Карета через каменные ворота сделала несколько поворотов и въехала в глубину длинного двора, с левой стороны которого возвышалась кирпичная стена, казавшаяся теперь, среди мрака, чем-то вроде громадной глыбы без определенных очертаний: мрачность этой стены сливалась как-то с мраком самой ночи.
Остановились перед одним из входов. Бероева попросили выйти. Он пошел по лестнице, предшествуемый двумя приехавшими с ним офицерами и в сопровождении тех же солдат. Длинный корпус, по которому особенно звучно раздавался лязг сабель о каменные плиты, привел их в комнату, очевидно служившую приемной.
– Я пойду доложу, потрудитесь, пожалуйста, обождать здесь, – сказал старший, указав Бероеву на широкий диван, обтянутый кожей, и вышел в противоположную дверь, с истинно военной грацией, придерживая слегка свою саблю.
Бероев бессознательно стал оглядывать эту чистенькую комнату. Оставшийся с ним офицер, скрестив свои ноги и полуприсев к столу, барабанил пальцами по его борту; два солдата, дисциплинарно вытянувшись, дремали у дверей в стоячем положении. Это ожидание чего-то неизвестного среди тишины, не нарушаемой ни единым словом, казалось нестерпимо долгим и томительным. Наконец сквозь затворенные двери послышались по коридору шаги сначала в отдалении, потом все ближе, и в комнату вошел прежний офицер, вместе с другим, по физиономии и незастегнутому сюртуку которого можно было догадаться, что его сейчас лишь подняли с постели.
– Господин Бероев? – не без приятной улыбки и не без зевоты отнесся он к Егору Егоровичу.
Тот привстал со своего кресла.
– Потрудитесь следовать за мною.
Вновь пошли по длинному и темноватому коридору, в конце которого дрожало синевато-белое пламя газового рожка. Поднялись по лестнице в следующий этаж, сделали несколько переходов по таким же коридорам и по таким же лестницам и наконец остановились перед дверью, которую необыкновенно предупредительно отворил перед Бероевым офицер, поднятый ради него с постели.
Это была небольшая, но очень милая и опрятная комната, с веселенькими обоями и опущенными шторами. Железная кровать с очень чистым бельем покрыта пушистой байкой, стол со свечой да два-три стула составляли скромную, незатейливую, но довольно комфортабельную обстановку этого уединенного, укромного убежища. Везде и во всем сказывалась предусмотрительная и как бы матерински-заботливая рука.
– Не угодно ли вам раздеться? – предложил офицер Бероеву.
– Нет, позвольте, уж лучше я так, как есть, останусь, – возразил арестованный.
– Но это, к сожалению, невозможно, – пожал тот плечами, – вы должны раздеться совершенно, что называется вполне, даже снять белье и… прочее.
Бероев не прекословил больше и стал исполнять то, что от него так мягко требовалось.
В комнату вошел человек в партикулярном черном сюртуке, по-видимому лакей, с физиономией, быть может, и не глупой, но неподвижной и как-то застывшей, словно бы ее вылепили из гипса. Этот человек принес сюда на подносе нечто, покрытое белою салфеткою.
– Быть может, вы не привыкли сами раздеваться, в таком случае он вот может помочь вам! – предложил офицер.
– Нет, зачем же?.. Это лишнее.
– Как вам угодно. Не смею стеснять вас, но… потрудитесь теперь переодеться в другое платье – для ночи оно гораздо удобнее.
Человек поднял салфетку, которою был покрыт принесенный поднос, и подал Бероеву белье вместе с туфлями и серым халатом, а снятую одежду сполна унес из комнаты.
– Не смею больше беспокоить вас, – учтиво поклонился офицер, – но, быть может, вы имеете привычку почитать что-нибудь перед сном? Я могу вам прислать газету, из наших или иностранных, если угодно.
– Благодарю вас, мне ничего не нужно, – поморщась, процедил сквозь зубы Бероев.
– В таком случае, позвольте пожелать покойной ночи.
И, отдав легкий поклон, удалился из комнаты.
