После пятинедельного знакомства баронесса делала уже третий визит père Вильмену не в обычную пору. По взаимному соглашению, они условились видеться друг с другом вечером, с девяти часов, так как в эту пору наступали исчезновения брата Жозефа. Рèrе Вильмен третий раз уже находил благовидный предлог удалять на несколько часов свою иезуитскую прислугу, состоявшую из весьма пожилой и непривлекательной женщины французского происхождения. В отсутствие ее он сам, лично, впускал и выпускал свою тайную посетительницу.
Квартира его находилась во втором этаже одного каменного дома и четырьмя окнами своими выходила на улицу. В угольной, смежной с приемною, комнате, служившей père Вильмену для отдохновения после его теологических занятий, баронесса уже третий раз находила прекрасно зажаренную холодную пулярку и холодную бутылку доброго шампанского. Добрый père Вильмен был уроженец Шампаньи, и потому нет ничего мудреного, что он любил шампанское и пулярки.
Третий раз уже он разделял с баронессой свою скромную трапезу и на сегодня решительно не заметил, как она, зажигая свою сигаретку, словно невзначай переставила свечу со стола на окошко.
Вдруг с внезапным шумом растворились двери, и в комнату быстро влетели три нежданные гостя.
– Муж!.. Боже! мой муж! – пронзительно взвизгнула баронесса и цепко повисла на шее несчастного патера.
– Да, муж, изменница! – закричал во все горло Бодлевский, стараясь придать своему голосу возможно большую громовность. – Муж, который пришел сюда с законною властью! – продолжал он, указывая на стоявших посреди комнаты посторонних господ.
Весь дрожащий и ошалелый от страха, патер поднял глаза свои по направлению руки мнимого мужа и с ужасом увидел русского полицейского офицера и, за ним, городового сержанта.
– Простите! пощадите!.. Он обольстил меня! – истерически кричала между тем баронесса, не отрывая рук своих от шеи Вильмена.
– Тише… тише… Бога ради, не кричите так – вы меня погубите! – умолял перепуганный иезуит, тщетно стараясь выбиться из крепких объятий.
– Как!.. ты старик, и ты забыл свой сан! ты громишь порок проповедями и обольщаешь чужих жен! – усиливал свой голос Бодлевский. – Людей сюда, свидетелей!
– Тише же, тише… Берите все, что хотите, только не губите меня… ради Бога! ради моих седин! – умолял Вильмен трепещущим голосом.
– Послушайте, крик напрасен, – посреднически обратился к двум сторонам полицейский надзиратель. – Я здесь законная власть и законный свидетель, следовательно, сейчас же могу без шуму кликнуть понятых и составить акт на месте преступления. Но дело вот в чем, – продолжал он, стараясь успокоить и мужа, и любовника. – Зачем вам ссориться и подымать уголовное дело, которое во всяком случае окончится весьма скверно для бедного старика?.. Он уже и так наказан! Он предлагает мировую сделку, говорит, что вы можете взять, что угодно, – не помириться ли вам и в самом деле? Пощадите его честь и его седины!
Бодлевский и слышать ничего не хотел, продолжал кричать и бесноваться и каждым воплем своим повергать в неисчерпаемую пучину ужаса pиre Вильмена, который умирал при мысли, что на крик могут собраться люди, может случайно воротиться брат Жозеф и увидеть его в таком виде, застать в таком положении… При одной мысли у несчастного трещала и кружилась голова, захватывался дух и сжималось сердце.
– Все, все берите… – безумно повторял он, вырвавшись наконец от баронессы и указывая свидетелям своего позора на заветный пьедестал под распятием.
– Плачь, плачь, несчастный старик, проси, умоляй его, чтоб он сжалился, иначе тебя ждут позор, уголовный суд и каторга, – говорил надзиратель, силою ставя иезуита на колени перед Бодлевским и нагибая для поклона его голову. Затем он снова, вместе с Вильменом, принялся убеждать неумолимого супруга.
