На другой день, около двух часов пополудни, во двор того дома, где обитали господин Зеленьков и Юлия Николаевна Бероева, с грохотом въехала щегольская карета и остановилась у выхода их общей лестницы. Ливрейный лакей поднялся вверх и дернул за звонок у дверей Бероевых.
– Дома барыня?
– Дома.
– Скажите, что генеральша фон Шпильце приехала и желает их видеть по делу.
Известие это застигло Юлию Николаевну в ее маленькой, небогатой, но со вкусом и чистотою убранной гостиной, где она, сидя в уголке дивана, одетая в простое шерстяное платье, занималась каким-то домашним рукоделием; а у ног ее, на ковре, играли двое хорошеньких детей. Мебель этой комнаты была обита простым ситцем; несколько фотографических портретов на стенах, несколько книг на столе, горшки с цветами на окнах да пианино против дверей составляли все ее убранство, на котором, однако, явно ложилась печать женской руки, отмеченная чистотой и простым изяществом вкуса. В этой скромной домашней обстановке, с этими двумя розовыми, светлоглазыми малютками у ног она казалась еще прекраснее, еще выше и чище, чем там, на рауте, в пышной фантастической обстановке тропического сада. Мирно-светлое, благоговейное чувство невольно охватило бы каждого и заставило почтительно склонить голову перед этим честным очагом жены и матери. Стоило поймать только один ее добрый, бесконечно любящий взгляд на этих веселых, плотных ребятишек, чтобы понять, какою великою силой здоровой и страстной любви привязана она к своему мужу, как гордо чтит она весь этот скромный семейный быт свой, несмотря на множество скрытых нужд, лишений и недостатков материальных. Она умела твердо бороться с этими невзгодами, умела побеждать их и устраивать жизнь своего семейства по возможности безбедно и беспечально. Она глубоко уважала мужа за его твердость и донкихотскую честность. Читатель знает уже несколько обстоятельств Бероевых из добродушной болтовни курносой девушки Груши. В пояснение мы можем прибавить, что Егор Егорович Бероев – бывший студент Московского университета и во время оно учитель маленьких братьев Юлии Николаевны – женился на ней, не кончив курса, в ту самую минуту, когда разорившегося отца ее посадили за долги в яму, а старуха мать готова была отправиться за насущным хлебом по добрым людям. Эта женитьба поддержала несколько беспомощное семейство, которое перебивалось кое-как уроками Бероева, пока наконец он, по рекомендации одного богатого школьного товарища, получил место по золотопромышленной части у Давыда Георгиевича Шиншеева. Делец он оказался хороший, Давыд Георгиевич имел неоднократно случай убедиться в его бескорыстной честности и потому поручал ему довольно важные части своей золотопромышленной операции. Обязанности Бероева были такого рода, что требовали ежегодных отлучек его в Сибирь на промыслы, а Давыд Георгиевич, по правилу, свойственному почти всем людям его категории, эксплуатировал труд своего работника, попридерживал его в черненьком тельце относительно материального вознаграждения. Он всегда был необыкновенно любезен с Егором Егоровичем, приглашал его к себе на вечера и обеды, сам иногда ездил к нему, не без тайных, конечно, умыслов на красоту Юлии Николаевны, но весьма туго делал прибавки к его жалованью, несмотря на то что не задумался бы кинуть несколько тысяч в вечер ради баронессы фон Деринг. Бероев же, считая вознаграждение за свой труд достаточным, по донкихотским свойствам собственной натуры, и не помыслил когда-либо об умножении своих достатков. Жалованье его сполна уходило на нужды семейства, а так как этих нужд было немало, то и в кассовой книге Шиншеева значилось, что этого жалованья забрано Бероевым уже вперед за три месяца. Неожиданная отлучка в Сибирь, спустя неделю после шиншеевского раута, захватила его врасплох, так что он мог уделить только очень незначительную сумму из своих прогонов, надеясь извернуться и выслать ей деньги в самом скором времени. Но… должно быть, изворот оказался неудачен, и Юлия Николаевна уже несколько времени находилась в весьма затруднительных обстоятельствах, которые наконец вынудили ее на продажу двух вещиц, не почитавшихся ею необходимыми. Она искала только случая, как бы сбыть их по возможности выгоднее. В таком-то положении застиг ее визит Амалии Потаповны фон Шпильце.