Однако, несмотря на пожелание этого господина, ночь для Бероева далеко не могла назваться покойною. Когда в душе человека скопляется уже слишком много отчаяния и горя, они либо доводят до сумасшествия и самоубийства, либо же сами себя притупляют – своею собственной силой и бесконечностью, так что человек наконец деревенеет как-то и доходит до абсолютного равнодушия ко всему на свете и прежде всего к своей собственной особе: «Ждать больше нечего, надеяться не на что. Будь что будет, а мне все равно! Пытка так пытка, смерть так смерть!» И таковое состояние, по преимуществу, является результатом величайшего озлобления на судьбу и людей, результатом напрасно потраченной борьбы и энергии. В этом положении человек становится способным либо совершенно искренно издеваться над своими собственными физическими и моральными мучениями и в то же время издеваться в глаза над своими инквизиторами; либо же он заковывается в броню такого спокойствия, которое недоступно человеку в его обыденно-житейском, нормальном положении, ибо это спокойствие не есть истинное, а только кажущееся, оно не что иное, как следствие величайшей напряженности нервов, которые как бы застывают в этом состоянии. Это напряжение – натянутая до последней возможности струна: повернете колок еще на пол-оборота – и она лопнула. Бероевым овладело состояние именно этого последнего рода.
Спать ему пока еще не хотелось, думать – но о чем оставалось думать? Голова и так уж была чересчур утомлена множеством тех дум, которые роились в ней за последнее время, так что под конец эта голова словно бы устала и морально, и физически от бесконечного наплыва всех этих мыслей. В таком состоянии Бероева как-то рассеянно, безучастно стали занимать внешние предметы его комнаты; да и то, нельзя сказать, чтобы они его «занимали», а просто так себе, нашло на него какое-то пустое, безотносительное, бесцельное любопытство. Он взял свечу со стола и пошел оглядывать свою комнату, углы, окна, двери и пол, – ничто не напоминало в ней о месте заключения: комната как комната, ничем не хуже, ничем не лучше и не особеннее миллионов подобных же комнат в домах частных владельцев. Приподнял он байковое одеяло, приподнял тюфяк – опять-таки ничего, все очень исправно и чисто; на одной только доске заметил выцарапанное ногтем чье-то имя, год и число. «Верно, мой предшественник… память по себе оставил», – подумал Бероев, опуская приподнятый край тюфяка, и, окончив на этом осмотр своего помещения, поставил на прежнее место свечу и принялся по диагонали вымеривать шагами пространство пола. Прошло не более семи-осьми минут после этого, как дверь осторожно отворилась и вошел солдат с унтер-офицерским характером физиономии и всего наружного склада.
– Вы, сударь, кажись, что-то изволили под тюфячок у себя спрятать? – заметил он в виде вопроса.
– Я? Ничего! – немало изумился Бероев.
– Никак нет-с, вы приподымали сейчас тюфяк, – положительным тоном заверил вошедший.
– Да, подымал… А впрочем, огляди, пожалуй, – предложил арестованный.
Солдат очень тщательно обревизовал подозреваемое место и, с извинением в том, что потревожил, удалился из комнаты.
«Однако, это штука!» – не без значительного удивления подумал Бероев, но в чем именно суть этого секрета, посредством какой хитрой механики открывается этот ларчик или эта «штука», он, несмотря на свой обзор простой обыкновенной комнатки с веселенькими обоями, никак не мог догадаться. Оставалось только прийти к успокоительному заключению, что штука, мол, да и конец. Так он и сделал.
Наутро вчерашний человек с неподвижной физиономией прибрал постель, принес ему умывальник и затем чаю стакан. Бероев выпил молча, не сказав ему ни слова; тот принес еще, и это точно так же было выпито, тот вернулся с третьим. И все это сопровождалось покойнейшим молчанием как с той, так и с другой стороны. «Очень гостеприимно, – подумал про себя Бероев, – однако если не сказать ему „довольно“, так он, пожалуй, и не перестанет носить?» Выпит и третий – неподвижная физиономия явилась с четвертым.
– Будет, любезный, будет!.. Спасибо!
Неподвижная физиономия тотчас же удалилась с принесенным стаканом и более уже не возвращалась. Но вскоре после нее пришел новый посетитель.
