bannerbannerbanner
Петербургские трущобы. Том 1

Всеволод Владимирович Крестовский
Петербургские трущобы. Том 1

Полная версия

XXII
КОНЦЫ В ВОДУ

Была уже глухая ночь, когда Силантьич проснулся и, кряхтя да охая, попросил испить водицы. По всей комнате раздавался храп нищей братии. Лампадка перед темными образами, в переднем углу, слабо озаряла спящий вповалку народ. Все это, перепившись вконец, валялось как попало, на лавках и под лавками, без разбора пола и возраста. Не спала за ширмами одна только старуха Мавра. Сидя на табурете перед своим убогим столишкой, она бережно держала на руках младенца и все еще вздыхала да плакалась на то, что пропадом пропали теперь ее денежки кровные, христарадные, потому – младенец уж кончается.

Ребенок точно кончался. Он уже не кричал, а только хрипел да корчился в предсмертных конвульсиях.

Старик, напившись из кадки, вернулся за ширмы и выпучил глаза на младенца.

– Что с ним? – спросил он у Мавры.

– Отходит, – прошептала та с новыми слезами и ругательствами на своего возлюбленного.

Силантьич, проспавшись изрядное время и, стало быть, несколько протрезвясь, припомнил теперь, хотя и смутно, все, что натворил за несколько часов перед этим. Он с ярой досадой схватился за свои виски и начал дергать жидкие, седые волосенки, шепотом пеняя самому себе на давишнее безобразие.

– Прысни на него водою, пущай встрепохнётся, – с сердцем посоветовал он Мавре.

– Чего встрепохнётся!.. Он уже помер, гляди… не дышит, не шелохнется… двадцать пять рублев мои! – плакалась в ответ старуха.

Старик поднялся с кровати, положил руку на грудь младенца и чутко стал прислушиваться.

– Холодеет, – прошептал он несколько минут спустя, – пуще холодеет… помер…

– Что ж теперь делать нам?! – со страхом откликнулась Мавра.

Калина понуро молчал, свесив ноги с постели. Он, казалось, что-то соображал и раздумывал.

– Надоть бы старосту взбудить, – домекнулась старуха.

– Нишни!.. не теперь, поутру шепнем… А ты молчи, знай ни гугу!.. Слышь?.. Чтобы никто ись ни-ни!.. понимаешь?

Мавра утвердительно кивнула головой.

– То-то!.. подай-ка мне веревку, что ль, какую!.. Да вот что еще, – шепотом распоряжался старик, – выдь на двор, поищи там кирпичика аль булыжника, потяжельче который, да тащи сюда живее… где у нас кулек-то?

– Под кроватью, кажись…

– Ну, добро, отыщу уж!.. Ступай за камнем!..

Старуха осторожно вышла за дверь. Калина приготовил веревку да рогожный кулек и, в ожидании своей возлюбленной, прилег на кровать, обок с изуродованным, мертвым ребенком. Он все еще раздумывал, как бы половчее дело это обстроить.

«Слюняю беспременно надо будет всю правду сказать, – размышлял Калина. – Он, собака, хоша и слупит за молчок рублев пять-шесть, да нечего делать! Артели – для виду скажем, что ночью Мавруха назад отнесла его к жидам: раздумала, мол… догадаются, ироды!.. Ну да пущай догадаются! коли Слюняй накажет, чтобы ни гугу, значит, так и молчи! дело полюбовное… Водки за молчок ведь потребуют… нечего делать, и водки поставить придется!.. Разорение, да и только! Последние двадцать пять канули!.. Охо-хо!.. знать, за грехи наши тяжкие…»

Скрипнула дверь – Мавра принесла кирпич под полою.

– Страсти просто… боязно как-то… на чердак ведь за проклятым бегала, – сообщила она, еле переводя дух от волнения, – а на чердаке-то, гляжу – в углу зеленое что-то светится… я было назад, а он как порстнёт мимо меня – инда обмерла вся… думала – черт, а это, гляжу, – кошка… Перепужала до смерти, чтоб ей пусто было!

