«Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален – ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, меж тем, как чувствует сильно и глубоко. Гармония его стихов, свежесть слога, живость и точность выражения должны поразить всякого, хотя несколько одаренного вкусом и чувством». Это, конечно же, Пушкин.
А между тем, судьба Баратынского – классическая иллюстрация к аксиомам назидательной педагогики. Здесь и «Береги честь смолоду» – эпиграф, заметим, к «Капитанской дочке», и тот самый конь, что о четырех ногах, но спотыкается…
Баратынский, принадлежавший к древнему и знатному роду, воспитанник привилегированного Пажеского корпуса, был вором и, попавшись на краже, о чем стало известно Александру I, был из корпуса исключен «с воспрещением когда-либо поступать на военную службу».
О, как пытался Баратынский объяснить и оправдать, хотя бы частично, свой юношеский позор. Но факты были против поэта, и поэтому даже в искреннем и откровенном письме к Жуковскому Баратынский лукавит. С одной стороны, какой урок ветреной младости – оступиться легко, подняться трудно; с другой – предупреждение педагогам, с легкостью выдающим подросткам волчьи билеты…
Баратынский выстоял, но это далось ему дорогой ценой: тягостные годы солдатчины, служба унтером в финской глухомани; чин прапорщика в 1825 году позволил уже известному поэту выйти в отставку и занять достойное место в обществе и в литературных кругах. Жить ему оставалось девятнадцать лет.
«Теперь даже и в шутку никто не поставит имени Баратынского подле имени Пушкина» – это, пальцем в небо, Белинский.
По одной строке можно угадать истинного поэта:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности своей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней!
О чем это? О любви, о судьбе, жизни, юности? Или обо всем разом?..
И как напишет через столетие другой поэт:
Она, моя нежданная, теперь
Свое лицо навстречу мне открыла,
И хлынул свет – не свет, но целый сноп
Живых лучей…
Он, дипломат, человек с положением в свете, в возрасте, женатый вторым браком, дети, известный поэт, наконец, поехал однажды в Смольный проведать дочерей Анну и Катю, и они обратили его внимание на хрупкую, смуглую, большеглазую девушку, племянницу инспектрисы института, Лелю Денисьеву, которую уже вывозили в свет.
Он сразу понял, что это рок, судьба, что это – выше его сил, но бесполезно было плакать и молиться; они прожили вместе двенадцать мучительных, горьких, позорных лет; она оказалась сильнее его в любви, в жизни, в самопожертвовании, в отчаянии – и сгорела от страсти и от стыда…
О, как убийственно мы любим,
Как в буйной слепоте страстей
Мы то всего вернее губим,
Что сердцу нашему милей!
Он удочерил девочек, рожденных ему Денисьевой, с согласия жены, Эрнестины Федоровны, рыдал у нее на коленях, искал себе занятия, отвлечения – все тщетно – Елена Александровна не отпускала. На юге Франции, которая так много значила для него, он окончательно понял:
Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет – и не может.
Он помнил всегда, наяву и в забытьи о ней, и каждый день был годовщиной.
Сама – живая поэзия, она не любила стихов, ничьих, и его тоже. Но требовала, чтобы все им написанное, даже тогда, когда он ничего не знал о ее существовании, было посвящено ей, ей одной, как расплату за их встречи украдкой, за то, что он не защитил ее от «насилья бессмертной пошлости людской», за его половинчатость, дипломатические увертки, за то, что:
Он мерит воздух мне так бережно, так скудно…
Не мерят так и лютому врагу.
Последняя любовь смертельно обожгла Тютчева, разрушила его; он еще будет писать прекрасные стихи, Иван Аксаков издаст хороший, более полный, чем тургеневский, сборник его стихотворений; дочери его стали фрейлинами императрицы – все состоялось, все сбылось, жизнь шла к смерти.
Когда смотришь на чудесную акварель – портрет юной Денисьевой, то невольно вспоминаешь помимо тютчевских, к ней обращенных строк, строки Фета:
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет уходя.
«Кольцов обратил на себя общее благосклонное внимание», – надо ли говорить, что это – Пушкин. Велемир Хлебников вообще утверждал, что «в свет Кольцова вывел за руку Пушкин, одетый в кокошник».
