Паустовский утверждает, что Бабель показывал ему двадцать вторую, и еще не окончательную, редакцию рассказа «Любка Казак».
Бабель никогда не писал брусками, как какой-нибудь Панферов, он не сочинял и страницами, Бабель осторожно прилаживал слово к слову и был влюблен в эту кропотливую работу.
«Фраза рождается на свет и хорошей, и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два».
Такой поворот ключа рукой мастера возможен и по отношению к миру вообще: Бабель был романтиком.
Романтика многообразна: полное отрицание действительности – цветные грезы Гофмана; конструирование своего собственного виртуального Космоса у Александра Грина; бумажные цветы революционной романтики Горького – все это тугой взвод творческой манеры; Бабель же сделал лишь один поворот рычага.
И буденовские бандиты «Конармии» предстают перед нами такими: «…в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана и распознал выучку прославленного Книги, своевольного Павлюченки, пленительного Савицкого».
Через несколько лет после окончания войны Бабель встретился со своими героями: это были обыкновенные куркули, недовольные тем, что им не додали всего – земли, ульев, лошадей…
Мог ли Бабель взглянуть на своих героев поверх романтических окуляров? Конечно, в жизни он был умный и трезвый человек, но художнику это было неважно, потому что он смотрел «на мир, как на луг в мае, на луг, по которому ходят женщины и кони».
Речь героев «Одесских рассказов» настолько колоритна, что запоминается как стихи: «Об чем думает такой папаша? Он думает об выпить хорошую стопку водки, об дать кому-нибудь по морде, об своих конях – и ничего больше».
При этом надо помнить, что и «Автобиография», и биографические мотивы в «Одесских рассказах» – смесь лихой выдумки с расчетливыми умолчаниями.
Великолепный мастер был Бабель, единственный и неповторимый, но зачем он подготовил номер журнала «СССР на стройке» об изобилии в украинских колхозах во время великого голода, зачем водил компанию с палачами во времена бессудных расправ?..
Тот, кто не читал его, обокрал себя самым бессовестным образом.
Сказочник, насмешник, мудрец, волшебник.
Он брал старые истории про новое платье короля и принца-свинопаса у Андерсена, что-то непостижимое с ними делал, и сольная пьеса для грустной скрипки превращалась в концерт для скрипки с оркестром.
И появлялась непостижимая толпа или министры, страшные – все-таки сказка, смешные – все-таки Шварц.
Он создал сказки о природе власти, о том, что она всегда лжет, что господство ее основано на обмане. И когда обман по мизерному поводу разоблачен, король становится смешон, люди ликуют – «мы прогнали короля», наступает праздник, ожидается, надо понимать, всеобщее республиканское счастье – и все очень мило, очень уютно вплетается в антимонархическую канву 30-х годов.
Но это лишь видимость, потому что «Снежная королева» – история о горячем сердце, способном растопить весь лед мира.
И как-то под сурдинку, о власти: ведь «Снежная королева» – власть, власть холода и забвения.
Эта власть завораживает и обольщает, а это страшнее власти насилия.
Превращение мальчика Кея в мальчика с ледяным сердцем начинается с того, что Королева целует его, делая своим избранником.
Эта власть – загадка, согласитесь, «ледяная игра разума» – хитрая затея, тем более, если выигрыш – весь мир и пара коньков в придачу.
Царство Снежной Королевы – власть расчетливого зла. Снежная Королева много умнее голого короля – склочника, самодура, любителя новых платьев и молодых девочек.
Герда побеждает Снежную Королеву потому, что её любовь горяча, но она не в силах лишить ее престола, и праздник носит скромный семейный характер.
Власть «Тени» – власть коварная, ей мало подчинить человека силой, ей для самоутверждения своего могущества необходимо сломать, растоптать Ученого, заставить его отказаться от себя, предать себя, а значит – и Герду, которая в этой сказке зовется Аннунциатой.
История человека, потерявшего тень, становится историей Тени, захватившей власть, принцессу и пару коньков в придачу, Тени, торжествующей свою победу над человеком.
Простите, а много ли людей в сказке? Людоеды, министры, тайный советник, Юлия Джули, курортники – это люди?
Доктор да неопытная обманутая принцесса, а так все злодеи да мертвые души.
Надо признать, действие сказки развивается в довольно мрачных обстоятельствах.
Правда, автор утверждает, что есть некий родовой дефект, и некое заклинание («Тень, знай свое место!»), стоит его произнести, как власть превратиться в пустое место…
Увы! Такого заклинания нет, это я вам с полным знанием дела говорю.