– Те… молчи, народ еще перебудишь! – унял ее Калина, погрозив рукою. – Привязывай, что ль, скорее кирпич-то к нему!.. я оденусь тем часом…

Он стал обуваться, натянул на себя кой-какую одежонку и, стащив с гвоздя чужую широкую шинель, накинул ее на плечи. Старуха меж тем плотно подвязала веревкой кирпич под спину младенца и вдвоем с Калиной опустила в кулек его маленький трупик.

Нищий нахлобучил шапку и спрятал под полой шинели свою необычную ношу.

Кто-то забредил впросонках… Кто-то со стоном на другой бок перевернулся!..

Старики вздрогнули и на несколько мгновений замерли на месте. Они стояли не шелохнувшись, пока все умолкло и заснуло.

– Господи, помоги!.. Пронеси счастливо, царица небесная! – покосился Калина на лампадку, мутно кидавшую свое мерцание на мертвецки пьяный сон безобразной оравы.

– Кулек-то, гляди, не брось тоже!.. лучше назад принеси – вещь годящая, – наказывала Мавра, отпуская из-за ширм Калину Силантьевича.

Ночь была глуха и черна. По безлюдному Малковскому переулку слабо мигали залепленные снегом два-три фонаря, да и в тех-то масло горело словно бы нехотя каким-то убогим, тощим светом, который ничего не озаряет, а только еще усиливает окружающий мрак. Прямо в лицо гудела холодом мелкоснежная завитуха, и ветер порывисто развевал полы одежды.

Старик один-одинешенек шагал по переулку, старательно запахивая свою шинель. Кулек с кирпичом и младенцем оттягивал ему руку и все выставлялся наружу, к крайней досаде нищего, у которого сердце колотилось далеко не спокойным еканьем: «Ну, как на хожалого наткнешься да остановит тебя?»

– Борони, Господи, пронеси, Владычица! – бормотал он старческими губами и все шел далее…

Вот наконец и набережная Фонтанки.

Силантьевич стал, прислушался и огляделся вокруг. Нигде ни души, все пусто и глухо, одна только завитуха сыплет нескончаемым снегом, да шальной ветер еще порывистей гуляет на просторе.

Старик спустился на реку и в серых потемках наткнулся на три елочки и жердяную огородку.

«Прорубь… – подумал он, – тебя-то нам и надо». Тонкая ледяная кора, которою за ночь затянуло эту прорубь, звучно хрустнула под тяжестью опущенного кулька, затем сквозь нее вода хлынула – и ноша Силантьевича благополучно пошла себе ко дну.

«Концы в воду!» – махнул он рукою, подымаясь по оледенелому спуску.

XXIII
ОЧНЫЕ СТАВКИ

Прошла неделя с тех пор, как с Бероевой снят был первый допрос у следственного пристава. В течение всего этого времени ее никуда не вызывали – она безвыходно сидела в своем секретном нумере. Тоска, упорная и долгая, непрестанно глодала ее грудь своими тихо ноющими захватами. У нее сжималось сердце при мысли о детях; о своем положении она менее думала даже – с воспоминанием о них и совсем забывала его порою. Да и притом у нее все-таки еще мелькала впереди смутная надежда на свободу, на полное оправдание себя при следствии и перед судом. «Ведь есть же на свете правда!» – старалась она уверить себя и все ждала и ждала исхода.

Но тянулись дни за днями, тянулись долгие бессонные ночи – и на душе арестантки становилось все мрачнее и тяжелее; надежда, мелькая уже гораздо реже, с каждым днем и с каждым часом слабела все больше, а с ней вместе слабели и силы Бероевой. Мрачная комната, со своей суровой обстановкой, подпольными обитательницами, вечной сыростью и холодом по ночам, отсутствие сколько-нибудь мыслящего лица человеческого, за исключением сонливой физиономии молчальника сторожа, и неизвестность о дальнейшем ходе своего дела – все это непрестанным гнетом своим ложилось на душу заключенницы, давило на ее мозг такого рода впечатлениями, что она уже крайне близка была к умопомешательству; блуждающие глаза, потерянный вид, нервно-боязливые движения являлись признаками, обличающими начало болезненной мании, к которой так располагает постоянное одиночное заключение. В течение этой недели, казалось, все забыли о ее существовании, кроме сторожа, приносившего ей утром обед да воду, а вечером вонючий ночник. Грязная копоть этого ночника мутила обоняние и першила в горле; клопы и черви беспрепятственно ползали по ее платью и белью, о перемене которого никто не заботился, так как при съезжих домах арестанты по большей части содержатся в собственном костюме, причем неоднократно бывают случаи, что женщины в секретных остаются в одном и том же одеянии, белье без перемены по три-четыре месяца, если даже не больше; это белье истлевает до такой степени, что, порождая миазмы, вконец расползается на теле.

