После допроса Бероевой Полиевкт Харлампиевич вернулся прямо к княгине, весьма смущенный и озабоченный. Княгиня только что проводила нескольких посетителей и потому пока еще находилась в комнате сына, вместе с расслабленным гаменом.
– Ну что? какие вести? – подняла она томные взоры на вошедшего.
– Недоброкачественные, матушка, ваше сиятельство, недоброкачественные-с! – кисло сообщил Хлебонасущенский. – Надо поговорить серьезно, посоветоваться всем вкупе с откровенностью… Я, уж извините, распорядился, пока что, до времени, никого не принимать из посторонних.
– Что же такое? Что там еще, Бога ради, говорите скорее! – встревожилась Татьяна Львовна.
Молодой князь весьма бодро и быстро поднялся со своей подушки, вовсе не соответственно положению тяжко больного.
– Да вот что-с! – с некоторым затруднением от щекотливости предстоящего разговора начал Хлебонасущенский, откашлявшись и потирая руки. – Тварь-то ведь эта показывает, будто у нее имеется плод преступной любви и будто виновник плода-то – их сиятельство…
– Как так? – изумилась опешенная княгиня.
– Не могу подлинно знать, а только она показывает это очень настойчиво, – ответствовал почтенный адвокат и ходатай. – Указывает даже местожительство той акушерки, у которой этот плод хранится на воспитании.
Молодой Шадурский изменился в лице.
– Ежели оно истинная правда, – продолжал Хлебонасущенский, – то дело может принять весьма зловредный оборот касательно личности и чести их сиятельства, потому – живая улика налицо, опять же буде акушерка покажет соответственное, то на их сиятельство непременно ляжет юридическая тень подозрения… Это может повредить карьере и гербу…
И вслед за этим вступлением Полиевкт Харлампиевич передал всю главную сущность показаний Бероевой.
Мать и сын остались под сильным впечатлением этого рассказа; княгиню он даже вконец поразил своею новостью; один только старый гамен, как ни в чем не бывало, вставил в глаз стеклышко и, как-то старчески облизываясь, спросил плюгавого сатира:
– Et dites donc, est-elle jolie?[328] Хороша она собою?
Но на его неуместный вопрос даже и Хлебонасущенский не обратил в эту минуту достодолжного внимания, а княгиня смерила гамена своим строгим и холодным взглядом.
– Я уж там подмазал кой-какие колеса; мне сегодня же сообщат адрес акушерки, – с хитростным подмигиванием сообщил Хлебонасущенский, – уж вы, значит, ваше сиятельство, для ясности дела, признайтесь-ка мне, как бы отцу духовному, правду ли она показывает-то? было у вас такое дело или не было?
– Было, – нехотя процедил сквозь зубы Шадурский и тотчас повернулся лицом к стене, чтобы не встретиться с глазами матери и управляющего. В эту минуту, вместе с сделанным сознанием, в нем заговорил слабый отголосок совести.
Надолго ли только?
– Ну, стало быть, все отменно хорошо теперь! – самодовольно потирая руки, заключил ходатай. – Уж вы, значит, ваше сиятельство, на очной ставке с Бероевой говорите на все ее улики, что знать ничего не знаете и никогда никакой интриги с ней не имели; а остальное – в руце Божией! Надо надеяться и не унывать, а мы уж механику нашу подведем! будьте благонадежны-с!
Шадурский ничего не ответил, а княгиня позвала Хлебонасущенского и вышла вместе с ним из комнаты.
– Послушайте, мой милый, – начала она ласково и серьезно, – вы понимаете сами, какое это дело… кончайте его, не жалея денег, – мы уж вам отдадим… Тут фамильная честь затронута.
– Уж будьте благонадежны-с, матушка ваше сиятельство! – повторил ходатай, чередуя поклоны с улыбками. – Полиевкт Хлебонасущенский недаром уж по этой части мудрецом у самых опытных юристов слывет! будьте благонадежны-с!
– Вольдемар!.. что ж, она хороша собою!.. a?.. Quel est le genre de sa beautе, blonde ou brune?[329] расскажи-ка ты мне, пожалуйста! – приставал меж тем гамен к своему сыну, шаловливо поигрывая своим стеклышком.