Не успела она еще опомниться от недоумения при новом, незнакомом имени и значении самого визита, как в комнату вошла уже генеральша, в белой шляпе с перьями, завернутая в богатую турецкую шаль, с собольей муфтой в руках, украшенных кружевами и браслетами, и, с любезным апломбом особы, знающей себе цену, поклонилась Юлии Николаевне.
– Я слышала, ви желайт продать брильянты? – начала она своим обычным акцентом.
Юлия Николаевна вспомнила слова Груши, сообщившей ей вчера о предложении зеленьковской тетки, и потому отвечала утвердительно, прося присесть свою гостью.
– Могу смотреть их? – продолжала генеральша, незаметно оглядывая обстановку гостиной.
Бероева вынесла ей из спальни сафьяновый футляр с брошем и серьгами.
– Ah, cela me plaît beaucoup! – процедила генеральша, любуясь игрою бриллиантов. – Je dois vous dire que j’ai une passion pour toutes ces bagatelles…[151] Это ваши малютки? – с любезной нежностью вдруг спросила она, делая вид, что сердечно любуется на двух ребятишек.
– Да, это мои дети, – ответила Бероева.
– Ah, quels charmants enfants que vous avez, madame, deux petits anges![152] Поди ко мне, моя душенька, поди к тетенька! маленька, – нежно умилялась генеральша и, притянув к себе детей, поцеловала каждого в щеку. – О, les enfants! c’est une grande consolation![153] А тож я это понимай… сама мать! – покачивала головой фон Шпильце и в заключение даже глубоко вздохнула. – Мне нравятся ваши безделушки… Я хочу купить их, – свернула генеральша на прежнюю колею, снова принимаясь любоваться игрою каменьев. – А что цена им? – спросила она.
– Заплачены были двести восемьдесят, а я хотела бы взять хоть двести, – отвечала Бероева.
– Oh, се n’est pas cher![154] – согласилась Амалия Потаповна. – Така деньги почему не дать! Я буду просить вас завтра до себя, – продолжала она, возвращая футляр вместе со своей карточкой, где был ее адрес. – Demain à deux heures, madame[155]. Я пошлю за ювелир и посоветуюсь с племянником, а там – и деньги на стол, – заключила она, любезно протягивая Бероевой руку.
Юлия Николаевна со спокойным, светлым и довольным лицом проводила ее до прихожей, где ожидал генеральшу ливрейный гайдук с богатой бархатной собольей шубой.
На следующий день, в назначенное время, Бероева приехала к генеральше.
Петька, предуведомленный молодым Шадурским, нарочно в это самое время прохаживался там мимо дома, чтобы быть свидетелем ее прибытия, и видел, как она, расспросив предварительно дворника, где живет генеральша, по его указанию вошла в подъезд занимаемой ею квартиры. Петька все это слышал собственными ушами и видел собственными глазами. Теперь в его голове не осталось ни малейшего сомнения в существовании связи между Бероевой и Шадурским. Он сознал себя побежденным.
Лакей проводил Бероеву до приемной, где ее встретила горничная и от имени Амалии Потаповны попросила пройти в будуар: генеральша, чувствуя себя нынче не совсем здоровой, принимает там своих посетителей.
«В будуар – так в будуар; отчего ж не пройти?» – подумала Бероева и отправилась вслед за нею.
– Ах! я отчинь рада! – поднялась генеральша. – Жду ювелиир и племянник… Племянник в полчаса будет – les affaires l’ont retenu[156], – говорила она, усаживая Бероеву на софу, рядом с собою.
– Et en attendant, nous causerons, nous prendrons du cafе, s’il vous plaît, madame![157] Снимайте шляпа! – с милой, добродушно-бесцеремонной простотой предложила генеральша, делая движение к шляпным завязкам Бероевой.
Юлия Николаевна уступила ее добродушным просьбам и обнажила свою голову.
– Я эти час всегда пью ко-офе – vous ne refuserez pas?[158] – спросила любезная хозяйка.