Затхлый воздух, насыщенный нежилою сыростью, и отсутствие движения в трех-четырехаршинном пространстве успели уже наложить свое болезненное клеймо на организм заключенной. Грудь ее подалась вовнутрь, плечи слегка осунулись, равно как и все черты ее красивого лица; члены отощали, во всем теле появилась какая-то вялость; глаза поблекли и украсились вокруг буроватою синевою, загораясь блеском только во время ночных пароксизмов нервной лихорадки, которою, под влиянием условий своего заключения, начинала уже страдать арестантка! Еще две-три недели такого существования – и в исходе для Бероевой представилась бы только больница для умалишенных с последним путешествием в болота какого-нибудь из петербургских кладбищ.

Но смутная надежда на доброе окончание дела все еще тлела в ней слабеющей искоркой. Каждое утро она начинала ожиданием, что сейчас раскроется дверь и ее поведут в следственную камеру, где она уличит своих противников во всех их гнусных замыслах и спутанной интриге против нее – в интриге, затаенные нити которой, однако, до сих пор еще оставались для нее темнейшею загадкой.

И наконец она дождалась.

Одурманенная струею свежего воздуха, которым пахнуло на нее из надворного коридора, вышла она, вместе с вооруженным солдатом, в следственную камеру, шатаясь и еле различая затуманенным взором группы каких-то посторонних лиц, как будто несколько знакомых, но каких именно – Бероева не успела ясно разглядеть и составить себе о них какое-либо представление.

Она с трудом переводила дыхание, казалась очень слабою и больною, так что следователь предложил ей сесть и оправиться.

Он был очень угрюм, с оттенком крепко озабоченной мысли в лице, как бы говорившей, что обстоятельства следствия становятся очень темны и запутанны. Первые знаки участия его к арестантке подействовали на нее несколько ободряющим образом, но затем вид этой угрюмой, досадливой озабоченности снова мучительной ноющей болью оледенил и сжал ее сердце. Оно забилось тоской ожидания.

 

– Вам надо дать теперь очную ставку с госпожою фон Шпильце и другими лицами, – обратился к ней следственный пристав, – вы должны уличить их и подтвердить справедливость ваших показаний.

Бероева тихо взглянула на него взглядом безмолвной благодарности. Эти слова зажгли в ней надежду и убеждение, что ее правота восторжествует, но от ее последнего взгляда брови следователя, казалось, еще больше нахмурились.

– Госпожа фон Шпильце! потрудитесь войти в эту комнату! – возвысил он голос – и на пороге появилась блистательная генеральша в дорогой шали, с сверкающими кольцами на толстейших коротких пальцах. За нею – в обычно-почтительном согбении, кошачьей поступью пробирался Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский.

– Я не какая-нибудь! – резко и с самоуверенной гордостью начала Амалия Потаповна своим несколько крикливым полиглоссическим акцентом, к следователю в особенности: – Je suis une noble dame, monsieur!..[331] Я известна барон фон Шибзих, граф Оксенкопф, генерал Пупков, сенатор Пшесиньский… я знакома со все князья и графы… Я до шеф-жандарма пойду… Меня нельзя оскорблять – я сама генеральша!..

– Да вас никто еще не оскорбил, – попытался прервать ее следователь; но генеральша не унималась.

– Нет, оскорбиль, оскорбиль! ви оскорбиль! – возвысила она голос, жестикулируя руками. – Меня до полиции призывают, на одна доска со всяки мошенник ставят! Я – благородна генеральша, я ничего не знай, я будет жаловаться! граф Оксенкопф, сенатор Пшесиньский…

– Это вы можете, а теперь – успокойтесь… У меня мало времени…

– Вы, monsieur, на моя квартир могли приезжать, а не меня звать в police[332]

– Ну, благодаря вам и то целую неделю тянули; ведь вы на третью только повестку отозвались… у меня, повторяю, времени нет! – возвысил голос и тот в свою очередь.