Но Вольдемар не почел за нужное отвечать ему что-либо и, лицом к стене, лежал все в прежнем положении.
Отпустив от себя, с надбавочной пятирублевой благодарностью, субъекта, принесшего адрес акушерки, Полиевкт Харлампиевич тотчас же было приказал закладывать в пролетку пару своих рыженьких шведок, но тут же одумался и отменил это приказание. «На грех мастера нет, – сообразил он с присущей ему предусмотрительностью, – еще, пожалуй, кто-нибудь заметит, что приезжал, мол, на своих лошадях, да как, да что, да зачем приезжал, да потом как-нибудь лишнюю закорючку в показания того гляди влепит!.. Все-таки оно сомнением называется – а лучше на извозчике поеду». И точно, уложив в бумажник полновесную пачку ассигнаций и застегнув с аккуратностью на все пуговицы свой синий фрак и пальто, он взял на улице первого попавшегося ваньку и отправился по данному адресу.
– Я имею к вам некоторое поручение от госпожи Бероевой, – начал Хлебонасущенский, оставшись наедине с акушеркой в ее гостиной. – Мы одни, кажется?.. можно говорить спокойно?..
– Совершенно одни; здесь никто не услышит. – И она вплотную приперла обе двери в комнате. – Вы это насчет чего же?
– А насчет того обстоятельства, которое вам известно…
– То есть что же именно?
«Эге! да ты, матушка, видно, себе на уме! – подумал Хлебонасущенский. – Надо полагать, нашего поля ягода, старый воробей».
– Именно насчет ребенка, – ответил он, наблюдая косвенно, какое впечатление производят на нее эти слова. Но действие слов никакими внешними признаками не обнаружилось.
– Что же такое насчет ребенка? – уклончиво спросила акушерка, которая думала: «Уж не подсыл ли от мужа?»
– А вот… касательно дальнейшего обеспечения жизни и воспитания, – пояснил Хлебонасущенский.
– Вы, стало быть, родственник?
– Нет-с, но… я посредник в этом деле, беру участие, потому что мне поручено… Ведь госпожа Бероева, как вам очень хорошо известно, не имеет средств сама платить за воспитание.
– Ну так что же?
– Так вот… эту заботу принимает на себя одно лицо… которое поручило собственно мне это дело и уполномочило переговорить с вами…
– Стало быть, вы хотите, чтобы я взяла на себя воспитание?
– Да, чтобы его продолжали, так как дитя уже находится у вас и так как в этом деле необходимо сохранить полнейшее инкогнито.
Хлебонасущенский полагал, что эти слова заставят как-нибудь прорваться сдержанную акушерку, но та предпочла полнейшее молчание.
«Экой кремень, баба! – с досадой помыслил он в это мгновение. – Ничем-то ее не проберешь, проклятую!» И, вслед за своей мыслью, продолжал дальнейшие подходы:
– Средства ее очень ограниченны; вы сами знаете, что она не могла даже уплатить вам за последнее время, так что вы совершенно справедливо отказывались от содержания младенца… Теперь это неудобство устранено благодаря вашему доброму совету, которого она послушалась.
Кремень-баба увидела, что посреднику известны такие факты и отношения, каких, по всем логическим видимостям, не мог знать муж, и потому уразумела, что Хлебонасущенский должен быть действительно посредником и поверенным Бероевой.
– Что ж, если вам угодно, я, пожалуй, могу принять на себя воспитание, – согласилась она.
– Очень обяжете, – поклонился Полиевкт Харлампиевич, – только помните, под условием строжайшего инкогнито… нужно как можно тщательнее скрывать от мужа.
– Это уж конечно, – подтвердила акушерка.
– Итак, если вы согласны, – заключил он, – то я буду иметь удовольствие каждый месяц, считая с нынешнего числа, привозить вам следующую сумму. Угодно вам теперь же получить вперед за месяц?
– С большим удовольствием.
– Сколько прикажете-с?
– Да так, как было условлено, двадцать пять рублей.
«Наконец-то прорвало», – подумал великий законник.