Но обратил Кольцов на себя интерес столичных литераторов по чистой случайности: как-то раз начинающий писатель Станкевич полдня не мог доискаться своего слуги; явившись, наконец, к барину, слуга признался, что не было сил оторваться от песен, которые читал в людской какой-то заезжий прасол (торговец скотом). Дело происходило в имении Станкевичей, и барин, от нечего делать, приказал привести к нему прасола, послушал стихи и, пораженный, спросил, чьи «эти русские песни». Торговец скотом простодушно отвечал, что написал их сам.
На заре туманной юности
Всей душой любил я девушку…
Такой чистой щемящей нотой можно было привлечь изумленное внимание любого ценителя поэзии.
Обойми, поцелуй,
Приголубь, приласкай,
Еще раз, поскорей
Поцелуй горячей.
Какая сила чувства, какая экспрессия, какая динамика; это почерк виртуоза, а виртуоз был малограмотным, учился всего один год в уездном училище, и сочинять стихи начал, ночуя под телегой, в степи, с гуртом, в кромешной мгле.
Тонкий лирик, истинно народный русский поэт, Кольцов прожил короткую, страдальческую жизнь, среди людей грубых, невежественных, видевших в поэзии пустую забаву. Не помогло Кольцову знакомство с Пушкиным, Жуковским, всем цветом русской поэзии: он начал печататься, отец стал сживать его со свету, прогнал из дома; к Кольцову пришла слава, а поэта пожирала чахотка. О необычности образного строя поэта-самородка можно судить хотя бы по строке из стихотворения «Лес» (посвящено памяти А. С. Пушкина):
С богатырских плеч
Сняли голову —
Не большой горой,
А соломинкой…
Доколе жива будет русская речь – будет жива поэзия Кольцова.
«Я около Кольцова, как сокол, закольцован», – стон Мандельштама в воронежской ссылке.
В Москве есть три памятника Гоголю – Н. А. Андреева, «от правительства Советского Союза», надгробие на Новодевичьем кладбище, и каждый из них не случаен.
При эксгумации во время перезахоронения из Данилова монастыря Гоголь лежал в гробу на боку. Захоронили живым, впавшим в летаргический сон, или перевернули, поднимая гроб?
Розанов намекал, что Гоголь – черт.
Чертовщина Гоголя неразрешима: ни Манилова, ни моста через пруд, ни Коробочки, ни уж, конечно, сапожника, который «хоть бы в рот хмельного», ни, тем паче, Ноздрева в реальной жизни быть не может, потому что не может быть никогда. А они есть! Приходилось лично знавать многих, а уж Ноздревых на Руси, что маньяков в Америке, пруд пруди.
Страшный, будто памятник работы Андреева, он, затюканный ничтожным попом, ржевским протоиереем Максимом Константиновским, напуганный смертью жены Хомякова, близкого ему человека, сидел и смотрел, как сгорают тетради второго тома «Мертвых душ». А вокруг него неслись в веселом хороводе и жалобно выли Вий и Городничий, Хлестаков и Дама приятная во всех отношениях, Ноздрев в обнимку с губернаторской дочкой и Подколесин с Кочкаревым…
Булгаков с безукоризненным пробором, Салтыков в окладистой бороде, Зощенко с Веничкой на руках, Ильф верхом на Петрове кружились медленно в скорбном молчании.
Гоголь принимал молодых литераторов, как генерал нашкодивших губернских секретарей, обходя их строй и милостиво протягивая каждому два пальца, вылитый монумент «от правительства Советского Союза».
Он начертал «Выбранные места из переписки с друзьями», где поучал всю Россию, как ей дышать, из прекрасного далека, попивая тухлые минеральные воды в Риме. «Переписка» так изумила читателей, что один назвал ее «артистически рассчитанной подлостью», а другой – «великой оклеветанной книгой».
Будучи высоконравственным христианином, он боялся женщин, не любил их, никогда не был женат, но зато создал «Рассуждение о Божественной литургии».
А еще он сказал, что со словом надо обращаться честно, и никогда иначе не поступал.
Пушкин, слушая забавные истории Гоголя, смеялся до упаду, а потом промолвил: «Боже, какая грустная наша Россия…»
На его надгробии выбиты слова библейского пророка Иеремии: «И горьким моим словом посмеются».
Выходит, и пророки не лыком шиты.
Написал я последнюю фразу о пророках, но смутное сомнение не оставляло: а все ли здесь так?