Бероева ответила молчаливым наклонением головы, и генеральша, дернув сонетку, отдала приказание лакею.
Будуар госпожи фон Шпильце, в котором она так интимно на сей раз принимала свою гостью, явно говорил о ее роскоши и богатстве. Это была довольно большая комната, разделенная лепным альковом на две половины. Мягкий персидский ковер расстилался во всю длину будуара, стены которого, словно диванные спинки, выпукло были обиты дорогою голубою материею. Голубой полусвет, пробиваясь сквозь кружевные занавесы, сообщал необыкновенно нежный, воздушный оттенок лицам и какую-то эфирную туманность всем окружающим предметам: этому роскошному туалету под кружевным пологом, заставленному всевозможными безделушками, этому огромному трюмо и всей этой покойной, мягкой, низенькой мебели, очевидно, перенесенной сюда непосредственно из мастерской Гамбса. В другом конце комнаты, из-за полуприподнятой занавеси алькова, приветно мигал огонек в изящном мраморном камине и выставлялась часть роскошной, пышно убранной постели. Вообще весь этот богато-уютный уголок, казалось, естественным образом предназначался для неги и наслаждений, так что Юлия Николаевна невольно как-то пришла в некоторое минутное недоумение: зачем это у такой пожилой особы, как генеральша фон Шпильце, будуар вдруг отделан с восточно-французскою роскошью балетной корифейки.
Человек внес кофе, который был сервирован несколько странно сравнительно с обстановкой генеральши: для Амалии Потаповны предназначалась ее обыденная чашка, отличавшаяся видом и вместимостью; для Бероевой же – чашка обыкновенная. Когда кофе был выпит, явившийся снова лакей тотчас же унес со стола чашки.
Прошло около получаса времени, и в будуаре неожиданно появился новый посетитель, которому немало удивилась Бероева.
Это был князь Владимир Дмитриевич Шадурский.
– Меня прислал ваш племянник, – обратился он к генеральше, успев между тем и Бероевой поклониться как знакомый. – Он просил меня заехать и передать вам, что непременно приедет через полчаса, никак не позже…
– Il ne sait rien, soyez tranquille[159], – успела шепнуть генеральша Бероевой.
– Вы мне позволите немного отдохнуть? – продолжал Шадурский, опускаясь в кресло и вынимая из золотого портсигара тоненькую, миниатюрную папироску. Генеральша подвинула ему японского болванчика со спичками.
Князь Владимир курил и болтал что-то о новом балете Сен Леона и новой собаке князя Черносельского, но во всей этой болтовне приметно было только желание наполнить какими-нибудь звуками пустоту тяжелого молчания, которую естественно рождало натянутое положение Бероевой. Амалия Потаповна старалась, по возможности, оживленно поддакивать князю Владимиру, который с каждой минутой очевидно усиливался выискивать новые мотивы для своей беседы. Генеральша не переставала улыбаться и кивать головою, только при этом поминутно кидала украдкой взоры на лицо Бероевой.
– Что это, как у меня щеки разгорелись, однако? – заметила Юлия Николаевна, прикладывая руку к своему лицу.
– От воздуху, – успокоительно пояснила генеральша и бросила на нее новый наблюдательный взгляд.
– Ваше превосходительство, вас просят… на минутку! – почтительно выставилась из-за двери физиономия генеральской горничной.
– Что там еще? – с неудовольствием обернулась Амалия Потаповна.
– Н… надо… там дело, – с улыбкой затруднилась горничная.
– Pardon! – пожала плечами генеральша, подымаясь с места. – Je vous quitte pour un moment… Pardon, madame![160] – повторила она снова, обращаясь к Бероевой, и удалилась из комнаты, мимоходом, почти машинально, притворив за собою двери.