– Потрудитесь получить, – прибавил он вслух, вынимая деньги, – да, кстати, там есть еще должок за госпожою Бероевой, так заодно уж, для очистки, и его прикинем! Сколько именно?
– Пятьдесят.
– Итого семьдесят пять рублей! Отменно-с!.. Перечтите и потрудитесь выдать мне расписочку в получении. Оно, в сущности, можно бы и без этого, но мне, собственно, больше для удостоверения того лица, которое…
– Извольте, я напишу, – согласилась акушерка и тут же настрочила все, что потребовалось, под диктовку Хлебонасущенского.
– Могу я поглядеть младенца? – любезно спросил он, пряча в карман «документ».
– Отчего же, сколько угодно. – И она крикнула в дверь: – Рахиль, принеси ребенка!
Средних лет служанка, по типу лица – очевидно, жидовка, внесла на руках спеленутого мальчика.
Хлебонасущенский поглядел на него с невинно-нежной улыбкой, даже слегка пощекотал мизинцем по щечке, пролепетав при этом: «У, ти, дусинька какой, калапузик!» – и отпустил с Богом жидовку.
Едва затворилась дверь, как великий юрист и ходатай изменил свою позу, свою улыбку, все выражение лица и начал строго-холодным, официальным и даже отчасти злорадно-торжествующим и инквизиторским тоном:
– Ну-с, теперь, когда я лично удостоверился в тайном нахождении у вас незаконнорожденного ребенка госпожи Бероевой, в чем у меня даже и форменный документ имеется, где вы особо расписались в получении долга за прошлое время, я вам должен сообщить, что госпожа Бероева – уголовная преступница и теперь находится под судом и следствием в тюрьме.
Эта неожиданная перемена тона и еще более неожиданное сообщение произвели такой эффект, что кремень-баба изменилась в лице и, почувствовав, как подкашиваются у нее ноги, опустилась на кресло.
Перед нею, круто выпрямясь, стоял и строго глядел в упор торжествующий практик.
– Госпожа Бероева, – продолжал он в том же роде, – сделала покушение на жизнь князя Шадурского, ее схватили на месте преступления, и вот она, не далее как сегодняшнего числа, объявила, что задумала преступление по вашему совету и наущению, что вы первая подали ей мысль написать князю анонимное письмо. А знаете ли, чем это пахнет?
– Господи Боже мой!.. Да что же я-то тут?.. Я ведь ни при чем, – заговорила огорошенная женщина.
– Нет-с, извините, при чем! и даже очень при чем! Вы – не более не менее как сообщница убийцы; и вы не отвертитесь, потому у меня в кармане доказательство сообщества – ваша расписка. Вы уже тем прикосновенны к делу, что тайно приняли к себе родильницу, тайно оставили у себя незаконный и преступный плод, вы – потворщица гибельного разврата; а все это – позвольте вам сообщить – пахнет лишением всех прав состояния и ссылкой в Сибирь, в каторжные работы.
– Ну, до Сибири-то еще сколько-то там тысяч верст считается! – возразила кой-как собравшаяся с мыслями кремень-баба. – Оно несколько далеко!.. А я что ж?.. я ничего… и никаких советов не давала, а только по своей доброте душевной дала ей приют… Опять же, по-христиански, я никакой родильнице в помощи отказать не могу, на то я и бабушкой называюсь. Стало быть, я тут ни при чем таки.
– А все-таки она вас в дело запутала – и дело-то скверное, – смягчил несколько тон Полиевкт Харлампиевич, – пойдут таскать по судам да следствиям да по полициям; оно, гляди, и станет в копейку… Да еще, пожалуй, в подозрении оставят. А скандал-то, скандал! ведь это разойдется по городу, вы на много практики своей лишитесь, а это уж и сколь невкусно!..
Кремень-баба призадумалась: в последних словах ее нежданного гостя была-таки существенная доля справедливости.
– Это, пожалуй, что и так, – подтвердила она в раздумье, – да что ж с этим делать-то!
– А вот в том-то и штука, что делать-то!.. – подхватил еще более умягченный Хлебонасущенский. – Я знаю, что нужно делать тут; а вы вот хоть и куда какая дока тоже по своим частям, а не знаете!.. То-то оно и есть!..