Баронесса все время продолжала рыдать в истерике и тем только увеличивала крик и суматоху.
Наконец после долгих убеждений и после того, как злосчастный патер открыл свою черную шкатулку, Бодлевский согласился на мировую.
– Мы поделимся самым честным и безобидным образом, – говорил полицейский офицер, проверяя реестр иезуитских приобретений. – Четыре завещания и вещи на шесть тясяч оставим вам, а остальные сорок семь тысяч наличными деньгами – уж извините, святой отец, – возьмем себе, по законному праву, за бесчестие.
Старик был огорошен случившимся, так смущен и перепуган, что даже и не нашелся ничего возразить на это требование и безусловно согласился отдать свои деньги.
– А для верности, – продолжал офицер, – садитесь и пишите под мою диктовку, что вы на полюбовной сделке заплатили сорок семь тысяч мужу обольщенной вами женщины. Это хотя и никому не покажется, но останется, для верности, в кармане барона фон Деринга.
Совсем убитый патер и на это согласился, не прекословя, и машинально стал писать под диктовку полицейского. Он считал каким-то сверхъестественным чудом и карой неба внезапное появление трех неизвестных сквозь лично им самим замкнутые двери. Патер и не подозревал, что в сем бренном и грешном мире существуют некие инструменты, «перьями» и «фомками» у мошенников называемые, а в просторечии известные под общепринятым именем отмычек и ломиков, с благодетельной помощью которых всякая дверь растворяется бесшумно и беспрепятственно.
– Теперь, padre[174], вы можете благословить и отпустить нас с миром, – сказал надзиратель, почтительно подставляя руку под отеческое благословение père Вильмена.
Но père Вильмен не двигался с места и глядел на все безумными глазами.
– Благословите же, padre, – настойчиво повторил полицейский.
– Dominus vobiscum![175] – бессознательно пролепетал иезуит, машинально делая в воздухе какое-то бессильное движение рукою.
– Ну вот, теперь позвольте пожелать вам покойной ночи и приятных сновидений, – заключил, откланиваясь, офицер, и вся компания немедленно же удалилась, и через минуту на улице послышался грохот быстро удалявшейся четырехместной кареты.
Нечего, кажется, прибавлять, что роль полицейского разыграл переодетый Сергей Антонович Ковров, а хожалого сержанта – весьма удачно гримированный граф Каллаш.
Ассоциаторы поровну разделили между собою благоприобретенные деньги, а добродетельный иезуитский агент через неделю незаметно скрылся из Петербурга.
Была пятница – день постный.
На Сенной площади торговля кончилась, ибо со спасовской колокольни давно уже пробило шесть – урочный час для прекращения зимней торговой деятельности на Сенной.
С левой стороны этой площади (если направляться от Невского к Покрову) дремали какими-то безобразными глыбами навесы мясных, зеленных и посудных рядов, укутанные на ночь грязными рогожными полостями; с правой – тянулась неопределенная, слившаяся в одну гряду масса розвальней с рыбой и сеном, над которою, подобно частоколу, торчали поднятые вверх оглобли. Самая площадь, то есть центр торговли, давно уже спала, а вдоль Садовой улицы, рассекающей Сенную на две разные половины, подобно быстрому потоку реки, пронизывающей своим течением воды большого и тихого озера, кипела неугомонная деятельность: укутанные кое-как и кое во что пешеходы шлепали взад и вперед по лужам; извозчичьи сани глубоко ухали в ухабы, наполненные грязной и жидкой кашицей песку и снегу; громыхали проносящиеся кареты, которые направлялись к Большому театру. По краям площади, в громадных, многоэтажных и не менее улицы грязных домах, мигали огоньки в