Князь продолжал болтать, но Бероева не слышала и не понимала, что говорит он. С нею делалось что-то странное. Щеки горели необыкновенно ярким румянцем; ноздри расширились и нервно вздрагивали, как у молодой дикой лошади под арканом; всегда светло-спокойные, голубые глаза вдруг засверкали каким-то фосфорическим блеском, и орбиты их то увеличивались, то смыкались, на мгновение заволакивая взоры истомной, туманной влагой, чтобы тотчас же взорам этим вспыхнуть еще с большею силой. В этих чудных глазах светилось теперь что-то вакхическое. Из полураскрытых, воспаленно-пересохших губ с трудом вылетало порывистое, жаркое дыхание: его как будто захватывало в груди, где так сильно стучало и с таким щекотным ощущением замирало сердце. С каждым мгновением эта экзальтация становилась сильнее, сильнее – и в несколько минут перед Шадурским очутилась как будто совсем другая женщина. От порывистых, безотчетных метаний головой и руками волосы ее пришли в беспорядок и тем еще более придали красоте ее сладострастный оттенок. Она хотела подняться, встать – но какая-то обаятельная истома приковывала ее к одному месту; хотела говорить – язык и губы не повиновались ей более. В последний раз смутно мелькнувшее сознание заставило ее обвести глазами всю комнату: она как будто искала генеральшу, искала ее помощи и в то же самое время ей почему-то безотчетно хотелось, чтобы ее не было, чтоб она не приходила. И точно: генеральша не показывалась больше. Один только Шадурский, переставший уже болтать, глядел на нее во все глаза и, казалось, дилетантски любовался на эту опьяняющую, чувственную красоту.
Но вот он поднялся со своего кресла и пересел на диван, рядом с Бероевой. По жилам ее пробегало какое-то адское пламя, перед глазами ходили зелено-огневые круги, в ушах звенело, височные голубоватые жилки наливались кровью, и нервическая дрожь колотила все члены.
Он взял ее за руку – и в этот самый миг, от одного этого магнетического прикосновения, жгучая бешеная страсть заклокотала во всем ее теле. Минута – и она, забыв стыд, забыв свою женскую гордость и вне себя, конвульсивно сцепив свои жемчужные зубы, с каким-то истомно-замирающим воплем сама потянулась в его объятия.
Долго длился у нее этот экстаз, и долго смутно ощущала и смутно видела она, словно в чаду, черты Шадурского, пока наконец глубокий, обморочный сон не оковал ее члены.
В тот же самый вечер проигравший пари свое Петька угощал Шадурского ужином у Дюссо и, с циническим осклаблением слушая столь же цинический рассказ молодого князя, провозглашал тост за успех его победы.
Было семь часов вечера, когда Бероева очнулась. Она раскрыла глаза и с удивлением обвела ими всю комнату: комната знакомая – ее собственная спальня. У кровати стоял какой-то низенького роста пожилой господин в черном фраке и золотых очках, сквозь стекла которых внимательно глядели впалые умные глаза, устремленные на минутную стрелку карманных часов, что держал он в левой руке, тогда как правая щупала пульс пациентки. Ночной столик был заставлен несколькими пузырьками с разными медицинскими средствами, которые доктор, очевидно, привез с собою, на что указывала стоявшая тут же домашняя аптечка.
– Что ж это, сон? – с трудом проговорила больная. Доктор вздрогнул.
– А… наконец-то подействовало!.. очнулась! – прошептал он.
– Кто здесь? – спросила Бероева.
– Доктор, – отвечал господин в золотых очках, – только успокойтесь, Бога ради, не говорите пока еще… Вот я вам дам сейчас успокоительного, тогда мы поболтаем.
И с этими словами он налил в рюмку воды несколько капель из пузырька и с одобрительной улыбкой подал их пациентке. Прошло минут десять после приема. Нормальное спокойствие понемногу возвращалось к больной.
– Как же это я здесь? – спросила она, припоминая и соображая что-то. – Ведь, кажется, я была…
– Да, вы были у генеральши фон Шпильце, – перебил ее доктор, – я и привез вас оттуда в карете, вместе с двумя людьми ее. Бедная старушка, она ужасно перетрусила, – заметил он с спокойною улыбкой.
– Скажите, что же было со мною? Я ничего не помню, – проговорила она, приходя в нервную напряженность при смутном воспоминании случившегося.
