениях и имея в виду, что найденное мертвое тело, быть может, есть не кто иной, как пропавший без вести дворник, распорядилась послать в Петербургскую часть городового сержанта, под ведением которого состоял пропавший, с тем что не признает ли его сержант в найденном трупе!
И точно: посланный сразу признал Селифана Ковалева.
Засим, по освидетельствовании его полицейским врачом, последовало заключение такого рода: так как на найденном теле наружных знаков насильственной смерти не оказалось, за исключением незначительного подкожного излияния крови на правой щеке, что могло быть следствием ушиба об лед при падении в минуту смерти, и так как по вскрытии оказалось уже разложение трупа, которое не допустило возможности определить с полною достоверностью присутствие в организме каких-либо веществ, кои бы могли служить причиною смерти неестественной, то, по всей вероятности, дворник Селифан Ковалев умер от апоплектического удара, происшедшего вследствие чрезмерного двухдневного пьянства, о чем, между прочим, свидетельствуют и показания жильцов таких-то и таких-то.
Засим дело о найденном теле оставалось только предать воле Божьей и забвению.
Но не так взглянул на это обстоятельство Егор Егорович Бероев.
Исчезновение и внезапная смерть Селифана накануне того самого дня, когда он должен был сообщить столь важные показания, явилось в глазах Бероева, а также и в глазах следственного пристава, делом далеко не случайным. Они подозревали в этом факте продолжение той же самой замысловатой интриги, которая так удачно опутала Юлию Николаевну.
В этом смысле была составлена Бероевым новая формальная бумага, где он требовал нарядить отдельное следствие о всех тех обстоятельствах, что ближайшим образом предшествовали этой внезапной смерти.
Между тем, не теряя времени, он сам принялся за розыск. Кидаясь туда и сюда, расспрашивая лавочного сидельца и некоторых жильцов, он не пропустил без внимания ни одного соседнего кабака, ни одного трактира и наконец в харчевне под фирмою «Македония» ему удалось-таки набрести на кой-какой след. В этой харчевне и половые, и буфетчик знавали покойного Ковалева, ибо он почти ежедневно захаживал туда пить чай. Они припомнили теперь, что в последний раз сидел он там хмельной, с какими-то двумя неизвестными людьми, которые, напоив его вконец, увели с собою под руки. Были рассказаны и приметы этих людей.
Такое начало розысков могло бы обещать и возможность дальнейшего успеха, тем более что энергия, с которой действовал Бероев, служила ручательством, что он до последней возможности станет преследовать свою конечную цель, но…
Среди этих розысков и хлопот его самого внезапно постигло столь неожиданное обстоятельство, которое сразу прекратило для него всякую возможность к дальнейшему раскрытию истины.
Прошло два дня с тех пор, как Бероев начал свои хлопоты по делу о смерти Селифана Ковалева, а с минуты исчезновения последнего пошли уже шестые сутки. Все эти дни он мало бывал у себя дома, так как время его проходило между розысками, хлопотами и свиданиями с женою.
Заключенная хотела видеть своих детей – Бероев дважды привозил их в ее секретный нумер. Каждый вечер возвращался он домой усталый, разбитый, истерзанный морально, с гнетущею болью и горем в душе, – и вид этих осиротелых и грустных детей наводил на него еще более тяжкую, мучительную тоску. Они не карабкались к нему на шею и плечи, как бывало в прежнее время, не бегали весело по всем комнатам, – и тихие комнаты казались теперь какими-то пустыми, неприветно мрачными, как будто бы из них только сегодня поутру вынесли покойника на кладбище.
Вместо веселого, радостного крика, какой, бывало, встречал его прежде, эти двое детей подходили к нему теперь тихо, несмело и с какою-то робкою грустью спрашивали:
– Что мама? Ты видел маму сегодня?
– Видел… целует вас, сказала, чтобы не плакали, не скучали, она скоро вернется к нам.
– Скоро?.. В самом деле скоро?.. Она не плачет там?
– Нет, детки, не плачет… Зачем же ей плакать?
– А как же при нас тогда она так плакала? Она стала такая худая-худая… Папа, ведь она больна там?.. Зачем она там сидит? Отчего она ушла от нас?..