окнах и фонари над входными дверями, означая собою целые ряды харчевен, трактиров, съестных, перекусочных подвалов, винных погребов, кабаков с портерными и тех особенных приютов, где лепится, прячется, болеет и умирает всеми отверженный разврат, из которого почти нет возврата в более чистую сферу и где знают только два исхода: тюрьму да кладбище. По этим окраинам Сенной площади тоже кипит своего рода жизнь и деятельность. Вон хрипящие звуки трех шарманок: одна из них поет, с аккомпанементом слепца-кларнетиста, бесконечную «Лучинушку»; другая сипит под бубен и разбитые выкрикивания шарманщика развеселую песню «Вдоль как по речке, еще ль по Казанке» – песню, которая особенно нравится гулящему люду Сенной; третья – итальянской конструкции, с флейтой, вибрирует «Casta diva»[176], и все эти разнородные звуки стоят в мглисто-неподвижном воздухе гнилого вечера и своим диким диссонансом, какою-то кричащею тоскою врываются в душу: в этих диссонансах, среди этого мрака вам невольно слышится убийственный голод и холод – это какие-то вопли отчаяния, а не музыкальные звуки… Но не одни шарманки оглашают собою окраины Сенной; из низеньких подвалов темного Таировского переулка, как из глухой пропасти, порою вторят им то скрипка с клавикордами, отжившими мафусаилов век, то подобный скрипу несмазанной двери голос беззубой женщины:
Моя рушая коша-да
Вшиму городу краша! —
на мгновение донесется вдруг оттуда с попутным порывом ветра и тотчас же затеряется в закоулках торговых навесов да в высоких выступах и углах каменных громад, – затеряется и смолкнет, заглушенное громыханьем карет, ухабным уханьем ванек и другими не менее выразительными звуками. Вон, на другом конце площади, около знаменитого Малинника[177], раздается крупный говор и руготня, которые с каждой минутой становятся все громче и крупнее, собирают кучку праздных прохожих зрителей; кучка растет, прибывает и превращается наконец в целую толпу, из середины которой разлетается во все концы обширной площади тараторливая женская перебранка, издали очень похожая на кряканье всполошенных уток. Что это за крики и что это за толпа? На что она смотрит и порою разражается таким поощрительным рыготаньем? Пьяная драка… клочья… кровь… Вон раздается призывной свисток полицейского-хожалого, которым он зовет на помощь подчаска, а в эту самую минуту, с противоположной стороны, у Полторацкого переулка, новые крики… «Караул! караул!» – слышится оттуда, и, судя по короткому, обрывающемуся выкрику, можно с достоверностью предположить, что человека взяли за горло и душат…
Вы смущены этим криком? Он скверно, зловеще подействовал на ваше ухо и болезненно на ваше сердце? Но вот прошла минута – и его не слыхать, он донесся до вас только урывком, на одно мгновение, после которого успел уже, подобно всем этим разнородным звукам, затеряться и утонуть в обычном гуле городской жизни…
И вот надо всеми этими звуками, надо всей этой невеселой картиной мрачной, слякотной площади низко висит непроницаемо черное, сырое небо, и сыплет легкий снежок, который, не успев еще долететь до земли, превращается в мелкий, моросящий дождик.
Был восьмой час на исходе.
На гауптвахте шагал по платформе часовой с ружьем, укутанный в свою сермягу, а против него, с другой стороны улицы, мокли и дрожали разнородные группы нищих на паперти Сенного Спаса. В церкви кончалась служба. Нищих на этот раз собралось изрядное количество: завтра родительская суббота – значит, сегодня на всенощной изобилие купчих и прочих молельщиков, щедрых на подаяние по случаю предстоящего помина родителей и сродников.