– Да вам-то что до этого? чего вам нужно? зачем вы явились ко мне? что это за роли вы разыгрываете? – взъелась акушерка, придя наконец в сильную досаду.
Полиевкт Харлампиевич, как ни в чем не бывало, улыбнулся и многозначительно потер свои руки.
– Хе-хе… милая барыня!.. в ярость пришли… а вы не яритесь: это я только с разных сторон ощупывал вас, испытать желал, с кем то есть дело имею – ну и проник теперь вашу суть… Ведь вы дока, барыня, как я вижу, ух какая дока!.. Ну, так давайте-ка говорить всерьез! Хотите вы хорошие деньги получить?
– Кто ж от денег прочь? – ухмыльнулась милая барыня.
– Ну конечно, никто, в ком мозгов хоть на золотник имеется! – скрепил Хлебонасущенский. – Так вот в чем дело! – продолжал он, – эта госпожа точно оговорила вас и запутала; вы это сами увидите через день-два на деле. Стойте вы на одном: что и знать-то ее не знаете, и в глаза никогда не видали, и дел с ней никаких не имели, и ребенка у вас нет и никогда не было! Чем бы ни уличала она – отвечайте одно: вздор, ложь, оговор, ничего не знаю, ни к чему не причастна! Понимаете?
– Как же не понять!.. Только что ж из этого?
– А то, что извольте получить теперь три радужных да еще одну – на прислугу вашу, с тем чтобы вы внушили прислуге-то: пускай то же самое говорит, что и вы, – понимаете? – объяснил Полиевкт Харлампиевич, вынимая из толстого бумажника четыре сотенных. – В этих уж я расписки не потребую, – продолжал он с величайшей любезностью, – потому они только в задаток идут, а буде исполните удачно мое поручение, то и вновь получить имеете!.. Ну что, теперь питаете еще такую же симпатию к Бероевой? – шутя подмигнул Хлебонасущенский.
– Какая там симпатия? много их таковских-то! – подхватила милая барыня, вконец очарованная двоякой выгодой: деньгами и успешным выходом из предстоящего дела.
– В прислуге-то уверены? – заботливо осведомился ходатай.
– Ой, да что прислуга! в ней – как в самой себе! особенно если вы впоследствии еще что-нибудь для нее прикинете, – успокоила акушерка. – А младенца-то, я полагаю, лучше бы было как можно скорее с рук сбыть, – посоветовалась она в заключение.
– Всенепременно!.. Совсем долой его, и как можно скорей!
Затем Полиевкт Харлампиевич приступил к подробному и самому обстоятельному обучению – как и что говорить против всех показаний Бероевой; а после этой назидательной лекции поскакал «к матушке ее сиятельству» с уведомлением, что подкуп акушерки с прислугой обошелся якобы в четыре тысячи рублей серебром – просила, дескать, пять, да уторговал тысчонку ради выгод княжеского семейства, и что засим дальнейшее дельце, по неизреченной милости Господа, почти совсем улажено.
В Петербурге нет и не было официально «жидовского квартала»; но с тех пор, как евреям дозволено селиться в столицах, они сами по себе завели нечто в этом роде. Центр еврейского населения в Петербурге – как мы уже говорили гораздо раньше – представляют Подьяческие улицы. Садовая – от Кокушкина переулка до Никольского рынка – и набережная Екатерининского канала, близ Вознесенской церкви.
Затем некоторая часть этого населения уклонилась от своего главного центра и перебросилась за Фонтанку, у Обухова моста, по Обухову же проспекту. Тут, в одном доме, она оселась так прочно, что самое место, в среде знающих людей, получило название «еврейского двора» или «жидовского подворья», подобно тому как под Невской лаврой существует «чухонское подворье» – сборный пункт приезжих чухон и «желтоглазых»[330], откуда, между прочим, можно добывать лучших лошадей-шведок, так как торговля ими составляет специальность «чухонского подворья».