Генеральша, получив отпор, поугомонилась и, погрозив еще раз, но уже как бы про себя и притом вполголоса: «О, я будет жаловаться!» – затихла и приняла вид недоступного достоинства.

На очной ставке с Бероевой генеральша фон Шпильце показала, что даже и не знала о ее существовании до того времени, как однажды женщина по имени Александра (звания и фамилии не упомнит), лет пять тому назад проживавшая у нее в услужении и по отходе от места изредка посещавшая ее, генеральшу, явилась к ней в прошлом году и стала рассказывать о том, что она, Александра, узнала про бедственное положение некоей Бероевой, ищущей продать свои бриллианты, и предложила генеральше сделать эту покупку, причем сообщила и адрес Бероевой. Горничная обвиняемой, солдатская дочь Аграфена Степанова, повторила при этом свое показание о том, как и где она познакомилась с Зеленьковым и как встретила однажды у него на квартире женщину Александру, которую он называл своею теткою и которую она, после случайного разговора с нею о Бероевой, нигде и никогда больше с того вечера не видала. Показание ее – невольным образом, конечно – во многом не разнилось с теми обстоятельствами, что передавала теперь генеральша фон Шпильце. Зеленьков же повторил, что с теткой своей Александрой (в показаниях он вымышленно назвал ее Ивановой) виделся вообще очень редко, но что в то время он имел намерение жениться на девице Аграфене Степановой и, встретив как-то на улице свою тетку, пригласил к себе как единственную свою родственницу, чтобы она посмотрела его невесту и дала ему необходимые советы. Далее показывал он, что после этого вечера тетка заходила к нему один только раз, и то ненадолго, причем объявила, что пришла проститься, так как она нашла себе место в отъезд за границу, куда именно – не сказывала, но обещала писать, однако же писем до сих пор не присылала еще, называла также и фамилию господ, на которую он мало тогда обратил внимания и теперь, за давностию времени, позабыл совершенно.

Справки о местопребывании Александры Ивановой, которые еще раньше, основываясь на показаниях Зеленькова, наводил следователь в канцелярии генерал-губернатора, не привели ни к каким результатам, так как по спискам оказалось несколько Александр Ивановых, проживающих с господами за границей.

В эту минуту Полиевкт Харлампиевич внутренне торжествовал при виде плодов своего разностороннего и предусмотрительного гения. Келейные уроки и наущения его, которые, за исключением девушки Груши, давал он, вместе с деньгами, всем прикосновенным к делу лицам, не пропали даром. Цель совокупных показаний их развивалась вполне стройно и согласно с планом, заранее им предначертанным.

Вслед за переспросом горничной Аграфены и Зеленькова, Амалия Потаповна фон Шпильце в своих доводах продолжала показывать, что, имея свободные деньги и страсть к хорошим вещам, надеялась она в то же время сделать доброе дело, оказать христианскую помощь нуждающейся, и поэтому поехала по сообщенному ей адресу. Бриллианты ей понравились, и она пригласила госпожу Бероеву приехать к себе на другой день для окончательной сделки. Когда госпожа Бероева явилась по приглашению, то, минут пять спустя, с ней сделался болезненный припадок, кончившийся продолжительным обмороком, причина которого ей, генеральше, неизвестна. Она распорядилась тотчас же послать за своим домашним врачом, господином Катцелем, который тщетно старался привести в чувство больную и, не успев в этом, должен был увезти ее в бесчувственном состоянии на ее квартиру, в карете, одолженной генеральшею. Бриллианты по этому случаю остались некупленными и находились при продавщице. Был ли в то время у генеральши фон Шпильце князь Владимир Шадурский, она за давностью времени не упомнит, но кажется, что не был. Где находится в настоящее время проживавшая у нее женщина Александра – ей неизвестно, ибо с того самого времени она о ней не имеет никаких известий. Самое Бероеву генеральша не знает и о том, кто она, равно как и об образе ее жизни, сведений никаких сообщить не может.