– Позвольте рекомендоваться, – начал он с величайшей любезностью, – я врач, к вашим услугам.
И засим уселся подле Бероева.
– Как вы провели ночь?.. Хорошо ли вы себя чувствуете?
– Благодарю вас…
– Не нужен ли вам мой совет? Быть может, вы страдаете каким-нибудь хроническим недугом, от которого, конечно, вас пользовал какой-нибудь мой collega, в таком случае никак не должно прерывать лечения, и мы с большой готовностью будем продолжать его.
– Я совершенно здоров, – коротко наклонился Бероев.
– А!.. Ну, так до свиданья… Если понадобится моя помощь – всегда к вашим услугам.
И врач удалился с той же любезностью.
Прошло часа два после этого визита, в течение которых заключенный, от нечего делать, по-вчерашнему машинально мерил шагами свою комнату. Опять приотворилась дверь, и опять-таки новый посетитель, с тою же неизменной и неисчерпаемой любезностью. Это был молодой, изящного вида господин, на котором гражданский вицмундир сидел как-то джентльменски-щеголевато, причем его пестрый жилет и широкие панталоны в клетку – черную с белым – изобличали в нем независимый образ мыслей новейшего времени. Эта независимость еще рельефнее выражалась его усами, вытянутыми в струнку, козлиной бородкой и длинными, закинутыми назад волосами. Такая наружность делала его более похожим на какого-нибудь заезжего артиста, художника или на литератора.
– Я к вам!.. Мое почтение! – сказал он с немецким акцентом в выговоре, таким тоном, как будто его приход был приходом доброго, старого и притом давно жданного знакомого. – Если хотите, поболтаем немножко. Позвольте присесть.
– Если вам угодно.
– С большим удовольствием!.. Ну как? Довольны ли вы вашей комнатой? Тепло ли вам? Не нужно ли чего? Да не хотите ли позавтракать? Если угодно, мы даже вместе можем исполнить это. Ей! Подать сюда две котлетки! – сказал он, просунув свой нос и прелестные усы в скважину чуть-чуть приотворенной двери.
– Благодарю вас, я не завтракаю, – поспешил отклониться Бероев.
– А, вы не завтракаете? Не имеете обыкновения, значит? Ну, как угодно… Ей!.. Не надо котлеток! Но в таком случае позвольте-ка мне все-таки узнать, что вы желаете к обеду? Какие блюда, например, хотелось бы вам выбрать?
– Это все равно.
– Ну нет, однако, если бы мне предложили на выбор французскую, немецкую или русскую кухню, я бы выбрал по своему вкусу, ведь поросенок под хреном совсем не то, что жареные бекасы. Не так ли?
Джентльмен, очевидно, хотел казаться остроумным, но Бероев в эти минуты менее всего был расположен сочувствовать какому бы то ни было остроумию и потому просто-напросто ответил, что будет есть то, что подадут.
– Как угодно, – пожал плечами обладатель независимых панталон и либеральной бородки, – мы по крайней мере постараемся озаботиться, чтобы это было питательно и вкусно. А позвольте спросить, вы в котором часу привыкли обыкновенно обедать?
– В четыре.
– Очень хорошо-с. Ну, а теперь насчет вин. Какое вино вы предпочитаете?
– Я не стану пить никакого.
– Хм… Но, может быть, вы любите добрую сигару? В таком случае мы можем предложить вам из отличнейших.
Эта беспримерная любезность начинала уже досадливо коробить арестованного.
– Или не пожелали ль бы вы теперь почитать что-нибудь? – продолжал меж тем донельзя обязательный посетитель. – Что вам угодно? «Современник», «Русское слово», «Искру» или из газет которую-нибудь? У нас все есть.
– Вы так обязательны, так желаете угодить моим вкусам, что мне остается только от души благодарить вас за эту внимательность, – сказал он самым вежливым тоном, под которым старался скрыть свое раздражение. – Позвольте же вам сообщить, что я более всего люблю уединение.
Он поклонился, джентльмен тоже, причем обиженно выдвинул свою нижнюю губу, якобы от улыбки, и сухо вышел из комнаты.