Вот группа простоволосых, босоногих девчонок и мальчишек, от пяти до двенадцати лет, в лохмотьях, со спущенными рукавами, в которых они отогревают свои закоченелые от холода руки, то есть одну какую-нибудь руку, потому что пока левая греется, правая остается протянутой к вам за подаянием. Текут у них от холода не то слезы из глаз, не то из носу посторонние капли; и стоят эти дети на холодном каменном помосте не по-людски, а больше все на одной ноге толкутся, ибо пока одна ступня совершает свое естественное назначение, другая, конвульсивно съежась и скорчась, старается отогреться в висящих лохмотьях. Чуть выходит из церкви богомолец – эта орава маленьких нищих накидывается на него, разом, всей гурьбой, невзирая на весьма чувствительные тычки и пинки нищих взрослых, обступает его с боков, и спереди, и сзади, иногда теребит за платье и протягивает вверх посинелые ручонки, прося «Христа ради копеечку» своим надоедливо-пискливым речитативом. Она мешает ему идти, провожает со ступеней паперти и часто шагов на двадцать от места стоянки преследует по мостовой свою жертву, в тщетном ожидании христарадной копеечки. Копеечка, по обыкновению, выпадает им очень редко, и вся орава вперегонку бросается снова на паперть, стараясь занять более выгодные места в ожидании новых богомольцев. Это – самый жалкий из всех родов нищенствующей братии. Не один из этих субъектов успел уже побывать в исправительном доме, откуда выпущен на поруки людей, с которыми сходятся в стачку по этому поводу нищие взрослые, всегда почти эксплуатирующие нищих малолетних. Все эти мальчишки и девчонки, еще с пелен обреченные на подобную жизнь, являются будущими жертвами порока и преступления; это – либо будущие кандидаты в тюрьму и на каторгу, либо добыча разврата, который достигает их очень рано, если еще раньше разврата не застигнет их смерть. Часто случается, что нищая девочка, едва дойдя до двенадцатилетнего возраста, а иногда еще и раньше, начинает уже в мрачных трущобах Сенной площади, за самую ничтожную цену, отдаваться разврату.
Нищие взрослые держат себя несколько солиднее малолетков. Если проходит богомолец не подающий, взрослые встречают его только протянутой рукой и просительным склонением головы. Но чуть изъявит он малейшее желание совершить обряд христианского милосердия, взрослые точно так же обступают со всех сторон доброхотного дателя и несколько десятков сморщенных, грязных рук, с громким христарадничаньем, жадно протягиваются к нему во все промежутки и скважины сплоченной толпы, где только может протискаться промышленная пятерня пальцев. Часто случается, что доброхотный датель, после такого маневра со стороны нищей братии, по приходе домой не доискивается платка, кошелька или часов с цепочкой. Эти обступания целым кагалом производятся преимущественно за вечерними и всенощными службами, где рано наступивший мрак зимнего вечера по возможности скрывает такие эволюции нищей братии от зоркого ока полицейских-хожалых, имеющих иногда обыкновение забирать ее в арестантские сибирки. Истинная бедность и нищета редко показывается в среде патентованных надворных и притворных (то есть стоящих в церковных притворах) попрошаек. Истинная бедность и нищета прежде всего совестлива, застенчива и робка; она держится одиноко, отдельно, и если решается обратиться с просьбой к прохожим, то просьба эта звучит прямым физиологическим голодом и действительной нуждой.
Первый план между взрослыми попрошайками занимают бабы. Те же платья, как и у малолетних, те же кое-как сшитые лоскутья и расползающиеся швы лохмотьев, тот же официально-нищенский, как песня, выработанный и заученный речитатив, и на руках – завернутые в тряпки младенцы, часто, за неимением собственных, взятые напрокат. Вот стоят две безобразные, безносые старухи, которых во время оно не пощадила отвратительная болезнь, но пощадила смерть, дозволив им перейти летами за ту грань, где на Сенной по большей части оканчивается промысел разврата и начинается промысел нищенства. Они не успели добыть себе младенцев напрокат, а потому, вместо них, завернули в тряпье по полену и баюкают его, как ребенка. Впотьмах не видно, да и кто станет заглядывать, что там такое лежит у старухи!