Амалия Потаповна говорила все это с такою твердостью и непоколебимым убеждением, что казалось, будто сама истина глаголет ее устами. На все доводы и возражения Бероевой она только пожимала плечами да улыбалась с той убийственной иронией, которая показывает, что предмет, вызывающий эту улыбку снизу вверх, до того уже стоит неизмеримо ниже нас, что в отношении его нет места человеческому слову, а существует одна лишь выразительная гримаса. Вслед за генеральшей выступила к столу следственного пристава маленькая черненькая фигурка в изящнейшем черном фраке, в золотых очках. Это был Herr Katzel[333], который объяснил, что, будучи призван генеральшей фон Шпильце, нашел у нее в обмороке неизвестную женщину, в которой ныне узнает подсудимую арестантку, подал ей необходимое медицинское пособие и потом пользовал больную уже у нее на дому, в течение пяти или шести дней. Симптомов своей болезни она ему не могла объяснить, равно как не мог он от нее добиться и сведений о предварительных причинах. Полагает же по тем признакам, какими сопровождался припадок, что это было когнестивное состояние мозга вследствие обморока. Признаков беременности усмотрено им не было в течение того недолгого времени, пока пациентка пользовалась его искусством.

– Но у меня есть факты, есть доказательства! – воскликнула наконец вне себя арестантка, побиваемая на каждом шагу гранитною наглостью доктора и генеральши. – Пусть акушерка подтвердит все, что я рассказала вам, у нее ребенок мой!..

Вошла акушерка и за нею служанка ее Рахиль. Бероева, с мольбой и надеждой, кинулась им навстречу.

– Бога ради!.. – проговорила она, едва удерживая рыдание. – Бога ради!.. спасите меня!.. Вы одни только можете!.. Докажите им!..

Но две вошедшие особы, с недоумением отстранясь от ее порыва, глядели на нее сухим и холодным взглядом, как бы совсем не понимая, что это за женщина и о чем это говорит она.

– Какой я вам спаситель?.. Я вас и знать-то не знаю, кто вы такая, и вижу-то в первый раз отроду! – заговорила акушерка, бойко вымеривая глазами Бероеву.

– Как в первый?! Боже мой, да где ж это я?! А ребенок мой?

– Никакого ребенка я от вас не принимала и не понимаю даже, о чем это разговор идет ваш… Я по своему ремеслу занимаюсь, – продолжала она тоном оскорбленного достоинства, – и никогда в этаких конфузах не стояла, чтобы по полициям меня таскать да небывалые дела наклепывать… Я человек сторонний и дела мне до вас никакого нет, потому как я, господин пристав, никогда и не знала их, – обратилась она в рассудительно-заискивающем тоне к следователю, для большей убедительности жестикулируя руками, – и теперича из-за такой, можно сказать, морали на много практики своей должна лишиться, а у меня, господин пристав, практика все больше по хорошим домам – у генеральши Вейбархтовой, у полковницы Ивановой тоже завсегда я принимаю; так это довольно бессовестно со стороны этой госпожи (энергическое указание на Бероеву) порочить таким манером порядочную женщину.

Подсудимая собрала весь запас своих сил и твердости: она решилась бороться, пока ее хватит на это.

– Ребенок окрещен в церкви Вознесенья – вы сами мне это говорили, – назван Михаилом; наконец, он у вас и теперь находится, я узнаю его! из сотни детей узнаю! – говорила она, энергично подступая к акушерке.

Эта состроила притворно-смиренную рожу, явно желая издеваться над своей противницей.

– Во-первых, я вам ничего и никогда не говорила, потому – Господь избавил от чести знать вашу милость! – дала она отпор. – Во-вторых, никакого ребенка у меня нет и не было; господин пристав на этот счет даже обыск внезапный у меня делали и ничего не нашли; а что у Вознесения точно крестить мне много доводилось, так это сущая правда – на то я и бабушка. А вы уж если так сильно желаете запутать меня в свои хорошие дела (не знаю только для чего), так вы потрудитесь назвать господину приставу крестного отца; господин пристав могут тогда по церковным книгам справку навести: там ведь ваше имя должно быть записано; ну опять же и крестного в свидетели поставьте – пускай уличит меня, ежели я в чем причастна.