Едва ли что более способно надоесть и вывести из себя человека, чем эта вечная предупредительная и тонкая любезность. Так оно показалось теперь Бероеву. Ровно в четыре часа молчаливый человек с каменной физиономией принес обед, который действительно был очень питателен и вкусен. Видно было, что изготовила его привычная и притом поварская рука. Но в этом обеде имелась одна чисто местная особенность: ни ножа, ни вилки здесь не полагалось, ибо эти орудия еды вполне заменялись одною ложкою. Да и притом присутствие их было бы тут вполне излишне, так как и хлеб, и мясо, и вообще все, что подлежит действию столового ножа и вилки, явилось сюда уже заранее разрезанным на кусочки. После обеда ничья уже любезность не тревожила Бероева до самого вечера.
Иван Иванович Зеленьков очень дурно провел ночь на жестком диване Сашеньки-матушки. Но не диван был тому причиной, а словно бы страх да совесть пощипывали за сердце Ивана Ивановича.
– Александра Пахомовна, милостивая вы моя государыня! Не нудьте вы души человеческой, позвольте слетать… В один секунд предоставлюсь к вам самолично… Коли забожиться – так правда будет!
Такими словами на рассвете дня разбудил Зеленьков Александру Пахомовну, но та, с первого просыпу, только погрозилась на него весьма гневными глазами и отвернулась.
– Матушка вы моя!.. Не я прошу – душа моя просит! Она, грешница, чувствует, значит, и горит… – продолжал Зеленьков, тоскливо озирая комнату, – щемит мне это преступление мое, как змея сосет душу… Не с веселья, а с горя великого желаю я напитка этого самого… Дайте вы мне грех залить: вопиет ведь он, анафемский!.. Хоть чуточку-то позабыть себя позвольте вы мне!
Пахомовна молчала, закрывши глаза, и делала вид, будто не слышит.
– Ох ты Господи!.. лучше уж разрази ты меня, окаянного!.. Нудит меня за душу, – смерть как нудит!.. Ох, батюшки, тошнехонько!.. Ой тоска какая! – время от времени стонал Зеленьков, то вскакивая и садясь на диване, то вдруг кручинно принимаясь бродить по комнате; тер себе грудь и голову, тоскливо озирался во все стороны, словно человек, изнемогающий от жажды, ищучи в бесплодной пустыне хоть единую каплю спасительной воды, и снова, в великой скорби и томлении, кидался на свое жесткое ложе.
Минут с десять молчит Зеленьков, только вздыхает глубоко порою, а там опять вскочит и снова за оханья свои принимается.
– Ой, матушки мои, помираю!.. Голубушка вы моя, добродетельница!.. Взвою я сейчас, вот как пес какой, слезами взвою, не выдержу!.. Отпустите вы меня, отпустите!..
И он наконец пришел в какое-то дикое исступление, стал рыдать и колотиться затылком об стену. Александра поглядела на него с изумлением, и видит, что дело это плохое и уж как-то чудно больно выходит, да скорее давай напяливать на себя юбчонку с кацавейкой и сама побежала за водкой для Зеленькова, не забыв, однако, замкнуть его в квартире на время недолгого своего отсутствия.
Водка уходила кричащую совесть; Иван Иванович выпил с такой жадностью и наслаждением, как никогда еще ему не случалось, а выпивши, тотчас же повеселел, поправился и стал совсем «человеком». Пахомовна при виде сего самодовольно осклабилась и даже нежность к нему почувствовала.
– Вот теперь как есть мужчина, во всех приятностях своих! – заметила она, строя ему отвратительно нежные глазки и зажигая в зубах папироску. – Только уж больше и в уме не держи пока о винище этом, потому – говорю тебе – дела нам с тобой нынче еще по горло хватит. Скоро вот бежать в Морскую надо.
И часов около восьми утра, снова замкнув на ключ Ивана Ивановича, она побежала с докладом к Амалье Потаповне фон Шпильце, а к десяти – Ивану Ивановичу были уже сообщены новые инструкции.