Что было отвечать ему на все эти детски наивные, бесконечные вопросы, которые повторялись каждый раз по его возвращении? Все это более щемило и надрывало его сердце, и без того уже вдосталь истерзанное. Он сам укладывал их в постельки, сидел над ними, пока не заснут, старался развлечь их какою-нибудь постороннею болтовнею, но такая болтовня как-то туго и трудно подвертывалась ему на язык, и разговор невольно и незаметно сводился сам собою все на те же больно хватающие за душу вопросы. Но вот, слава Богу, затихли и заснули дети, часто со свежею слезой на пушистой реснице, и для Бероева начинается долгая, болезненно-бессонная ночь, с бесконечными шаганиями из угла в угол по кабинету, с бесконечными думами, которые сверлят и буравят мозг, с гложащей тоскою и леденящим отчаянием…
Было около двух часов ночи. Истомленный Бероев прилег на диван в тяжелом забытьи, от которого, чуть послышится малейший шорох, чуть упадет на розетку кусочек с нагоревшей и оплывшей свечи, или чуть мебель в каком-нибудь углу щелкнет с легким треском и скрипом, – человек уже вздрагивает и как-то лихорадочно просыпается.
Глубокая тишина. Раздраженные нервы, даже и сквозь забытье, остаются как бы настороже, в каком-то напряженном состоянии.
Между тем тишина становится как будто все глубже и глубже – только карманные часы, брошенные на письменном столе, отчеканивают секунды своим сухим и чуть слышным чиканьем.
Вдруг в прихожей раздался порывистый и громкий звонок.
Бероев вскочил с дивана, не понимая, что это значит – наяву ль оно так случилось или только во сне почудилось? Звонок повторился, только еще громче прежнего. Из детской вместе с тем послышался испуганный, полусонный крик разбуженного ребенка.
Полный недоумения и тревоги, Бероев сам пошел в переднюю – отворять двери.
– Кто там? – окликнул он.
– Сделайте одолжение, отворите нам поскорее, – ответил вполне знакомый, но официально-учтивый голос.
– Да кто там, однако? Разве это время входить к человеку в такую пору?!
– Отоприте, сударь, потому так приказано, – послышался голос домового дворника.
Бероев отомкнул крючок и отступил в необычайном изумлении.
В комнату вошел мужчина, за ним другой, за другим третий. На каблуках у них звякали шпоры, сбоку слегка лязгали сабли, которые они старались придерживать рукою, чтобы не наделать лишнего шуму. Все трое стали снимать пальто и шинели.
Бероев глянул через их головы за дверь – там в сенях виднелась недоумевающе-любопытная физиономия дворника и торчали два медные шиша от касок.
Теперь он понял, что это такое, но не понимал, каким образом все это может к нему относиться.
– Извините, что мы принуждены тревожить вас в такое время, – вежливо наклонился один из прибывших, по-видимому старший, обтирая душистым платком свои широкие и мокрые от сырости усы и бакенбарды. В то же время он сделал Бероеву пригласительный жест – войти первому из прихожей в комнаты.
Остальные два офицера тоже почли долгом обратить к нему мимоходом и свое извинение, которое, впрочем, с их стороны ограничилось одним только учтиво, но лаконично процеженным сквозь зубы «извините»…
– Сделайте одолжение… – как-то глухо, бессознательно пробормотал Бероев и, по приглашению, первым вступил в свою гостиную.
– Я имею честь видеть господина Бероева? – отнесся к нему старший, с учтиво-выжидательным наклоном корпуса.
– Так точно… Я Бероев…
– В таком случае… позвольте… – Он вынул из кармана свернутую бумагу и подал ее Егору Егорычу. – Потрудитесь взглянуть.
Тот неспокойною рукою развернул поданный ему лист и молча прочел предписание, которым предлагалось произвести в квартире обыск.
– Изволили прочесть? – спросил офицер.
Бероев вместо ответа возвратил ему бумагу.
– Дабы вы не сомневались, что обыск наш имеет быть произведен вполне законно, – продолжал офицер, – то при нем будет находиться господин надзиратель вашего квартала.
Он указал при этом на одного из офицеров.