– Во-первых, успокойтесь, или вы повредите себе, – отвечал доктор, – а во-вторых – с вами был обморок, и довольно сильный, довольно продолжительный. Мне говорила генеральша, – продолжал он рассказывать, – что она едва на пять минут вышла из комнаты, как уж нашла вас без чувств. Ну конечно, сейчас за мною – я ее домашний доктор, – долго ничего не могли сделать с вами, наконец заложили карету и перевезли вас домой – вот и все пока.
– Вы говорите, что она только на пять минут уходила? – переспросила больная.
– Да, не более, а воротясь, нашла вас уже в обмороке, – подтвердил доктор.
– Стало быть, это сон был, – прошептала она.
– Какой сон?
– Не знаю, не помню… только страшный, ужасный сон.
– Гм… Странно… Какой же сон? – глубокомысленно раздумывал доктор. – Вы хорошо ли его помните?
– Не помню; но знаю, что было что-то – наяву ли, во сне ли – только было…
– Гм… Вы не подвержены ли галлюцинациям или эпилепсии? – медицински допрашивал он.
Больная пожала плечами.
– Не знаю; до сих пор, кажется, не была подвержена.
– Ну, может быть, теперь, вследствие каких-нибудь предрасполагающих причин… Все это возможно. Но только если вы помните, что был какой-то сон, то это наверное галлюцинация, – с видом непогрешимого авторитета заключил доктор.
«Сон… галлюцинация – слава Богу!» – успокоенно подумала Юлия Николаевна и попросила доктора кликнуть девушку, чтобы осведомиться про детей.
Вошла Груша и вынула из кармана почтамтскую повестку.
– Почтальон приносил, надо быть, с почты, – пояснила она, хотя это и без пояснения было совершенно ясно.
Юлия Николаевна слабою рукою развернула бумагу и прочитала извещение о присылке на ее имя тысячи рублей серебром.
– От мужа… Слава тебе, Господи! – радостно проговорила она. – Теперь я совершенно спокойна.
– Однако дней пять-шесть вы должны полежать в постели, – методически заметил доктор, убрав свою аптечку и берясь за шляпу. – Тут вот оставлены вам капли, которые вы попьете, а мы вас полечим, и вы встанете совсем здоровой, – продолжал он, – а пока – до завтра, прощайте…
И низенький человек откланялся с докторски-солидною любезностью, как подобает истинному сыну Эскулапа.
– В Морскую! – крикнул он извозчику, выйдя за ворота, – и покатил к генеральше фон Шпильце.
– Nun, was sagen sie doch, Herr Katzel?[161] – совершенно спокойно спросила его Амалия Потаповна.
– О, вполне удачно! могу поздравить с счастливым исходом, – сообщил самодовольный сын Эскулапа.
– Она помнит?
– Гм… немножко… Впрочем, благодаря мне, убеждена, что все это сон, галлюцинация.
– S’gu-ut, s’gu-ut![162] – протянула генеральша с поощрительной улыбкой, словно кот, прищуривая глазки.
– Ну-с?! – решительно и настойчиво приступил меж тем герр Катцель, отдав короткий поклон за ее поощрение.
Амалия Потаповна как нельзя лучше поняла значение этого выразительного «ну-с» и опустила руку в карман своего платья.
– Auf Wiedersehen![163] – поклонилась она, подавая доктору кулак для потрясения, после которого тот ощутил в пальцах своих шелест государственной депозитки.
Амалия Потаповна поклонилась снова и торопливой походкой стала удаляться из залы. Сын Эскулапа еще торопливее развернул врученную ему бумажку: оказалась радужная.
– Эй, ваше превосходительство! пожалуйте-ка сюда! – закричал он вдогонку.
Генеральша вернулась, вытянув шею и лицо с любопытно-серьезным выражением.
– Это что такое? – вопросил герр Катцель, приближая депозитку к ее физиономии.
– Это? Сто! – отвечала она с таким наивно-невинным видом, который ясно говорил: что это, батюшка, как будто сам ты не видишь?
– А мне, полагаете вы, следует сто?
– Ja, ich glaube[164], сто.
– А я полагаю – триста.
– Зачем так? – встрепенулась Амалия Потаповна.