Бероева тяжко вздохнула и понурила свою голову: она не помнила в точности числа и дня, в которые окрестили младенца, не знала также, кто его крестные отец и мать, потому что в то время предоставила это дело исключительно на волю акушерки и, наконец, сама же просила ее скрыть от священника свое настоящее имя и фамилию под каким-нибудь другим вымышленным, что акушерка исполнила, в видах сохранения полнейшего инкогнито родильницы.

– Ну-с, матушка, говорите, доказывайте на меня! – приступила она меж тем к Бероевой. – Вот я вся, как есть, перед вами!.. Что же вы не уличаете? видно, что нечем?.. Да-с, матушка, я недаром ко святой присяге ходила теперь из-за вас, я как перед господом Богом моим, так и перед начальством нашим, господином приставом, против совести не покажу! Я – человек чистый, и дела мои все, и сердце мое – начистоту перед всеми-с! А я развращения не терплю и нравам таким не потворщица! Это уж вы, матушка, других поищите, а меня при моей амбиции покорнейше прошу оставить.

Бероеву одолел внутренний ужас от этого наглого цинизма лжи и бессовестности. Она почти в полном изнеможении опустилась на стул и долго сидела, закрыв помертвелое лицо обеими руками.

Рахиль вполне подтвердила показания акушерки, объяснив, что личность Бероевой вполне ей неизвестна и видит ее она только впервые перед следственным приставом, что при ней Бероева никогда не приходила в квартиру ни за советами, ни для разрешения от бремени и что, наконец, никакого ребенка она к ним не приносила и на воспитание не отдавала.

Эти два показания являлись самым сильным аргументом против Бероевой, потому что, обвиняя фон Шпильце, Катцеля и Шадурского, она, в защиту себя и в подтверждение истины своих слов, приводила свидетельство акушерки и ее прислуги. То и другое оказалось против нее – значит, все шансы на добрый исход дела с этой минуты уже были проиграны.

 

Теперь оставалось дать ей еще одну и уже последнюю очную ставку.

– Карету привели, ваше бо-родие! – возгласил приставу дежурный солдат, вытянувшись в дверях камеры.

– Не угодно ли вам одеваться, – предложил вслед за этим следователь, обращаясь к арестантке.

Полиевкт Харлампиевич поднялся со стула, посеменил да повертелся на месте, как бы отыскивая или припоминая что-то, обдернул борты своего синего фрака и, раза два кашлянув в руку, улизнул из комнаты.

Через минуту шибко задребезжали по мостовой колеса его «докторских» дрожек; пара рыженьких шведок быстрее обыкновенного задробила копытами, направляясь к дому его сиятельства князя Шадурского.

Вскоре после него отъехала от части и наемная карета, в которой поместились: Бероева с следователем и его письмоводитель со стряпчим да на козлах – дежурный городовой во всей форменной амуниции.

Бероева, накинув на лицо густой вуаль, всю дорогу старалась прятаться в угол кареты, чтоб не обращать на себя мимолетного внимания встречных людей. Ей не хотелось в присутствии двух свидетелей расспрашивать пристава, куда и зачем везут ее: она и сама догадывалась о цели этой поездки.

Карета въехала во двор богатого барского дома, предназначенного не для отдачи внаем под жильцов, но для широкого житья на большую ногу одного только аристократического семейства, и остановилась у маленького, непарадного подъезда, в одном из уголков образцово чистого двора, куда указал извозчику ливрейный лакей в красном камзоле и коричневых штиблетах.

Подымаясь по узенькой, изящно витой мраморной лестнице, Бероева сообразила, что ей, по-видимому, предстоит свидание с самим Шадурским, в его собственной отдельной квартире. Это посещение, по заранее данному распоряжению Хлебонасущенского, было обставлено всею возможною келейностью, чтобы не подать о нем ни малейшей догадки случайным, посторонним людям, которые, пожалуй, могли бы еще перетолковать его как-нибудь не в пользу обитателей барского дома, – потому этих обитателей неприятно коробило при одной уже мысли, что дом их будет посещен «полицией» и что «с этой полицией» придется формальное дело иметь.