Дело в том, что во многих источниках стих из Иеремии приводился в двух вариантах: «посмеюся» и «посмеются», что означает два разных смысла, а этого быть не может.
Чего проще: надо заглянуть в Ветхий Завет. Сказано – сделано: нет таких слов у Иеремии!
С молодых лет страдая хроническим занудством, которое при желании можно принимать за дотошность или даже добросовестность, я прочитал всего Иеремию, включая «Плач» его – нет такого стиха!
Читаем указанное место, глава 20.8: «Ибо только начну говорить я, – кричу о насилии, вопию о разорении, потому что слово Господне обратилось в поношении мне и повседневное посмеяние».
Даже самый вольные перевод (а предложивший этот текст в том виде, в котором он выбит на памятнике славянофил, поэт П. С. Шевырев был плохим переводчиком и большим путаником) вопля Иеремии не может превратить «слово Господне» в «горькое слово» и далее по тексту.
Обнаружив столь произвольное отношение к источнику, я решил посмотреть, а что еще начертано на могильной плите, и впал в недоумение.
Судите сами: «Муж вразумливый престол чувствия» Притчи 12.23.
Что сие значит, какого такого «чувствия престол»! Хватаю притчи и читаю: «Человек умный скрывает свое знание, глупый же кричит о своей глупости».
Как утверждают знатоки древнееврейского языка, переводчик попросту спутал слово «скрывать» со словом «престол», а знания произвольно перевел как «чувствие», и получилась абракадабра.
Сама ссылка на могильном камне Гоголя на этот стих является недопустимым, непристойным намеком: то ли Гоголь был умен и скрывал то, что знал, то ли на весь свет кричал о своей глупости. Каково?
Третья надпись гласит: «Правда возвышает язык» Пр.14.34. Ну, уж с этим-то все в порядке. Если под словом «язык» понимать литературу, то это – прямо о Гоголе.
Не тут-то было!
«Правда возвышает народ, а беззаконие – бесчестие народа». Нет, не о литературе это и не о Гоголе.
Как можно было так обмишуриться: три надписи – три ошибки, даже – выдумки! Как можно было не озадачиться «престолом чувствия». Точно черт (любимый персонаж молодого Гоголя) под руку толкал. И имя этого черта известно: самомнение (Шевырев был профессором Московского университета) и верхоглядство.
Настоящая чертовщина – это перезахоронение останков Гоголя 31 мая 1931 года.
В 1922 большевики закрыли Новодевичий монастырь, монашек – кого посадили, кого разогнали, а в монастыре устроили Музей раскрепощения женщин.
Еще в 1904 году при Новодевичьем было открыто новое кладбище, туда и было решено перенести с Даниловского кладбища (монастырь передавали под колонию для несовершеннолетних, а впоследствии он подлежал сносу по варварскому плану реконструкции Москвы Л. М. Кагановича) прах Н. В. Гоголя, А. С. Хомякова, Н. М. Языкова.
Руководил разорением Даниловского некрополя молодой коммунист Аракчеев, безбожник школы Минея Губельмана (Емельяна Ярославского), то есть – бес.
Не утруждая себя созданием официальной комиссии, не пригласив судмедэкспертов, фотографа, киносъемку 31 мая 1931 года Аракчеев вскрыл могилу Гоголя.
На зрелище были приглашены знакомые Аракчеева, случайные московские литераторы, архитектор Барановский, которому нашлась работа.
Склеп оказался неожиданно могучим сооружением непростой конструкции – долбили ломами целый день.
Когда подняли гроб и стали его вскрывать (сгнили только боковые доски), жена архитектора Марья Юрьевна заплакала, и один чекист из числа подчиненных Аракчеева сочувственно сказал другому: «Смотри, как вдова-то убивается…»
Взрезали толстую металлическую фольгу, и мародеры кинулись растаскивать содержимое: литератор Лидин отрезал полу сюртука, Аракчеев украл у покойника сапоги, на редкость хорошо сохранившиеся, кто-то срезал пуговицы, некто, кого не хочется называть, взял себе на память ребро Гоголя.
В тот же вечер по Москве пошли гулять слухи, один соблазнительнее другого: мерзавец Лидин уверял, что в гробу не было черепа (спустя несколько лет он же клялся, что череп был, но лежал на боку.