В центре импровизированного квартала есть целые дома, сплошь заселенные одними только евреями; их легко отличить по особенному характеру грязи и запустения: снаружи в окнах – ни штор, ни занавесок, а занавешиваются они от солнца каким-нибудь камзолом или юбкой, от холоду же затыкаются бебехом, то есть подушкой или перинкой детской. На черных лестницах и во дворе под окнами вы почти всегда можете найти в изобилии рыбью шелуху, срезанную кожицу картофеля и лука, которые так и выкидываются куда ни попало.
Узкая, темная и сильно грязная лестница огромного и грязного же дома то зигзагами, то спирально вела на чердак, выше четвертого этажа. По этой лестнице осторожно нащупывала ступени женщина с ребенком на руках, которого она кутала в салоп допотопной конструкции, с длинным капишоном. В настоящее время эти салопы-антики встречаются только у кой-кого из кумушек-сердобольниц с Выборгской стороны да у бедных, заезжих из провинции евреек; но лет пятнадцать тому назад их можно было видеть еще на многих из зажиточных купчих старого склада.
Пройдя в конец по темному чердачному коридору, женщина уткнулась наконец в низенькую дверь и постучалась.
– Кто там? – возвысился резкий, скрипучий, «недовольный» голос женщины, сопровождавшийся плачем и криком ребят да ворчливым тараторством взрослых.
За дверью была слышна возня; казалось, что-то прибирали торопливо на скорую руку, как-то тревожно шмыгали туфлями, хлопнули крышкой сундука и наконец успокоились. Один только детский гам да писк раздавались.
– Да кто же там? – с досадой повторил нетерпеливый женский голос, приближаясь к двери.
– Свои, – откликнулась по-еврейски пришедшая женщина.
– Кто свои? Своих много тут! Назовися!..
– Да я, я – Рахиль! не узнала разве?
– Что ж ты молчишь? давно бы сказала! – возразила хозяйка, отворив ей двери.
– Божья помощь, Божья благодать над вами! – поклонилась пришедшая, не скидывая своего салопа.
– Спасибо, Рахиль… Садись, раздевайся…
Боковая дверь в стене, ведущая в темную и маленькую каморку, чуть-чуть приотворилась, и из нее наполовину высунулась озабоченно-внимательная физиономия мужчины, лет сорока, в порыжелой атласной ермолке и круглых очках на кончике длинного остренького носа.
– Божья помощь! – снова поклонилась пришедшая, приподнявшись с убогого кожаного стула.
– Ты одна? – осторожно спросили круглые очки.
– Одна как перст…
– А никто не шел за тобою сзади?
– Никого не видала.
– Ну, то-то!.. Сара, запри же дверь на крюк! верно, опять позабыла!
Хозяйка досадливо махнула ему рукой – дескать, успокойся, все уже сделано.
Пришедшая спустила с плеч свой салоп, перевела дух от усталости и огляделась.
Это была низкая, чердачная комната, с закоптелою русскою печью в углу и со скошенным к середине потолком – сообразно кровельным стропилам; комната тесная, полутемная, грязная, с явными признаками неряшливого беспорядка и бедности. Под двухстекольным маленьким оконцем приткнулся кое-как стол, с одной стороны которого Сара – болезненно-желтолицая, средних лет женщина, в каком-то подобии чепца, с разноцветными слинялыми лентами, поверх шелкового черного парика с прошивным белым швом на месте пробора – приготовляла к обеду какую-то рыбу; а с другой стороны присел на табурет мальчуган лет десяти и, болтая ногами, с явным неудовольствием пронзительно монотонил в долбежку заданный урок по засаленной еврейской книге в древнем черном переплете. Рядом с ним, угрозливо держа наготове розгу, восседала совершенная сова в образе старушечьем – почтенная, беззубая, крючконосая бабка этой семьи, с тупо-старческими свинцовыми глазами, в волосяном парике затхло-рыжего цвета, над которым торчали желтые и лиловые банты, в каких-то лохмотьях вместо одежды – и все время неугомонно ворчала, с мелочной, затаенно-старческой злостью ворчала то на своего ученика, то на болезненно-желчную хозяйку – невестку свою, то на полунагих замарашек-жиденят, которые ревели, пищали и дрались на полу за право обладания замученным котенком, валяясь по разбросанным вонючим бебехам. Позеленелая медной окисью люстра о семи подсвечниках, прикрепленная посредине сильно закоптевшего потолка, сырость, грязь и нестерпимая вонь чесноку да сырой рыбы дополняли обстановку этой мрачной берлоги. В полураскрытую дверь от темной каморки было видно, как при свете сального огарка круглые очки пересыпали что-то вроде сухой травы с большого жестяного противня в маленькие тюрички из бумаги.