Но и «Голый король», и «Снежная королева», и «Тень» – сказки о любви, и феномен власти, необычайно занимающий автора, исследуется в них попутно со всеми другими феноменами.
Но мысль о власти, о ее природе, о ее тайне не оставляет Шварца и толкает на дерзкий шаг, в 1943 году написан «Дракон», сказка, где главным героем стала тоталитарная власть.
Год написания, немецкие имена – все это создавало некий наивный камуфляж: дескать, страна – известно какая, и кто такой Дракон – любому понятно.
Может быть понятно, но не всем, например – мне.
В 1943 году под Драконом подразумевался Гитлер, а через 13 лет начали догадываться, что это – совсем другой человек.
Как он все угадал, чертов сказочник, хотя все и произошло совсем по-другому.
Как говорят лукавые историки: может быть, на деле все происходило не так, как в действительности.
«Дракон» – сказка о бесчеловечном и беспощадном механизме тоталитарной власти.
И, конечно, можно играть Ельцина – бургомистром, Гайдара – Генрихом, первым учеником подлости, а Чубайса – принцем-администратором (из «Обыкновенного чуда»), это будет забавно, но сказка не о том, она о том, что в каждом человеке живет Дракон, и каждый должен убить в себе Дракона своими руками, никакой Ланцелот здесь не поможет.
Я убил в себе Дракона в юности, а Ланцелотом не стал – почему?
Сказка о том, что победителем Дракона непременно становится Губернатор и многие верят этому.
Ельцин – победитель коммунизма.
Мораль сказки – власть всегда в руках тех, кто никоим образом не должен быть к ней допущен; и не сломает ли власть Ланцелота?
Б. Л. Пастернак думал в 21-м году, что Ланцелот – это Ленин, потом, что Ланцелот – это Сталин и разочаровался и в том, и в другом.
Хрущев был слишком смешон и подл, и уже поэтому в Ланцелоты не годился.
И гениальный поэт, устав обольщаться, капитулировал перед властью – он был стар и больше смерти боялся оказаться вне России, власть воспользовалась этим и растоптала Пастернака.
А ведь Хрущев был победителем Дракона и не какого-нибудь захудалого – а самого страшного в истории.
Жестокие уроки реальной жизни не прошли мимо Шварца, «Дракон» – его последняя сказка о власти.
Не знаю, смирился ли он с неодолимостью зла.
Но что значат все эти умствования по сравнению с тем, как великолепно написаны сказки Шварца.
Его юмор – умный, веселый, тонкий, грустный – рождает бесконечное количество изящных афоризмов: «детей надо баловать, тогда из них вырастают настоящие разбойники», «принцесса, вы так невинны, что можете сказать совершенно страшные вещи», «девушку украшает скромность и прозрачное платьице», «у трактирной стойки я еще не такое слышал о любви», «единственный способ избавиться от Драконов – это иметь своего собственного» – и так через строчку.
Читайте же Шварца, читайте всю жизнь с отрочества до старости, это чтение – на все времена.
Зощенко – повелитель мух, Платонов – собеседник стихий; Зощенко – орган, виртуозно вытаскивающий житейский случай, бытовой факт на уровень стихии; Платонов – орган, воспроизводящий мычание – звуки-мысли человеков-стихий, пожелавших разлиться по мелким формам социальной утопии.
Но повелитель мух иначе называется Вельзевул, а собеседник стихий – как?
Персонажи Зощенко, порождение портерных, дешевых парикмахерских и нелепого советского быта не могли бы превратить жизнь русского общества в ад, не совокупившись с былинными героями Платонова, которые спустя некоторое время регулярно, в очередь покорно становились к стенке.
Платонов – хаос, Зощенко – упорядоченный хаос, людишки Зощенко всегда вторичны, творцы Чевенгура – первичны, ниже них только трава, они – почва, из которой должна была вырасти и не выросла пролетарская культура.
Зощенко был одним из самых публикуемых и самых богатых советских писателей; в 1946 году власть внезапно отвергла его, ударила в пах и привязала к позорному столбу, но Зощенко не признал себя виновным.
Платонов был не очень известен, многократно бит – и каялся; он был беден, что породило соблазнительные сплетни о том, что он служил дворником и даже гардеробщиком в ЦДЛ (Платонов был майором Советской Армии в отставке, и на бутылку водки ему хватало офицерской пенсии).
Его главные произведения, написанные утробным полумычанием, уже не открывает никто, кроме специалистов, он занесен в почетную когорту нечитаемых классиков.
Зощенко еще печатают, но памятника в каждом городе Советского Союза, как того требовал Мандельштам, ему точно не поставят.