– А вот зачем, – принялся он отсчитывать по пальцам, – сто за составление тинктуры, сто за подание медицинской помощи да сто за знакомство с вами, то есть мою всегдашнюю долю, по старому условию.
Генеральша поморщилась, вздохнула от глубины души и молча достала свое портмоне, из которого еще две радужные безвозвратно перешли в жилетный карман Эскулапа.
– Вот теперь так! и я могу сказать: auf Wiedersehen! – с улыбкой проговорил Катцель и, поправляя золотые очки, удалился из залы.
Доктор Катцель, несколько дней сряду навещавший Бероеву, нашел наконец, что она поправилась и может встать с постели. Хотя Юлия Николаевна чувствовала некоторую слабость в ногах и по временам небольшую дрожь в коленях, но доктор Катцель уверил ее, что это ничего не значит, ибо есть прямое, нормальное следствие бывшего с нею припадка, которое пройдет своевременно, после чего, ощутив в руке приятное шуршание десятирублевой бумажки, он откланялся с обычной докторски-солидной любезностью.
Позволение встать с постели пришлось как нельзя более кстати для Юлии Николаевны: это был день рождения ее дочки. Прежде всего она оделась и поехала в почтамт – получить присланные деньги. Муж писал ей, что оборот, который он предполагал сделать, удался совершенно и вследствие этого высылаются деньги; что вскоре и еще будет выслана некоторая сумма, ибо промысловые дела идут отлично, а с весной на самых приисках есть надежда пойти им еще лучше. Все это могло задержать Бероева на неопределенное время, и поэтому он полагал, что вернется едва ли ранее семи-восьми месяцев.
– Лиза, что тебе подарить сегодня? – приласкала Бероева дочку, возвратясь из Гостиного двора с целым ворохом разных покупок.
– Что хочешь, мама, – отвечала девочка, кидая взгляд на магазинные свертки, откуда между прочим торчали ножки разодетой лайковой куклы.
– Я тебе с братишкой привезла гостинец, по игрушке купила, – с тихой любовью продолжала болтать она, лаская обоих ребятишек. – Отец целует вас и пишет, чтобы я тебе, Лиза, для рождения подарила что-нибудь! Чего ты хочешь?
– Не знаю, – застенчиво сказала девочка, кидая новый взгляд на соблазнительные свертки.
– Видишь ли что, – говорила Юлия Николаевна, – ты теперь девочка большая, умница, тебе уже пять лет сегодня минуло. Я для тебя хочу сделать особенный подарок.
– Какой же, мама? – любопытно подняла на нее Лиза свои большие светлые глазенки.
– А вот постой, увидишь. Когда я сама была маленькой девочкой и когда мне, точно так, как тебе, минуло пять лет, так папа с мамой подарили мне старый-престарый серебряный рубль. Он и до сих пор еще цел у меня. Подай мне вон ту шкатулочку с туалета…
Дети бросились за маленькой палисандровой шкатулкой.
– Вот видишь ли, какой он старый, – продолжала Бероева, показывая большую серебряную монету еще петровского чекана, – старее тебя и меня, старее бабушки с дедушкой, да и прадедушки вашего старее: этому рублю сто пятьдесят два года – видишь ли, какой он старик! Так вот, я теперь дарю его тебе.
Лиза обвила пухлыми ручонками ее шею и принялась крепко целовать все лицо: нос, рот, глаза, подбородок и щеки, как обыкновенно любят выцеловывать дети.
Она была в восторге от подарка, целый день не выпускала его из рук; ночью положила с собою спать под подушку, рядом с новою куклою, и только на другой день к вечеру спрятала в свою собственную шкатулку – на память.
Прошло около двух месяцев со дня внезапной болезни Бероевой. Семейная жизнь ее текла мирно и тихо, в своем укромном углу, среди занятий с детьми, кой-какого рукоделия да книг с нотами. Почти нигде не бывая и почти никого не принимая к себе, она жила какою-то вольною затворницею, переписывалась с мужем да московскими родными и была совершенно счастлива в этом ничем не смущаемом светлом покое, словно улитка в своей раковине. Одно только, что изредка тревожило ее, это воспоминание о внезапном припадке у генеральши фон Шпильце – воспоминание, которое всегда ставило ее в тупик и поселяло страх: что, если начало этой болезни, этих галлюцинаций, есть еще у нее в организме и разовьется впоследствии до серьезных размеров. Бероева была убеждена, что это – галлюцинация. Мужу она ничего не писала пока о случившемся, зная, что это его будет постоянно грызть и тревожить.