– Берко что делает? – спросила пришедшая, кивнув на каморку.
– А что и всегда: чай фабрикует, – отвечала Сара тем тоном, который показывал, что занятие Берки не составляет тайны для ее гостьи.
– Капорский?
– Да, капорка!.. Впрочем, нынче не голый: он теперь из одного трактира – тут поблизости – покупает от мальчишки спивной чай… Вот и теперь еще сушится на печке… потом мешаем с капоркой… так-то лучше выходит, и сбыт ничего.
– А сбыт по-прежнему, все за город?
– За город… Маймисты перекупают.
– Помогай Бог, помогай! – вздохнула пришедшая и развернула принесенного ребенка.
– Чье это у тебя дитя? – спросила хозяйка, не без удивления оглядев его, потому что, пока оно было закрыто салопом, Сара полагала, что это вещи, которые Рахиль принесла для сбыта, в качестве «темного» товара.
– Дитя-то?.. Христианское, – улыбнулась Рахиль, показывая ребенка.
– Зачем оно у тебя?
– К вам принесла…
– Ой, полно говорить загадки!.. у нас и своего писку довольно… Берко! Берко! – стала она кликать своего мужа, – брось капорку! ступай сюда! – Рахиль дитя принесла, говорит – христианское!..
Берко вышел из своей каморки; старуха бабушка, не выпуская розги, тоже подошла и злобно наклонилась к младенцу.
– Христианское… христианское… – повторяла она почти бессознательно, хотя все с тою же брюзгливо-старческой злостью, и разглядывала с разных сторон ребенка, будто необыкновенную и невиданную диковину.
– Зачем у тебя христианское дитя? – любопытно спросил подошедший Берко.
Маленькие чумазые замарашки тоже поднялись с полу, оставя своего котенка, почесываясь, обступили пришедшую, словно лисенята, которым матка только что принесла в берлогу на завтрак вновь украденную курицу.
– Сбыть его надо – мне хозяйка поручила… не поможешь ли? – обратилась Рахиль к еврею.
– Куда же сбыть?.. Как его сбыть? – изумился Берко, поправляя очки и ермолку.
– Куда-нибудь… все равно… Я не знаю, куда мне с ним теперь?.. – говорила Рахиль. – Хозяйка мне приказала: «Как хочешь, только чтоб его не было; сейчас же, куда знаешь, неси со двора», – я и понесла… Помоги мне, Берко! Ты разумный человек, ученый человек – ты сбудешь!
Берко прицмокнул языком и раздумчиво поглядел в окно.
– Ты не солгала? – строго спросил он, минуту спустя.
– Ой, Боже мой! зачем я буду лгать… я прошу, помоги мне.
– Херим? – еще строже вопросил еврей.
– Херим! – открыто подтвердила женщина.
Берко с важностью погрозил ей пальцем:
– Смотри, женщина!.. не будь клятвопреступницей!.. Херим – великое слово, великая клятва!.. по закону – смерть за ложную клятву…
– Херим, херим! – с твердым убеждением и настойчиво повторила Рахиль.
Берко медленно прошелся по комнате между разбросанными бебехами и, словно соображая что-то, заложил за спину руки.
Сара и сова-бабушка внимательно наблюдали каждое его движение.
– Хорошо! – остановился он перед Рахилью. – Посиди здесь – я сбуду христианского ребенка – сейчас же сбуду… Сара! подай мой картуз да убери лишнее в каморке.
И Берко, накинув на себя, поверх длинного суконного сюртука, коричневую камлотовую шинель, надел рыжую котиковую шапку, бессменно служащую ему зиму и лето, и вышел за дверь квартиры, оставя в полном недоумении касательно своих намерений все свое семейство и пришедшую гостью.