Сердце Бероевой медленно, но упруго колотилось в груди с судорожным захватом дыхания, при мысли, что через минуту она станет с глазу на глаз с человеком, который был первым и наиболее тяжким виновником всех ее несчастий, разрушивших ее тихий семейный очаг, ее мир душевный, и которого она ненавидела всеми силами своей души, презирая так, как только может презирать кровно оскорбленная честная женщина.

«Что-то будет?.. Как-то встретимся?.. Чем-то кончится это свидание?..» – смутно думала она, с трудом подымаясь на лестницу, потому что ноги не слушались ее и, дрожа, подкашивались на каждой ступени.

Городовой остался в прихожей, а Полиевкт Харлампиевич вместе с княгиней Татьяной Львовной встретили прибывших в гостиной молодого князя. Хлебонасущенский был официально-серьезен и в высшей степени спокоен, княгиня – бледна и сильно взволнованна. Скользнув беглым и холодным взглядом по привезенной арестантке, она с поклоном, полным аристократического достоинства и любезности, обратилась к следователю:

– Бога ради, будьте с ним как можно осторожнее!.. он так нервозен… Эта сцена произведет на него сильное впечатление… Доктор сейчас уехал и говорит, что опасность еще не миновала и может возвратиться… Au nom du ciel![334] Я умоляю вас!..

И при этих словах княгиня, с сокрушенным видом великой материнской горести, не без грации поднесла батистовый платок к своим когда-то прекрасным глазам.

– Будьте покойны, сударыня, – коротко и сухо поклонился следователь в ответ на ее материнскую тираду.

Полиевкт Харлампиевич с величайшей осторожностью, будто в присутствии тяжко больного, на цыпочках пробрался за дверь смежной комнаты.

– Приготовьтесь, приехали! – шепнул он Шадурскому. – Да смотрите же, говорите так, как я вас учил, а иначе все дело пропало и вам не миновать уголовной палаты!.. Слышите?

Князь Владимир в ответ ему скорчил очень кислую гримасу и, махнув рукой, принял вид и положение тяжко больного.

– Пожалуйте, господа! а вы, матушка, ваше сиятельство, уйдите, удалитесь отсюда! – вполголоса проговорил Хлебонасущенский, высунувшись из-за двери, ведущей в спальню молодого князя.

– Господин Хлебонасущенский! Очный свод этот слишком важен для того, чтобы при нем мог присутствовать кто-либо посторонний, – обратился к нему следователь, не переступая еще порога княжеской опочивальни. – Потрудитесь выйти из комнаты его сиятельства и не входить туда, пока мы не кончим.

Княгиня, стоявшая позади всех, слегка побледнела при этом, но Хлебонасущенский наружно остался невозмутим.

– Если так угодно вам, господин пристав, – ответил он с ударением, с вежливой почтительностью сгибая свой корпус, – то я могу исполнить ваше желание, но… позвольте сообщить вам, что его сиятельство слишком еще слаб: с ним делаются беспрестанные обмороки; неравно еще случится что-нибудь – нужны ежеминутный присмотр и бдительность, а это свидание, того и гляди, не пройдет даром для его здоровья – таково по крайней мере убеждение доктора.

Члены прибывшей комиссии переглянулись между собою.

– Я бы попросил ее сиятельство княгиню присутствовать при этом, – продолжал Хлебонасущенский, сомнительно пожав плечами, – но… княгиня и без того уже так расстроена… ее печаль, ее слезы – все это еще более подействует на нашего больного… Притом же не думаю, чтобы мое присутствие в качестве домашнего человека, присматривающего за болящим, могло принесть какой-нибудь ущерб для дела: я ведь не позволю себе вмешиваться в него ни единым словом.

– Можно послать на это время кого-либо из людей, хоть камердинера, что ли, – заметил следователь.

Хлебонасущенский в своей улыбке, соединенной с пожатием плеч, выразил и некоторое оскорбление, и собственное достоинство.