Второй план, ближе к притвору, заняло все то, что посильнее физически. Тут горбятся и хромятся попрошайки мужеского пола с ходебщиками «на построение». Третий план, в самом притворе, завоевала себе аристократия нищенства, всегда отличающаяся какими-нибудь особенностями и по преимуществу уродством. Вон в самом мрачном, темном углу дрожит и жмется высокая, худощавая старуха с вытянутым длинным носом и впалыми глазами, которые зорко высматривают добычу; клок черных с сединою волос выбился ей на лоб из-под мокрого платка и придает еще более дикий вид этой и без того уже дикой физиономии. Она тоже что-то кутает в лохмотья, но это не ребенок и не полено – это безобразная старуха карлица-идиотка, которую она, как младенца, держит у себя на руках для привлечения людского сострадания. Идиотка очень мала и страшно худощава, седые космы волос ее спутались в беспорядке и мешают смотреть тупым бельмам навыкате. Трусливо-порывистые ужимки и движения сопровождают каждый взгляд идиотки, которая, чуть выдается ей спокойная минута, быстро схватывает в рот бахромку платка своей няньки, либо втянет туда же клок своих собственных волос, либо, наконец, с аппетитом принимается жевать комок штукатурки, сколупнутый ею от мокрой, отсырелой стены. Нищая старуха со своею странною ношею боится быть все время на виду; она прячется и жмется в темном углу от людских, а наипаче полицейских взоров, но это прятанье заставляет ее еще зорче высматривать добычу. Чуть появится в дверях доброхотный датель, нищая с идиоткой бросается с быстротой и ловкостью дикой кошки в толпу собратов и, продираясь вперед, подставляет изможденную, высохшую руку. Едва эта морщинистая рука ощутит на закорузлой коре своей ладони поданную копейку, как уже старуха с тою же быстротою удаляется в темноту своего обычного места, из которого она, словно паук из гнезда, жадно кидается на добычу.
Вот у внутренних церковных дверей расположился не человек, а какое-то подобие человека, скорее, намек на человеческий организм, безотрадно представляющийся взорам в виде кривого, горбатого и безногого существа, которое держится на деревянных колодках, прикрепленных к бывшим лядвеям, а ныне обрубкам человеческого тела, обрубкам выше колен, и движется с помощью рук, заменяющих ему ноги. Вся фигура его необыкновенно живо напоминает ежа или дикобраза, а в маленьких, глубоко ушедших глазах, которыми существо это поводит из стороны в сторону, светится что-то мышиное. «Господи, Исусе Христе, владычица Тифинская!» – бессознательно произносит оно с каким-то высвистом своим фальцетным голосенком, и правая рука его при этом необыкновенно быстро болтается, как бы торопясь наделать возможно большее количество крестных знамений. «Касьянчику-старчику Христа-а ради!» – выпевает он дрожащим голосом, силясь повыше вытянуть за подаянием свою руку, и подаяние по большей части, благодаря выгоде первого места, попадает прежде других в ладонь Касьянчика-старчика. Касьянчику-старчику никогда не удалось бы занять лучшего нищенского места, если бы у него не было сильной и близкой поддержки. Поддержка эта являлась в образе соседа и сотоварища его, известного под именем Фомушки-блаженного. Рыжий, коренастый мужчина лет тридцати пяти, росту выше чем среднего, плечистый и плотный – он представлял действительно весьма внушительный и надежный оплот для такого жалкого существа, как Касьянчик-старчик. Фомушка никогда не мылся и никогда не стригся. Порыжелая бархатная скуфейка, на манер монашеской, частью прикрывала спутанные длинные космы его рыжих и жестких волос. Одутловато-мясистые жирные щеки и клюквенно-пухлый нос служили первыми характерными признаками его лупоглазой, отчасти свиной физиономии; физиономия эта украшалась рыжею щетиною вместо усов и клоками неопрятной бородищи, которая отдельными щепотьями произрастала у него в различных направлениях. Стальной обруч, заменяя собою пояс блаженного, охватывал в талии его черную хламиду, которая также старалась походить на монашескую ряску. Полы хламиды, вися оборванными клочьями, были насквозь пропитаны обильным слоем уличной грязи, которая, не будучи никогда счищаема, закорузла тут в виде целых пластов, комков и наростов. От этого костюма и от самого Фомушки разило на три шага невыносимым смрадом. Но в этом смраде и в этой грязи своей Фомушка находил особенную усладу, а почитатели его относили все это к подвижничеству. Фомушка бойко и независимо стоял себе на своем месте, ежеминутно почесываясь и тяжело сопя носом на весь притвор церковный. Вся остальная братия чувствовала достодолжное почтение к его внушительному кулачищу, с которым в самом деле нехорошо бы было повстречаться в пустом, уединенном месте.