Эта молва аукнулась в «Мастере и Маргарите»; а много лет спустя Андрей Вознесенский, для которого в то время святотатство было вторым, после восхваления Ленина, душеспасительным занятием, писал, содрогаясь от собственной смелости: «Гоголь, скорчась, лежит на боку, ноготь подкладку порвал сапогу».
Кто-то вспомнил, что в 1909 году, по случаю установки памятника Гоголю на Пречистенском бульваре (работы скульптора Андреева) проводилась реконструкция могилы писателя и что, якобы помешавшийся на собирательстве, купец Бахрушин, основатель театрального музея, подбил рабочих украсть для его коллекции череп Гоголя, так же как ранее Бахрушин будто бы похитил из могилы череп актера Щепкина.
Разумные доводы мало кого убеждали: скульптор Рамазанов, который снимал посмертную маску с Гоголя, утверждал, что на лице были выраженные следы разложения. Кроме того, снять маску с живого человека невозможно. Положение покойника в гробу может поменяться при перевозке, перекоса при опускании в могилу, из-за давления грунта на гроб (таков был случай Гоголя).
Ноготь, на боку, без головы – куда как интереснее.
А сапоги пришлось вернуть, закопать под памятник – призраки замучили.
«Вы знаете, какой я дикий, какой я сумасшедший; я больной, затравленный, не понятый никем и нещадно оскорбляемый самыми близкими мне людьми, даже женщинами… Судьба не дала мне никакого гнезда, ни дворянского, ни птичьего, и сам не знаю, куда денусь», – из письма Гончарова, ко времени написания коего он был и знаменитым писателем, и солидным чиновником.
Склонный к простудам, отечный, вследствие сидячего, по необходимости, образа жизни, болезненно мнительный, он всегда мечтал забиться, «спрятаться куда-нибудь в угол»; всякие знаки внимания он воспринимал, как насилие над собой, и тогда он издавал глухие стенания: «пощадите, простите». Писатели решили отметить его литературный юбилей, он впал в панику и согласился принять, разумеется, у себя дома, ближайших сотрудников по «Вестнику Европы» со строжайшим условием, что не будет произнесено никаких поздравительных речей.
Горячечной фантазией Гончарова на многие годы стало убеждение, что другие писатели, и, прежде всего Тургенев, обкрадывают его в литературном отношении, воруя у него положения и героев (Марк Волохов – Базаров; Татьяна Марковна «Обрыва» – Марфа Тимофеевна «Дворянского гнезда»).
Когда Тургенев приезжал в Петербург, Гончаров переставал появляться в обществе: «Чеченец ходит за рекой» и «Сказал бы словечко, да волк недалечко», – объяснял он свое поведение. Он стал объектом злых насмешек «Обличительного поэта» (Д. Минаева): в стихотворении «Парнасский приговор» некий русский писатель, «вялый и ленивый, как Обломов, приносит богам жалобу на собрата:
Он, как я, писатель старый,
Издал он роман недавно,
Где сюжет и план рассказа
У меня украл бесславно…
У меня – герой в чахотке,
У него – портрет того же;
У меня – Елена имя,
У него – Елена тоже,
У него все лица также,
Как в моем романе, ходят,
Пьют, болтают, спят и любят…
Гончаров отозвался кротко: «с такой натурой, как моя, нужна не крапива смеха и не грубые удары всевозможных бичей».
И такой человек, «вялый и ленивый», первым из русских писателей совершил двухлетнее кругосветное путешествие: из Петербурга до Японии на военном фрегате «Паллада», из Японии в Петербург – через Сибирь – и это в 1854 году!
Он написал два тома путевых заметок, жанр самый модный в то время, это все знают, все читали… Менее известен другой факт: на стоянке в одной из гаваней Японского моря командующий русской экспедицией адмирал Путятин получил известие о войне, объявленной России со стороны Англии и Франции.
Адмирал под секретом сообщил Гончарову, что, так как парусная «Паллада» не может ни сражаться с винтовыми пароходами противника, ни уйти от них, он в случае встречи с неприятелем решил сцепиться с ним абордажными крючьями и взорвать оба корабля.
Гончаров был человеком штатским, он мог сойти на берег без нарушения присяги, без бесчестья, но он остался и на последнем переходе не выказывал ни малейших признаков волнения.