Кому из петербуржцев не была знакома знаменитая толкучка, дотла сгоревшая в Духов день 1862 года? Хоть она и возродилась теперь, как феникс из пепла, но это еще феникс молодой, неоперенный, и притом феникс, во многом уже безвозвратно утративший свою прежнюю «прелесть» и свой допожарный характер. Не случись этого пожара, толкучка, наверное, просуществовала бы еще во всей своей неприкосновенности многие десятки, если даже не сотни лет. А теперь приходится изобразить ее картину по одним лишь воспоминаниям.
Место, где ютилась она, осталось то же; это – все прежний, неправильной формы четырехугольник, занимающий чуть ли не более четверти квартала, да уж вид-то толкучки далеко не тот. В былое время на этом пространстве во всевозможных направлениях, по всевозможным лабиринтообразным, кривым и ломаным линиям шли узенькие улички, переулчонки, проходцы, по обеим сторонам которых возвышались животрепещущие деревянные постройки самой отчаянной, невообразимой архитектуры: верхние этажи были гораздо шире нижнего, служившего им основанием, и подпирались всевозможными подпорками, бревнами, досками, и в этих постройках гнездились тысячи лавок и лавчонок, а в промежутках между ними, равно как и площадочках и вдоль переулчонков, лепилось друг возле друга, в вечной тесноте и давке, множество прилавков, ларей, лотков, столов, и все это было буквально завалено всяким хламом, о существовании которого вам, пожалуй, может быть, и в голову не пришло бы, но который здесь известен искони под именем «товара», менялся, продавался, покупался и проходил сквозь все двадесять мытарств и девять кругов преисподней, на потребу люда петербургского, на разживу торгашам да на похмелье мазурикам, для коих блаженной памяти толкучка была истинной матерью-кормилицей. Все эти лавки и лавчонки сооружались по традиционной толкучно-апраксинской системе: все они, во-первых, проходные, для того, чтобы в случае надобности можно было «сквозняка задавать»; во-вторых, свету дневного они недолюбливают; внизу-то еще ничего – свет, пожалуй, и допускается, ибо тут, для виду, предполагается торговля «с зазывцем и начистоту», но чем выше подымались вы – во второй и третий этажи, тем сильней начиналось господство полумрака, и сей полумрак для знающего человека мог служить признаком того, что здесь поблизости где-нибудь «темный товарец» находится: а темный товарец по преимуществу пользуется уважением толкучников. В тех местах, где между лавчонками остается сколько-нибудь путного пространства, образующего маленькую площадочку, а также и по всем этим уличкам и проходцам вечно снует взад и вперед тот особенный люд, который вы можете встретить единственно лишь на Толкучем рынке. Тут уж идет толкотня в полнейшем и буквальнейшем смысле этого слова. Этот люд, от первого до последнего, составляет совсем особенный вид петербургского пролетариата и известен в своих сферах под именем продавцов и покупателей «с рук». Один несет сюртучонко ветхий или такие же штаны, другой сломанную бритву, третий башмаки или калоши с изъянцем, четвертый предложит вам лампу какую-нибудь, у пятого вы найдете на руках и за пазухой две-три какие попало книжонки без заглавия и переплетов, шестой отзовет вас с таинственным видом в сторону и, озираясь, осторожно вынет из кармана какую-нибудь серебряную ложку или цепочку золотую, с объяснением, что продается, мол, по несчастию, потому жена или теща померла – хоронить надо, так, мол, не купите ли Христа-ради? И если вы, сжалившись над таковым злосчастным положением продавца, заплатите ему сумму, которая покажется вам действительно вполне ничтожной сравнительно с настоящей стоимостью золотой или серебряной вещи, то, пришед домой, будете приятно изумлены неожиданным сюрпризом: цепочка вдруг окажется медной, ложка – оловянною. Профессия эта называется «обначкою», то есть подменом. Этот народ почти всю свою жизнь проводит «на толкучке», по крайней мере день его сполна принадлежит этому рынку, начинаясь открытием торговой деятельности ранним утром и кончаясь с прекращением ее к вечеру. Есть