Совершенный контраст с Фомушкой-блаженным представляла кривошейка – vis-à-vis[178] ежа Касьянчика – женщина лет за сорок с выражением благообразно-постного смирения в желтоватом лице. С головы ее спускался большой черный платок, а остальной костюм, отличаясь своею опрятностью, составлял нечто среднее между костюмом монашенок и полусветским платьем мирских странниц, возлюбивших хождение по обителям. Особа эта, подобно Фомушке-блаженному, покровительством которого пользовалась наравне с Касьянчиком-старчиком, составляла своего рода авторитет и была известна под именем Макриды-странницы. Она резко отделялась от остальной братии, к которой ее даже и нельзя было причислить. Макрида стояла с книжкой – и, стало быть, подвизалась доброхотными сборами на построение храма. Говорила, будто ей по этому поводу сонное видение было. Эта Макрида-странница купно с Фомушкой-блаженным и Касьянчиком-старчиком составляли одно целое, как бы одну семью, и преследовали одни и те же цели.
Позади всех этих групп разнородной нищей братии ежилась от холода еще одна новая личность, которая, крадучись кошачьей походкой, прохаживалась за спинами своих товарищей, видимо стараясь быть незамеченной ими. Но нищие вообще народ очень зоркий: крадущуюся личность они встречали и провожали градом крупных насмешек, от которых та отбивалась стоически-терпеливым молчанием. Эта личность являлась в виде высокого, длинного, сухого старика в ветхом халатишке, подпоясанном дырявым фуляром. Энергически сжатые губы и брови, нависшие над тускло-неподвижными глазами, придавали ему какое-то странное, бессердечно-черствое выражение, которое сосредоточенно присутствовало без малейшей перемены на его пергаментно-бледной, выцветшей и давно не бритой физиономии.
Служба кончилась; из церкви повалил народ. Вышел благочестивый блюститель порядка, и толпа нищих ребятишек, издали еще завидя приближение врага, на время его прихода разбежалась в темные закоулки поблизости церкви, а нищие взрослые постарались притвориться не нищими и сделали вид, будто тоже выходят из церкви.
Но блюститель порядка скрылся во мраке – и публика паперти заняла свои прежние роли.
Вышел чахоточный купец и сунул грош в руку Касьянчика-старчика.
– Не плошай! – ткнул его пальцем в голову Фомушка и протянул к дателю свою широкую лапу. Макрида потянулась туда же с книжкой, на переплете которой «для блезиру»[179] лежало несколько медяков. А в это самое время высокий сухощавый старик в халате, пользуясь теснотою, образовавшейся вокруг дателя толпы, незаметно стянул грош с Макридиной книги и, с судорожной поспешностью сунув в карман, протянул из-под локтей какого-то нищего обе руки, в надежде, что подающий купец примет их за две отдельные руки двух отдельных личностей и в каждую положит по грошу. Эта проделка иногда удавалась худощавому старику, но она-то именно и вызывала бесконечные насмешки и покоры попрошаек. Едва Фомушка-блаженный очутился за спиною купца, как его тяжеловесная лапища легонько давнула загривок старика.
– Ты что, леший? опять двурушничать[180]? – просопел он ему шепотом.
Старик только окрысился, защелкал зубами да часто замигал веками со злости и перебрался подальше от блаженного.
Вышла молодая купчиха, охотница до раздач, – и на паперти повторился тот же самый процесс. Старик, в отдалении от Фомушки, снова двурушничал.