Между тем к концу второго месяца ее подстерегал страшный, неожиданный удар: она явно почувствовала и явно убедилась, что припадок не был галлюцинацией, что все испытанное ею и казавшееся сном была голая действительность, дело гнусного обмана, коварная ловушка, западня, в которую, когда потребуется, ловила честных женщин генеральша фон Шпильце. В ней поселилось теперь твердое убеждение, что это так, хотя существенных доказательств она никаких не имела и не могла разгадать всех нитей и пружин этой дьявольской интриги. Бероева почувствовала себя беременною. Горе, стыд, оскорбление женского достоинства и ненависть за поругание ее лучших, святых отношений одновременно закипели в ее сердце.
«А если она не виновата, если я сама причиной всему, если во мне самой загорелось тогда это гнусное желание?» – думала иногда Бероева, и эта мысль только усиливала ее безысходное горе. Были минуты, когда она ненавидела и презирала самое себя, обвиняя только себя во всем случившемся. И это естественно – потому что, не имея никакого понятия о трущобах подобного рода и агентствах добродетельной генеральши, ей и в голову не мог прийти заранее обдуманный план: назначение господина Зеленькова, счастливая мысль мнимой тетушки Александры Пахомовны и все прочее, что послужило к осуществлению прихоти молодого князя. Она была слишком хороший и честный человек для того, чтобы допустить явную, неопровержимую возможность такого черного дела. И вот эта-то двойственность в предположениях – то обвинение себя самой, то подозрение на генеральшу и князя – мучила ее нестерпимо. И между тем она должна была терпеть, молчать и таиться. Образ мужа и эти веселые дети стали для нее каким-то укором; чем нежнее были письма Бероева, чем веселее и счастливее ласки ребятишек, тем больше и больше давил ее этот укор, хотя и сама себе она не могла дать верного отчета: что именно это за укор и почему он ее донимает?
«Как быть? открыться ли мужу? – приходило ей в голову. – Открыться, когда сама не знаешь и не помнишь и не понимаешь, как было дело, – какой дать ему ответ на это? Себя ли винить или других? Поселить в нем сомнение, быть может, убить веру в нее, в жену свою, отравить любовь, подорвать семейные отношения, и наконец – этот будущий ребенок, если он останется жив, – чем он будет в семье? Какими глазами станет глядеть на него муж, который не будет любить его? И как взглянут на нее самое законные дети, когда вырастут настолько, что станут понимать вещи?» Вот вопросы, которые неотступно грызли и сосали несчастную женщину. Наконец – худо ли, хорошо ли – она решилась скрывать, скрывать от всех и прежде всего от мужа. «Пусть будет, что будет, – решила Бероева, – а будет так, как захочет случай. Если откроется все и он узнает – пусть узнает и поступает, как ему угодно, но я сама не сделаю первого шага, не напишу и не скажу ни слова».
Таково было ее решение, которое не покажется странным, если вспомнить сильную, страстную любовь этой женщины к мужу и боязнь поколебать ее каким бы то ни было сомнением, если вспомнить, что у нее были дети, для счастия которых она считала необходимою эту полную, взаимно верующую и взаимно уважающую любовь. Она предпочла лучше мучиться одна, но не отравлять, быть может, мучениями его жизни. Она решилась лучше скрыть, то есть обмануть, лишь бы не поколебать свое семейное счастье. Из-за одной уже этой боязни у нее не хватало духу и энергии открыть мужу то, что для нее самой было темной и сбивчивой загадкой. В этом случае Бероева поступила как эгоистка, но эгоизм такой сильно любящей женщины и понятен, и простителен.
«А если и откроется – Божья воля, – все же не через меня!» – порешила она и все-таки продолжала втайне ждать, страдать и сомневаться.