захочется – тут же под боком и «обжорный ряд» к его услугам; спать захочется – в Апраксином переулке «ночлежные» имеются; заплатил за ночь две-три копейки – и спи себе с Богом. Таким образом, все насущные житейские потребности удовлетворяются тут же, на месте, и вследствие этого продавцы и перекупщики «с рук» составляют непосредственный и характерный продукт толкучки: они – ее прямое порождение. Но что было всего замечательнее в старой, допожарной толкучке, это некоторое место, скрывавшееся в одном из грязнейших углов и носившее название «развала». На развале шла, бывало, совсем особенная торговля: тут уже не было ни лавок, ни ларей, ни столов, а просто-напросто товар разваливался на земле, на рогожках. Тут было сборище самого непригодного, старого, завалящего хламу, всевозможных родов и качеств: черенья от ножей и вилок, сломанные рамы от картин, битая посуда и стекло, рваные книги, полусгнившие лоскутья, беспалые перчатки, облупившиеся портреты, костыли, изъеденное ржавчиной железо, каска без шишака и так далее – словом сказать, тысяча самых разнообразных, но никуда не годных предметов по всем отраслям житейского обихода. Этот «развал» обрамлялся целым рядом шкафов, ларей и лавок без окон и дверей, представлявших самую пеструю и яркую картину: тут на каждом шагу бросались в глаза зеленые, желтые, синие, красные лоскутья, перемешанные с иным тряпьем всевозможных цветов и оттенков, и все это любезно развевалось по ветру, все это перетасовывалось между собою, являя из себя какой-то невообразимый хаос и кутерьму, особенно когда оно сочеталось с вечным гамом, толкотней и юрким движением Толкучего рынка. Тут помещался так называемый «лоскутный ряд», где обретались изношенные фраки, юбки, драпри, бурнусы и всяческие остатки материй и сукон от жилетов, от платья и прочего. Но лучшее и оригинальнейшее украшение лоскутного ряда составляли безобразные жидовки. Напялив на плечи до десятка самых разнородных кацавеек, бурнусов, манто и салопов, перекинув на руку несколько кисейных и иных юбок, а на голове у себя воздвигнув целую пирамиду из женских шляпок, насаженных одна на другую, – эти жидовки, неподвижно сидящие длинным рядом, друг подле дружки, тараторили, штопали и вязали чулки, а не то – тихо прохаживались взад и вперед по «развалу», изображая собственной своею особой целый ходячий магазин тряпья и лоскутьев. Глядя на эту ветошь, вы, быть может, подумаете, что все эти содержатели подобных лавчонок перебиваются из одного лишь куска хлеба, из насущного дневного пропитания, что это все бедняк – народ, достойный всякого сожаления и поддержки, – и вы жестоко ошибетесь: большая часть этих торговцев – люди весьма богатые, которые, через несколько лет подобной торговли под толкучим, случается, наживают себе дома и дачи, выдают дочерей замуж за «енералов», и «енералы» эти дерут со своих тестюшек огромное приданое, не гнушаясь тем, что тестюшки раз по пятнадцати, коли не больше, бывали под следствием будто бы «по оговору» в приеме и покупке краденых вещей, на которых, собственно, они и все благосостояние-то свое построили.
На одном конце «развала» приютилась небольшая лавчонка, снизу доверху заваленная книгами, ландкартами и эстампами. Хозяин ее, маленький горбун с сморщенным лицом вроде печеного яблока, напоминал своею наружностью подземного крота. Напялив на кончик носа круглые очки, он по целым дням молчаливо рылся в грудах своих книжек, перебирая их, прочитывая заглавия, и сортировал по полкам. Каких только книг не возможно было достать посредством этого горбуна, и чего только не хранилось на пыльных полках его лавчонки! И он каждую свою книжонку, хотя бы это была самая последняя и завалящая, знал как свои пять пальцев, знал, что она в себе заключает, в каком месте она у него хранится и какую цену можно запросить за нее с покупателя.
Горбун с сосредоточенным любопытством внимательно переглядывал картинки в одной старопечатной французской книжке и все ухмылялся да потряхивал головой, словно бы эти гравюрки представляли сюжеты чересчур уж игривого свойства.