– Потрудитесь вручить нам ключи от вашего письменного стола, комода и – позвольте начать…
– Сделайте одолжение, – опять пробормотал в ответ на это Бероев. Он решительно недоумевал – как, что, зачем и почему производится у него этот обыск?
– Кликните людей, – распорядился старший, обратясь к своему помощнику.
В ту же минуту из сеней вошли два человека, одетые в партикулярные пальтишки. Один из них напоминал своим видом нечто среднее между солдатом и лакеем; физиономия другого сильно смахивала на жидка. Оба стояли у дверей – руки по швам – и ожидали приказаний.
Бероеву предложили: не угодно ли будет ему самому отомкнуть и выдвинуть ящики стола, и затем – смотреть, как производится обыск.
Тот исполнял без возражений все, что от него требовалось. Начали весьма тщательно перебирать бумаги – до малейшего клочка и оборвыша. Письма, какие были, завернули в один лист, перевязали бечевкой и приложили казенную печать, подле которой должен был и Бероев приложить свою собственную. Со всеми бумагами последовало то же самое, после чего они были сложены в особенный портфель. Один из партикулярных людишек опытным глазом и рукою осматривал внутри стола – нет ли там каких-либо потайных ящиков. Но таковых не оказалось. В комоде точно так же не усмотрено ничего подозрительного. Другой же в это самое время тщательно перетряхивал книжку за книжкой из небольшой библиотеки Бероева, заголовки которых проглядывал один из офицеров.
– Вы мне позволите закурить? – любезно отнесся к хозяину старший, вынув из кармана папиросницу.
Бероев подвинул ему свечу.
– Не угодно ли вам? – еще любезнее предложил тот, подавая ему папироску, от которой Егор Егорович отказался.
Двое остальных офицеров тоже закурили.
Между тем переборка книг была закончена, и ни одной запрещенной между ними не нашлось.
– Вы извините, но… такова уже наша обязанность, наш долг, так сказать, мы должны будем осмотреть все ваши комнаты, всю квартиру, – сказал Бероеву офицер, и два джентльмена в пальтишках приступили к новому обыску.
Точно ловкие собаки-ищейки обнюхивали они все уголки и закоулки комнаты: заглянули под диван и за шкафами, осмотрели, пощупали даже половицы; один из них золу в печке перегреб руками, другой залез в печную отдушину и за заслонкой в трубе пошарил; но кроме пыли, паутины да сажи, оба ничего не вынесли оттуда на руках своих.
Прошли в детскую – все, сколько их было, за исключением двух медных шишаков, которые по-прежнему оставались в сенях, у двери.
Дети, вновь разбуженные и перепуганные появлением незнакомых людей, ударились в крик и слезы. Они тянулись к Бероеву, а этот успокаивал их, как только мог, но дети не унимались.
Между тем обыск шел своим чередом.
Из детской выходила дверь в кухню, а у противоположной стены, в углу, стояла железная печь; обок с этой печью помещался умывальный шкафчик. На шкафчик взлез один из сыщиков и, порывшись в печке, достал оттуда какой-то сверток бумаги, потом большой пакет, стряхнул с них пыль и бросил на пол.
– Есть еще что-нибудь? – спросил один из офицеров.
– Есць, васе благородзие!.. Дерзи-ка, братець, помоги мне, – отнесся он к своему сотоварищу и с помощью его спустил оттуда небольшой литографский камень.
– Это что такое? – изумился Бероев.
– Вам лучше знать, – с улыбкой пожал плечами старший офицер, – а впрочем – это камень.
Квартира была обыскана сполна; но интересных предметов за исключением вещей, спрятанных на печке, нигде более не отыскано. Приступили к осмотру последних. Камень был отшлифован в том виде, как обыкновенно приготовляют к литографской работе. Сверток заключал в себе три полных экземпляра «Колокола» за полугодие прошлого, пятьдесят девятого года, а в пакете лежали два письма, сильно компрометирующие того, к кому они адресованы, и несколько полулистов почтовой бумаги, переписанных одною и тою же писарскою рукою и заключавшие в себе несколько копий возмутительного воззвания. Бероеву теперь стало ясно, что это дело того же самого ума, который сплетает всю эту адскую интригу, обрушившуюся на его семейство, что это – та же самая рука, которая утопила его жену и теперь, невидимая, чрез посредство посторонней силы давит его самого. Но каким же образом попали сюда все эти вещи? Кто и когда успел подложить их? Где эти тайные агенты, которые служат верным орудием этого дьявольского ума и воли? Где искать и как узнать их, как распутать всю эту черную интригу? Вопросов – целая бездна, но нет на них ни одного ответа, – и он в отчаянии поник головою.