И то и другое несправедливо: Зощенко заслужил памятник хотя бы в Петербурге; а среди глыбообразных Чевенгуров Платонова заблудились ручейки чистой воды жизни: «Фро», «Сокровенный человек», «Возвращение» – их может сердцем испить каждый, кто умеет читать по-русски.
И ангелу Лаодикийской церкви напиши: «…знаю твои дела; ты ни холоден,
ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч!
Но как ты тепл, а не горяч и не холоден,
то изблюю тебя из уст Моих».
Откровение Иоанна Богослова
Русская литература от «Жития протопопа Аввакума» до «Возвращения» Андрея Платонова и «Одного дня Ивана Денисовича» Александра Солженицына написана кровью, той самой черной земной кровью полубезумного провидца Александра Блока.
А сочинения Владимира Набокова написаны чернилами, лучшими дорогими чернилами фирмы «Паркер», по 3 доллара за склянку.
Флаконы чернил покойно стояли в каком-нибудь скупердяйском французском секретере съемной квартиры.
Неустроенный быт писателя (до публикации и экранизации «Лолиты», после чего Набоков стал состоятельным человеком) никогда не определял его письмо-бумажных пристрастий, сложившихся еще в особняке из розового мрамора на Большой Морской.
Чернилами Набоков писал превосходно, стилист он был прирожденный («Стиль – это человек», Бюффон), но откуда берутся фальшивые ноты? Прозу Бунина англоман находит парчовой – неточно, все, что о России у Бунина кровоточит; Ходасевича в весьма благожелательной рецензии он называет «поэтом для немногих», будто существуют поэты «для многих»…
«У меня лучшая часть слов в бегах и не откликаются на трубу», – это признание и Цинцината Ц и, безусловно, его творца.
И этот порок письма определен предметом исследования: постоянное и единственное занятие Владимира Владимировича, по его собственному признанию – «обход самого себя».
Он озирает себя с разных сторон и все обнаруженное заносит на бумагу, от этой на себе сосредоточенности и разбежались все лучшие слова.
Впрочем, «Дар» написан заинтересованным и насмешливым пером, однако породистый столичный, счастливый в семейной жизни барин мог и попристальнее вглядеться в провинциального поповича, у которого был сильный ум, незаурядные способности и воловье трудолюбие, но не было дара. И одаренный Годунов-Чердынцев (он же – В. В. Набоков) торжествует свое полное превосходство над несчастливым рогоносцем, ибо дар – выше семи пядей во лбу и мужицкого пота.
Однако о Чернышевском один поэт сказал:
Его еще пока что не распяли.
Но час придет, он будет на кресте.
Его послал Бог гнева и печали
Царям земли напомнить о Христе.
О Набокове никто и никогда такого не скажет.
Признаюсь, мне утопические бредни Чернышевского интереснее «Лолиты», они – горячи, в них – дуновение чумы, и какой кровью обернутся сны Веры Павловны через 60 лет! – их так просто из уст своих не изблюешь, небрежно утершись тыльной стороной ладони.
«Сообразно с законом, Цинциннату Ц. объявили смертный приговор шепотом. Все встали, обмениваясь улыбками. Седой судья, припав к его уху, подышав, сообщив, медленно отодвинулся, как будто отлипал».
Каково! «Как будто отлипал…»!
Привыкши выковыривать изюм из жизни сладкой сайки…
«Лакомое чтение» – словами самого Набокова.
А вот еще: «В дождливую погоду, особливо в августе, множество этих чудесных растеньиц вылезало в парковых дебрях, насыщая их тем сырым, сытным запахом – смесью моховины, прелых листьев и фиалкового перегноя…
Но в иные дни приходилось подолгу всматриваться и шарить, покуда не сыщется семейка боровичков в тесных чепчиках или мрамористый «гусар», или болотная форма худосочного белесого березовика».
Я пьянею от подобных пассажей.
В какие только ваты не заворачивался Владимир Владимирович – в англоманство, в шахматы, в энтомологию, в английский язык, он и стихи публиковал вперемежку с шахматными (весьма остроумными!) задачами.
Как он холил и лелеял свои странности: не умел пользоваться телефоном (полагаю – умел), не мог сложить зонт (думаю – мог), не научился водить автомобиль, что в Америке воспринималось, как самое вызывающее чудачество.
Впрочем, снобом он не был, это поклеп. Как рецензент он был благожелателен ко всякой эмигрантской мелочи.
Он был джентльмен, а это для русских несколько необычно.
А что до того, что он на лекции неизменно являлся с женой и рвал томики Достоевского, то ларчик открывается просто: жена Вера и была его аудиторией, а вовсе не американские оболтусы; уничтожение Достоевского – это магия, это – «чур меня», он всегда боялся Федора Михайловича, но окропить его святой водой не решался, вот и выдирал страницы.