– Александр Иванович! Барин! Как же быть? Совершенно не к кому обратиться! – взывал затравленный Мандельштам. А барин изволили выехать за границу, еще в 1847 году, навсегда.
А Александр Иванович читали Гегеля как алгебру революции, чем до смерти, узнай он об этом, напугали бы законопослушного немца.
Во второй, новгородской ссылке Герцен был под полицейским надзором… у самого себя – такие вот шутки николаевской бюрократии.
В Москве, в сороковые годы, в гостиной на зеленых диванах аксаковской гостиной сидя, Герцен разжег самый великий русский спор; нескончаемый, страстный, философский, жизненный и бессмысленный: славянофилы – западники.
Причем главный славянофил начал с издания журнала «Европеец», а главный западник кончил надгробным памятником, обращенным лицом к России.
Он слышал мерные залпы в поверженном революционном Париже – это расстреливали пленных повстанцев.
Он, единственный в эмиграции, не поверил Нечаеву, золотушному бесу русской революции.
Герцен стал издавать «Колокол» с девизом «Зову живых!». Боже, как читали «Колокол» в России, как везли его туда, как прятали, как хранили!
Царь запретил высылать Герцену доходы с имения – деньги шли на революционную пропаганду, Герцен пожаловался на царя банкиру Ротшильду, кредитору российского императора: «Барон! Вы даете взаймы революционеру. Император Николай не признает священного права частной собственности!..» Ротшильд принял сторону Герцена.
«Мещанство – окончательная форма западной цивилизации», – и западник поверил в русскую крестьянскую общину. Но тот, кто верит в Россию, – тот умножает скорбь. Здесь причины духовной драмы.
Откройте любой том «Былого и дум» – это биография Европы и России, трагедия обманувшейся мысли, крушение последних надежд, в том числе и наших; здесь кипят страсть и кровь, а не холодная сукровица заокеанских боевиков.
«Гнилостное брожение – Лермонтов» – блистательный Тынянов.
Лермонтов описал себя дважды, и оба раза невпопад. Первая попытка – «Демон», и то, что гений Лермонтова, в полную силу вспыхнувший в нем лишь за четыре года до смерти, был «вольный сын эфира», сомневаться не приходится, но Лермонтов никого не любил, как Демон Тамару. Сказать: «Нет, не тебя так пылко я люблю», – Михаил Юрьевич мог с полным правом любой женщине.
Он равно презирал и женщин, и мужчин и всегда был готов бросить кому угодно в лицо «железный стих, облитый горечью и злостью», что многим почему-то не нравилось.
Лермонтов – Печорин, здесь действительно сходства много, кроме одного – в жизни Грушницкий убьет на дуэли Печорина; деталь, конечно, но немаловажная.
Не зная, куда выплеснуть переполнявшую его желчь, он оболгал свое поколение, хотя и понимал: лишь один его поэтический гений оправдывал существование современников. Для справедливости заметим, что в то время, пока Печорин скуки ради губил людей, русские моряки плавали к берегам Антарктиды, Лобачевский создавал неэвклидову геометрию, Росси строил великолепные дворцы и целые улицы, а Михаил Юрьевич Лермонтов писал «Героя нашего времени».
Одинокий, «и некому руку подать», ощетинившийся против всего мира поэт лишь Бога признавал равным собеседником, а попросить о милости считал незазорным только у Пречистой Девы.
Он был счастлив лишь в те мгновения:
Когда волнуется желтеющая нива
И свежий лес шумит при звуке ветерка…
……………………………………….
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, —
И счастья я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога.
Но, создавши зловещую притчу о трех пальмах, Лермонтов и Богу не затруднился представить счет:
Зачем так горько прекословил
Надеждам юности моей.
В своей богоборческой «Благодарности» Лермонтов просит смерти, что ж каждому дается по вере его.
Лермонтов безжалостно и неумно издевался над майором Мартыновым, однокашником и соседом по койке военной школы; Мартынов в отличие от Дантеса всю жизнь сожалел о содеянном.
В коротком замыкании лермонтовского гения есть неразгаданная тайна, как в непонятной власти над душой таких, казалось бы, простеньких строк:
Есть речи – значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слезы разлуки,
В них трепет свиданья.
Как сумел разгадать он это своим озлобленным сердцем? Вот уж воистину: над вымыслом слезами обольюсь.