– Здорово, дедушка! – оприветствовал его, хлопнув по плечу, высокого роста видный старик с букинистским мешком за плечами. Горбун между букинистами прозывался дедушкой.
– Здорово, внучек, – с невозмутимой ровностью ответил он, продолжая перелистывать картины, хотя этот внучек скорей бы мог назваться ему братцем.
– Какая это у тебя? – ткнул ему в книгу пришедший.
– Отменная, внучек, могу сказать – антик!.. антик-книжица! Лекон-фесьон сенсер прозывается, д’юн вьель аббес…[364] Вон оно что! А дальше-то уж и не разберу: глазами стал плох. По картинкам судить – должно, насчет духовенства: ишь ты, все монахи с монашенками изображены.
– Чудно! – ухмыльнулся «внучек», рассматривая картины. – Право, чудно! И токмо соблазн один выходит… А я к тебе с приятелем: вон он, гляди, каков!.. Да войди ж ты к нам, Иван Иваныч, – кликнул он Зеленькова, который у наружного прилавка разглядывал «божественное» в куче литографированных эстампов.
– Слышь-ко, дедушка! Ты как меня, к примеру, понимаешь? – При этом пришедший букинист снова хлопнул по плечу хозяина.
– Ну, как там еще понимать тебя! Все мы стрекачи-труболеты, одно слово! – отшутился горбун с благодушной улыбкой.
– Нет, ты, дедушка, говори не морально, а всурьез, по-истинному: как ты понимаешь Максима Федулова? Каков я, по-твоему, есть человек?
– Ништо, человек-то ты был бы хороший, да беда – Бог смерти не дает, а то ничего бы!..
– Ну вот, опять ты только на смех ведешь! А ты скажи мне: много ли, мало ли ты со мной камерцию свою водишь?
– Да годов с двадесять будет, пожалуй.
– Надувал я тебя коли? аль заставлял кашу полицейскую расхлебывать? говори ты мне!
– Это что говорить! Николи этого за тобой не водилось.
– Ну, и скольких я литераторов на своем веку перезнавал? От скольких сочинителев книжонок в твою лавчонку переправил?
– И это многажды случалось.
– Ну и, стало быть, я человек верный?
– Да ты это как, всурьез? – пытливо вскинул на него глаза хозяин лавчонки.
– С тем и пришел! – с достоинством подтвердил Максим Федулов.
– Ну, как ежели всурьез, то конешное дело – верный, – согласился горбун.
– И можешь ты на меня положиться?
– Сказано: «не надейся убо на князи…»
– Да я не князь, – перебил его букинист.
– А не князь, так грязь – и тово, значит, хуже, – опять отшутился «дедушка».
– Коли грязь, пущай грязь, будь хоть по-твоему! – шутя же согласился Федулов. – Оба мы книжники – и, значит, одного поля ягода.
Старик лукаво усмехнулся и головой покачал: отрезал, мол, здорово.
– Ну да ладно, что тут тары-бары точить! – порешил он, ударив его ладонью в ладонь. – Конешное дело, положуся!.. Да ты насчет чего же это?
– А насчет заграничного звону, – подмигнул ему Федулов.
Старик зорко и осторожно покосился на Зеленькова.
– Чего-с? – протянул он, цедя свое слово сквозь зубы.
– Ты, дедушка, не бойсь его, – кивнул Максим на Зеленькова. – Не сумлевайся: это – человек верный, старинный мой благоприятель.
Дедушка еще пытливей и зорче поглядел сперва на того, потом на другого и наконец успокоился.
– Чего заграничного, говоришь ты? – переспросил он, словно бы еще не вникнул.
– Звону, дедушка, звону, с лондонской колокольни.
– Нет у меня такого товару, и не соображу, о чем ты это говоришь, – зарекся горбун, отрицательно закачав головою.
– Ну, врешь! Еще намеднись сам же просил, не подыщется ль, мол, у меня покупателев? Вот я тебе и подыскал. У меня есть уж два экземплярца! – показал он из бокового кармана сверток печатной бумаги, повернувшись спиною ко входу – «чтобы не было соблазну посторонним глазам». – Один свой был, другой у товарища добыл, за третьим к твоей милости пришел. Уважь, дедушка, потому – беспременно три надо: в отъезд, слышь ты, взять желают, для пересылки.