Но все втуне: какой-то золотушный бес уже объяснил доверчивым и простоватым жителям Кентукки и Пенсильвании, что именно Достоевский – певец загадочной русской души, а запомнить еще одну русскую фамилию было выше их сил аборигенов.
И Набоков, прямо-таки как его герой Цинцинат Ц.: «работая в мастерской, долго бился над затейливыми пустяками».
Так получилось, что прозу Набокова я прочитал раньше, чем его стихи.
И стихи были не горячи, не холодны: пейзажные уступали бунинским, лирические выглядели общим местом, не шли мурашки, не бил озноб, до тех пор, пока я не добрался до строк:
Но сердце, как бы ты хотело,
Чтоб это вправду было так:
Россия, звезды, ночь расстрела
И весь в черемухе овраг.
Но это только зацепило, так – сквозное ранение.
Белой акации, цветы эмиграции. Слишком красиво.
Романтизм, порожденный отдаленностью места проживания.
В овраге, в чаду черемухи, никого не расстреливали – много чести.
Все больше на полигонах, на пустырях, обнесенных глухим забором с венчиком колючки; по коридорам, по камерам, где только что из шланга замыли кровь предыдущего расстрела.
И не нужно путать божий дар с яичницей – расстреливало государство, а не Россия.
Это я не о Набокове, он писал:
С каких это пор
понятие власти стало равно
ключевому понятию родины?
Это я о клеветниках России.
Я пролистал еще несколько страниц – мимо, мимо…
И вдруг открылось:
Отвяжись, я тебя умоляю!
Вечер страшен, гул жизни затих.
Я беспомощен. Я умираю
От слепых наплываний твоих.
Обожгло и зазнобило. Сквозь спазмы, слезы и остановки дыхания я дочитал это страшное откровение.
Боже мой, какое отчаяние и какой безысходный ужас испытывал этот застегнутый на все пуговицы человек, так своевременно уплывший из России в Европу, а из Европы – в Америку.
Я заболел этими стихами, словно ком колючей проволоки проглотил, и он ворочался во мне, разрывая внутренности.
Я представлял себе, как, засыпая, он ждал ее прихода: вот она, в чунях, неслышно войдет и начнет слепыми руками ощупывать дно угольной ямы, где притаился ее сын возлюбленный…
Кстати, об угольной яме – каков сукин сын!
За хлеб, за кров, за университетские кафедры, за лаковые авто – большое вам наше православное мерси.
Угольная яма! Впрочем, шила в мешке не утаишь.
Я ни с того, ни с сего стал бояться, что меня вышлют из России. Ничего я так не боялся в жизни. Начнутся наплывания, дрожащие пятна берез, с ума сойти, слезами во сне задохнуться.
Я знал, что у нас с Набоковым одна родина – неласковая, неулыбчивая, немилосердная, но мы обречены России, и никогда нам от нее не спрятаться, ни в угольной яме, ни в мрачных пропастях земля, и никогда она от нас не отвяжется, как не умоляй.
Родиться в России – это судьба, а от судьбы не уйдешь.
Есть такие особенные люди, которым удается перегрызть пуповину, и они забывают Россию, и им она ночами не является; иные всю жизнь сводят с ней счеты с другого берега, так отбывая свою зависимость.
Тот, кто вольно отчизну покинул,
Может выть на вершинах о ней.
Я отчизны не покидал, подняться на мало-мальскую вершину давно нет сил, но я вою вместе с Набоковым.
Этот вой у нас песней зовется…
Я пожалел Набокова и полюбил его.
Почти античный Пушкин предрек нам:
Два чувства дивны близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к родительским гробам.
На них основаны от века
По воле Бога самого
Самостояние человека-
Залог величия его.
Я не устану повторять: самостоянье – ключевое слово, основание нравственных ценностей.
Так что будем стоять до конца. Не сметь падать ниц и валиться на колени!
Мы – на родной земле, и наш долг – стоять, сами собой стоять, любить, работать, учить, писать.
Умирать, так умирать с тобой.
И с тобой как Лазарь встать из гроба, —
как написал, обращаясь к России, другой поэт.
Набоков просил Родину пожалеть и отпустить его, зная, что она этого не может, она может только любить нас.
Насмерть.
Отвяжись, я тебя умоляю!
Вечер страшен, гул жизни затих.
Я беспомощен. Я умираю
от слепых наплываний твоих.
Тот, кто вольно отчизну покинул,
волен выть на вершинах о ней,
но теперь я спустился в долину,
и теперь приближаться не смей.