Вышла купчиха, пожилая, толстая, сонная, с благочестиво-тупым и забито-апатическим выражением в лоснящемся от поту лице, и, как к знакомой, приветливо обратилась к Макриде:
– Здравствуй, Макридушка, здравствуй, голубушка! – заговорила она на полужалобный распев. – Приходи-тко завтра на блинки… родителев помянуть… Не побрезгуй… да вот и блаженного упроси с собою.
Фомушка при появлении этой особы мгновенно преобразил выражение своей физиономии, сделав его необыкновенно глупым и бессознательно улыбающимся, что означало у него вступление в амплуа юродивого.
– Раба Степанида! – забормотал он, крестясь. – Ангели ликуют, на Москве колоколам трезвон… Ставь столы дубовые, пеки кулебяку с блинами: я те, раба Степанида, к небеси предвосхищу.
– Предвосхищи, Фомушка, предвосхищи, блаженненький! – слезно умилялась низколобая толстуха, уловив только звукопроизношение, но не поняв значения последней фразы юродивого, и сунула пятак в его лапу.
Ободренный Фомушка уже нараспев, скороговоркой доканчивал свою мысль:
– Предвосхищу, мать моя, предвосхищу, идеже вся святии упокояются; на венчиках красные, христосские яица, в яицах Фомушкина копеечка мотается – тук-тук-тук молоточком!
При фразе насчет упокоения и молоточка бессмысленный, овечий страх отразился на физиономии толстухи. Макрида, заметив это, толкнула в бок своего приятеля Фомушку и строго повела на него бровями.
– Не печалуйся, раба, не печалуйся! – снова забормотал блаженный. – Гряди домой с миром, хозяин твой пьян лежит, надо полагать, бить будет; а ты, раба Степанида, сто лет проживешь.
Раба Степанида успокоилась и вздохнула.
– Это точно что, это ты правильно, голубчик, Божью волю предсказываешь, – заговорила она в минорном тоне, – пожалуй, и вправду бить станет, потому, надо быть, верно, хмельной воротился да самовару не нашел… Ох-тих-тих! житье-то наше!
– Блаженный, мать моя, в просветлении теперь находится, в просветлении! – благочестиво пояснила ей Макрида. – А то тоже бывает, что на него затмение находит, яко мертв лежит, – это значит: душа его с Богом беседует.
– Касьянчику-старчику копеечку Христа-а ради! – прерывает их дребезжащий козелок безногого.
Купчиха, повторив свое приглашение на блинки, оделяет пятаками Макриду с Касьянчиком и продолжает свое тучное шествие далее, с таким же наделом прочей братии. Сухощавый старик, озираясь на Фомушку, из-за чьей-то дальней спины протягивает свои длинные руки.
Из церкви почти все уже вышли, когда на паперти появился невысокого роста плотный старичонко, по-видимому из отставных военных, в серой шинели и в солдатски скроенной фуражке с кокардой. Чувство амбиции и чувство самодовольства оживляли фигуру старичонки, необыкновенно ярко сочетаясь между собою и высказываясь в свиных глазах и в закрученных кверху, нафабренных щеточках-усах.
– Осипу Захарычу – нижайший поклон! – неожиданно обратился он к худощавому старику. – Что поделываете, батенька, доброго?
– Да вот… страдаю все… почечуй… – как-то глухо, ненаходчиво и болезненным тоном отвечал старик, видимо конфузясь от неожиданной и притом нежеланной встречи. – Молиться вышел, – продолжал он, стараясь неопределенно глядеть куда-то в сторону. – Благолепие – в храме-то… истинно сказать…
– Да что это вы в таком легком костюме-то? а еще больны! и не бережетесь, – укорил отставной, с участием покачав головою.
Старик кинул взгляд на полы своего халатишка и окончательно сконфузился.