– За какое время? – осведомился горбун, сделавшись посговорчивее.
– За прошлый год, полугодие полное требуется.
– Можно! Пятьдесят на серебро, а меньше в цене – ни копейки.
Максим Федулов стал маклачить, прося «уважить насчет спуску», но горбун упорно и крепко стоял на цене, заявленной им с первого разу. Нечего делать, пришлось Ивану Ивановичу раскошелиться и дать. Горбун внимательно переглядел на свет каждую ассигнацию, проверил нумера, пересчитал раза два всю сумму на том основании, что «деньга, мол, допрежь всего, счет любит», и наконец, после всей этой процедуры, систематически уложил полученные деньги в большой сафьянный и отчаянно замасленный бумажник.
– Ты, Федулов, постой-ка тут с приятелем заместо меня, а я пойду пошарю, может, здесь, а может – и дома схоронено; не упомню что-то.
Федулов на это только головой кивнул: «Хитри, мол, „не упомню“! Знаем мы тебя!» И горбун удалился в самый темный уголок своей лавчонки. Разобрав целую груду книг на нижней полке, которая плотно примыкала к самому полу, он осторожно стал выдвигать ее. Эта полка, имевшая особенное, потайное назначение, подавалась у него взад и вперед на двух желобках, незаметных для постороннего глаза. Выдвинув ее, старик приподнял приходившуюся в том самом месте часть половицы и очутился перед своими тайными и в высшей степени интересными сокровищами. Тут были у него и масонские, и раскольничьи книги, и рукописи беспоповщинские, и книжки зело нескромного свойства, и, вместе со старопечатными, древними, запрещенные политические издания. Все это хранилось под половицей, в особого рода деревянном футляре или ящике, и все это – увы! – сделалось жертвой толкучего пожара шестьдесят второго года.
Старик, слышно, не пережил своего несчастия и тоже отправился к праотцам, унеся с собою необычайную любовь к книгам и громадную библиографическую память.
Отыскав, что требовалось, он тем же порядком замаскировал свой тайник и мигнул Федулову:
– Это, что ли?
– Во, во, во!.. Оно самое! Давай его сюда!..
– Тс… хорони половчее, молокосос!..
– Не вам, хрычам, учить нашего брата!.. Ладно, этак-то теперь не заприметить.
– Добро, проходите отсель поскорее! Нечего вам тут задаром рассиживать!.. Купил товар – и уходи своею дорогою… Да слышь, – прибавил он озабоченно и торопливо, – коли попутает луканька, что в недобрый час попадетесь вы с этим добром, – я не продавал, и вы у меня не покупали, и знать я ничего не знаю. Слышишь?
– Это уж вестимое дело! Прощай, брат дедушка!
– Ну, то-то… Проваливай, внучек!
И, спровадив своих покупателей, старик снова напялил очки и снова принялся за конфесьон сенсер, только что приобретенную им от какого-то гимназиста.
Иван Иванович долго еще бродил по Толкучему рынку, заходил во множество лавчонок, справляясь, не имеется ли где литографского камня, и наконец, к немалому своему удовольствию, отыскал и его, между всяческим сбродом и хламом, рядом с бюстом Каратыгина и заплесневелой полуаршинной пушкой.
Пока генеральша фон Шпильце сообщала Сашеньке-матушке инструкции для Ивана Ивановича Зеленькова и пока тот приводил их в исполнение, Полиевкт Харлампиевич не дремал и усердно работал над дальнейшими деталями своего обширного плана. Теперь уже он непрестанно памятовал, что дело зашло слишком далеко, особенно после убийства дворника Селифана, что буде мало-мальски успокоишься и сядешь сложа руки, то дамоклов меч того и гляди упадет ему на голову, да и не ему одному, а пойдет скакать, что называется, по всем по трем, не минуя ни Амалии Потаповны, ни Шадурского, ни Пройди-света, ни акушерки и всех прочих прикосновенных к делу лиц.