Навсегда я готов затаиться
и без имени жить. Я готов,
чтоб с тобой и во снах не сходиться,
отказаться от всяческих снов;
обескровить себя, искалечить,
не касаться любимейших книг,
променять на любое наречье
все, что есть у меня, – мой язык.
Но зато, о Россия, сквозь слезы,
сквозь траву двух несмежных могил,
сквозь дрожащие пятна березы,
сквозь все то, чем я смолоду жил,
дорогими слепыми глазами
не смотри на меня, пожалей,
не ищи в этой угольной яме,
не нащупывай жизни моей!
Ибо годы прошли и столетья,
и за горе, за муку, за стыд, —
поздно, поздно! – никто не ответит,
и душа никому не простит.
Он пришел в город из деревни в льняных кудрях, стриженных в скобку, в венке из полевых цветов, в вышитой русской рубахе, плисовых штанах, в новеньких лаптях – образцовый пейзанин, Лель липовый, херувим с аляповатой пасхальной открытки.
Немного погодя, корчась в припадке показного богохульства, он будет выкрикивать: «Тело, Христово тело, выплевываю изо рта…»
Зинаида Гиппиус писала о нем: «Талантливый. Глупый». Но он был себе на уме: произвел рассчитанный фурор в литературных салонах и тут же примерил на себя высшие достижения городской культуры – белое шелковое кашне, блестящий цилиндр на муаровой подкладке, английскую трубку фирмы «Данхилл», лаковые двухцветные штиблеты, те самые, которые профессор Филипп Филиппович Преображенский назвал «сияющей чепухой» и писарскую тросточку.
Я иду долиной. На затылке кепи,
В лайковой перчатке…
Непримиримый соперник в борьбе за наиболее сладкую, скандальную славу, язва двухметровая, «главный штабс-маляр» ехидничал: «Смех, коровою в перчатках лаечных».
Никакой Мариенгоф не поливал его кофейной гущей, как березку в кадке. С этим он справлялся сам: университет Шинявского для лиц с начальным образованием оказался скучнее кабаков и пивных, где по прошествии некоторого времени он окончательно обосновался и где мордобой с милицейским протоколом на десерт – обязательное условие соблазнительной шумихи: «пьяные ваши дебоши известны по всей стране».
Но самым высшим из всех городских достижений были, конечно же, женщины. «Молодые чувственные дуры» встречались и в деревне, но столичные девки – перл и венец творения: они томно курили длинные дамские папиросы, облекали костлявые ключицы в дорогие меха, хлестали стаканами фин-шампань, нюхали кокаин, изящно танцевали босиком, носили все такое широкое и длинное, узкое и короткое, все полу- и вовсе прозрачное, все в кружевах и брильянтах и, при этом, были чем сисястие, тем глупее.
Именно отсюда «слишком ранняя утрата и усталость»; он знал, что умрет молодым, сгорит дотла; он мучительно желал, чтобы ему поставили памятник в Рязани, и боялся, а вдруг его «небольшой, но ухватистой силы» на памятник, но не в Рязани, а в русской литературе, не хватит.
Как никто из русских поэтов, он знал:
Душа проходит, как молодость и как любовь…
Одной ногой он ушел из деревни:
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.
Он оторвался от млечного вымени, его вскормившего, он мучился раздвоенностью – не сумел укорениться в высокой городской культуре, Европа его не хотела, но главная его мука, главный нерв его поэзии здесь:
Неужели пришла пора?
Неужель под душой так же падаешь,
как под ношей?
«Розу белую с черной жабой я хотел на земле обвенчать», – не получилось и не могло получиться. Оставалось на разные лады уверять себя и других:
Не жалею, не зову, не плачу…
………………………………
И ничего в прошедшем мне не жаль.
Не жаль мне лет, растраченных напрасно,
Не жаль души сиреневую цветь.
В саду горит костер рябины красной,
Но никого не может он согреть.
Здесь правда только то, что костер жизни и природы никого согреть не может, не для нас он горит; а напрасно растраченную юность, чистоту чувств и помыслов, и березку, и город вязевый, а пуще всего – Сергея Александровича Есенина жаль до слез, до судорожных рыданий.
Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижду во гробех лежащую красоту нашу.
Сам ли он удавил себя или его повесили чекисты – у нас в России принято убивать поэтов, но песня кончилась, он был выпит, выгорел до донышка.
В свистопляске вокруг его смерти было сказано одно достойное слово, принадлежало оно тому самому смертельному врагу, штабс-маляру: «У народа, у языкотворца, умер звонкий забулдыга-подмастерье».
А он-то мечтал всего лишь о памятнике в Рязани.