– Это я… так… ничего… «не пецытеся», сказано… торопился к молитвенному бдению… не успел…
– Да! торопился он! – укорливо стали обличать его кое-какие бабенки из нищих, затараторя все разом. – Поди, чай, нарочно натянул на себя!
– Богачей этакой, да чтоб одежины хорошей у него не было.
– Скареда, одно слово!
– Торопился!.. А сам промеж нашего брата двурушничал – только хлебушки сиротские перебивает!
– У самого-то, поди, посчитай-ка добра! Сундуки, чу, ломятся… Тоже ведь – сиротское все!
– Что и говорить! Кащей-человек!
Старик еще в самом начале этого потока обличающих замечаний торопливо поклонился отставному и, стараясь ни на кого не глядеть, бегом спустился со ступеней на площадь.
– Ну, вы, тетки! Чего стоите?! Что младенцев домой не несете?! Поди-ко, переколели все от холоду – марш домой! Живо! – заговорил самодовольный отставной, обратившись в несколько начальственном тоне к двум бабам с младенцами на руках.
– Петра Кузьмич! господин Спица! майор ты наш милостивый! – просительски заклянчили бабенки. – Уж уважь ты нас, сирот, – оставь младенцев-то до завтрева!.. Опосле обеден – вот те Христос – принесем!
– Ну, ну, ладно! без разговоров! это вздор, этого нельзя! – строго отрезал господин Спица.
– Почему ж те нельзя? Мы ведь прокату твоей милости завсягды верно, со всем уважением…
– Неси домой, сказано! – перебил майор, начальственно топнув ногою. – Отдайте там барыне, жене моей, да скажите, чтоб накормила их. А то вы – твари бесчувственные! на нас положились только, так вы мне всех младенцев переморите!
– Да завтра мы бы и за ранней, и за поздней постояли бы… ноне выручки не больно-то казисты: еле-еле гривну в обедню настоишь – сам знаешь!..
– Врете, колотовки! Завтра родительская – выручка лихая будет, поэтому назавтра прокату – сорок копеек с младенца, коли кто брать хочет! – решительным тоном объявил для всеобщего сведения майор Спица.
– Что ж так дорого? Несообразно больно! Завсягды по пятнадцати, много-много уж по двадцати брали, а ноне – накося! Сорок! – возражали недовольные нищенки.
– Ну стойте без младенцев, мне все равно, – заключил майор, показывая намерение удалиться.
– Да что ты, батюшка, больно кочевряжишься со своими младенцами-ту? – заметил ему косоглазый и криворукий слюняй. – Твой товар нашим бабам не больно-то еще и подходячий. Потому у твоих младенцев лицо чистое, а нам на руку то, коли младенцу все лицо язва источила… За язвленного в родительскую точно что – можно копеек тридцать пять, а за твоех больше четвертака не моги!
Майор ответил слюняю только юпитеровским презрительно скошенным взглядом.
– Опять же вон у Мавры и не горлодера совсем, – пояснила одна из заинтересованных в деле бабенок.
– Так что ж, что не горлодера?! – возразил недовольный майор. – Ну, щипни его, подлеца, полегоньку или булавкой чуточку ткни – он тебе и будет кричать сколько хочешь!
– Так как же, Пётра Кузьмич, возьми по четвертаку со штуки! – пристали опять бабенки.
– Тридцать пять – и ни одной копейки меньше! – порешил майор.
– Мы те надбавим, ты нам спусти – вестимо, дело торговое, полюбовное… Хочешь тридцать да на косушку в задаток?
Майор колебался. Косушка действовала соблазнительно.
– Ну, уж так и быть, черти! Право, черти! – согласился Петр Кузьмич, махнув рукою. – Себе в убыток отдаю… Вынимай же, что ль, на косушку да тащи ребят к барыне… Скажи, что я скоро буду – знакомого встретил, чаю напиться зашел…
На гауптвахте барабанщик пробил повестку к вечерней зоре. Публика паперти очнулась и побрела в разные стороны, направляясь преимущественно к Полторацкому кабаку и перекусочным подвалам.