– Господин Бероев, мы должны арестовать вас. Извольте одеваться.
– Я готов, – ответил тихо Бероев.
Меж тем в детской все еще раздавался плач. Перепуганная и ошеломленная Груша не могла ни унять, ни убаюкать обоих ребятишек. Они, словно каким-то детским инстинктом, почуяли, что отцу их предстоит что-то недоброе, и все порывались к нему.
«Пойти проститься, – подумал Бероев, колеблясь в своем намерении. – Хуже, пожалуй, расплачутся… Лучше уж не ходить… А может, не увижу больше?.. Может… Нет, не могу я так!» – И он пошел в детскую.
Один из офицеров направился по его следам и остановился в дверях.
– Спите, дети… Бог с вами… успокойтесь… Я – ничего, это все так только… Я ведь с вами, – говорил он, с трудом произнося каждое слово, потому что из груди подступало к горлу что-то давящее, болезненно-горькое, колючее.
– Не уходи от нас!.. Папа, голубчик, милый ты наш! Не уходи! – захлебываясь от слез, рыдали дети.
– Не уйду, не уйду, мои милые… Куда же мне уйти? Я с вами останусь… Ну, полно же плакать, гости уже уехали.
– Нет, они здесь, они в той комнате… не ходи к ним, они страшные.
– Ну, полно же, полно… Я сейчас приду к вам, опять приду… Я только на минуту.
И он силился улыбнуться спокойною, веселой улыбкой, но почувствовал, что это выходит не улыбка, а какая-то гримаса, которая только кривит его личные мускулы. Долее уже у него не хватало силы и решимости выносить эту сцену. Крепко прижав к груди обоих детей, он по нескольку раз поцеловал каждого, с трудом отрываясь от одного к другому личику.
– Господин Бероев, нам – время… потрудитесь кончить, – послышался в дверях посторонний голос, старавшийся соблюсти всю возможную официальную деликатность в интонации.
Бероева покоробило нервною дрожью. Поцеловав детей еще один, уже последний раз каким-то болезненно-сильным прощальным поцелуем, он оторвал от своей шеи их ручонки и пошел в другую комнату. В дверях замедлился, как бы вспомня что-то, и подозвал Грушу.
– Я не вернусь, – шепнул он ей тихо, – так если что понадобится – деньги там, в столе у меня… Не оставь детей, Груша, да сходи навестить жену; только ничего не говори ты ей… Прощай!
И он почувствовал, как неудержимо клокочет и подкатывает к горлу какая-то мутящая тяжесть. Голос его порвался, и мускулы лица затрепетали тою дрожью, которая бывает вестником слез, готовых уже хлынуть. Он больно, чуть не до крови закусил свои губы, чтобы не выдать перед глазами посторонних людей всю глубину своего волнения, чтобы не подметили они того глухого рыдания, которое вместе с невольным стоном чуть было не вырвалось из его груди, и, спешно надев шинель да шапку, пошел впереди всех очень быстрым шагом, которому преднамеренно старался придать всю возможную твердость.
– Сироты вы, мои сироты горемычные! – послышался ему уже в передней истерический, надрывающий душу вопль Аграфены, с которым сливались рыдания и крики детей, все еще тоскливо звавших к себе отца, порываясь вслед за ним из комнаты.
Но… выходная дверь захлопнулась, и Бероев ничего уже больше не слышал.
У ворот ожидала карета. Он сел в нее с двумя офицерами; один медный шишак поместился на козлах, другой стал на запятки, и лошади тронулись.
Молчание, уличный холод да сырость, и темная-распретемная ночь, с мутно-красноватым отблеском фонарей, с мертвыми улицами и с чем-то свинцово-тяжелым, давящим в воздухе.
…Везут куда-то…
Бероеву сделалось страшно.