– Мне кажется, господин пристав, я не подал вам поводов к подобному оскорбительному недоверию, – сухо заметил он, – впрочем, если опять-таки вам так угодно, то… конечно…

– Нет, Бога ради! я ни на кого не полагаюсь, кроме его! – с некоторой стремительностью воскликнула княгиня, обращаясь к следователю. – Сын мой привык к нему с детства, он как родной ухаживает за ним во все время этой болезни… Бога ради!.. я умоляю вас, если только возможно… – И княгиня опять приложила платок к своим ресницам.

Пристав снова переглянулся со стряпчим. Этот последний незаметно махнул рукою и тихо проговорил:

– Пускай его!.. вреда ведь особенного не будет – в дело не позволим вмешаться.

– Итак, пожалуйте, господа!.. А вы, ваше сиятельство, все-таки удалитесь лучше отсюда: коли что случится, я уж прибегу, уведомлю, – говорил Полиевкт Харлампиевич, вводя прибывших в княжескую спальню.

В этой спальне пахло уксусом и отсвечивало синеватым полумраком, который значительно скрадывал оттенки цвета и выражений лиц присутствовавших. Предусмотрительный Хлебонасущенский до приезда пристава предупредил княгиню, сам опустил оконные шторы и гардины и приказал – будто бы для освежения воздуха – окурить всю комнату уксусом, для чего собственноручно даже поливал его на раскаленные плитки, направляя с ними лакея в разные углы княжеской опочивальни. Словом, вся обстановка соответствовала как нельзя более положению трудно больного человека.

Письмоводитель поместился с походной своей чернильницей и портфелем у туалетного столика, а Хлебонасущенский стал в ногах у князя, за спинами следователя, стряпчего и обвиненной, чтобы удобнее, в случае надобности, телеграфировать с ним глазами и маленькими жестами.

Князь приподнялся на подушке, причем сделал вид, будто это ему стоило тяжелого усилия; он избегал частых встреч со взорами следователя и в особенности Бероевой, говорил тихо, медленно, с частыми и тяжелыми переводами духа, так что Хлебонасущенский в глубине души своей весьма умилялся при виде этой удачно выполняемой роли.

Бероева почти уже не имела сил сама продолжать доводы и улики: она была слишком растерзана и пришиблена нравственно в одно это утро рядом предшествовавших очных ставок.

Шадурский казался очень взволнованным, голос его дрожал и порою совсем прерывался, причем Хлебонасущенский каждый раз очень заботливо обращался к нему с успокоительными замечаниями.

– Не волнуйтесь, князь… вам это вредно… Конечно, такое страшное воспоминание, но… выпейте воды, успокойтесь.

И князь прихлебывал глотками воду из стакана и на время принимал вид более спокойный. Положение его в самом деле было трудное, щекотливое, потому что совесть немножко скребла за сердце при виде женщины, которую он топит ради спасения собственной репутации. Но князь утешался почему-то мыслью, что Хлебонасущенский, вероятно, и ей не даст совсем уж погибнуть, что тут, как говорится, и волки будут сыты, и овцы целы, а потому на очной ставке его сиятельство собственноустно подтвердил, что обвинение, будто он был у генеральши фон Шпильце одновременно с Бероевой, – ложь, что никогда и ни в какие отношения с Бероевой он не вступал и намерений к этому не выказывал, что видел ее не более двух раз: впервые на вечере у Шиншеева, где был даже представлен ей, но знакомства не продолжал, находя его для себя излишним; во второй же раз – в ресторане, во время внезапного покушения на его жизнь, когда он выразил сомнение в принадлежности ему какого-то неизвестного ребенка, и теперь, со своей стороны, полагает, что эта женщина – сумасшедшая, почему, вероятно, и покушение было совершено ею в припадке умопомешательства. О жизни, занятиях и поведении Бероевой князь никаких сведений, по совершенному незнанию, сообщить не может и в маскараде ее не узнал; поехал же с нею ужинать потому, что, получив предварительно вызывающее анонимное письмо, находящееся ныне при деле, счел ее за обыкновенную искательницу приключений.

331Я – благородная дама, сударь!.. (фр.) – Ред.
332Полиция (фр.). – Ред.
333Господин Катцель (нем.). – Ред.
334Во имя неба! (фр.) – Ред.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49 
Рейтинг@Mail.ru