Из дневника Гаврилова Ю. Л. 30 декабря 2007 года:
«Мне 64-й год, жизнь прожита – у каждого свой век. Я сед, как лунь, неизлечимо болен, но так и не понял: что была в моей судьбе Россия.
Да какой там – «в судьбе»! В печенках, в слезах и муках, в радости и тоске, в любви, в хлебном вине, во сне и наяву, пожизненно и, боюсь, посмертно. А, может быть, она и была моей судьбой?
Кем и за что я был к ней приговорен? Не там и не тогда родился? Не из тех ключей пил? Не в тех реках купался, не теми туманами дышал, не с тех трав сбивал росы рассветной порой?
Власть, государство, родина, Россия – это всё суть разные понятия.
Рожденный в СССР, я был высоких зрелищ зритель: бабка в только что освобожденном Клину, целующая красноармейца с простецким лицом, смутным от нечеловеческой усталости; штандарты и знамёна фашисткой Германии на мокрой брусчатке Красной площади у подножия мавзолея Ленина (из песни слова не выкинешь!), и развязавшийся шнурок на ботинке Гагарина, когда он шел от самолёта по красной ковровой дорожке.
И чёрный стыд при виде танков на улицах поруганной Праги; сколько судеб (и мою) перечеркнул тот августовский погожий день.
Я не любил и презирал советскую власть и особенно коммунистическую партию, скончавшуюся позорной жалкою смертью.
…
Государство было вновь разрушено до основанья, а затем должна была наступить смерть. Русские стремительно вымирали, женщины перестали рожать, творческая либеральная интеллигенция занялась, наконец, своим прямым делом – растлением малолетних и, заодно, всех остальных. И преуспела: наивный советский человек – легкая добыча.
Пришла проблема пола,
Веселая Фефела…
Доллар вытеснил рубль, стриптиз – передачу «Очевидное – невероятное», народу объяснили, что Бог есть церковь, а чистоган – нравственность.
Я утешался чтением Карамзина: наши беды были ничто в сравнении с временами смуты, когда городское население сократилось вдвое, в Московском Кремле сидели поляки, в Новгородском детинце – шведы.
Что тогда позволило России выжить? Что позволило выстоять в 41 году? Не знаю, но думаю, что то же самое, что и в 1612 году.
И это – исторические судьбы моей родины, а что для меня Россия – её вневременная ипостась.
Чуждый всякой мистике (отсутствие мистического опыта) я смирился с присутствием в моей жизни единственной мистической реальностью – Россией.
10 лет назад я почувствовал, что Россия-Психея умерла и похоронил мою родину, потому что – что есть родина без души – туловище, территория.
Всего мучительнее было видеть, как болел и умирал язык. Он уже потерял способность самоочищения. Язык – главная скрепа, по большому счету – единственное, что у нас осталось, не считая, конечно, углеводородов.
Проза умерла первой – нынче вместо неё Улицкая и Акунин, поэзия при последнем издыхании.
Но иногда мне слышится музыка сфер…
Приближается звук…
Этот голос – он твой…
Неужели мы ещё живём, как трава под снегом?
Я вас на праздник пригласил
От брашен будет стол ломиться,
Но ни наесться, ни напиться
У нас уже не станет сил.
История России – это моя личная история. Я в ней как в своем доме, на родном пепелище.
Колокольников переулок был горбат и мощен булыжником, весной между разноцветных, если присмотреться, камней зеленела молодая трава.
Булыжная мостовая (когда-то каждый крестьянин, въезжавший в Москву, должен был привезти дюжину камней величиной в пядь) вовсе не говорит о том, что мое детство и отрочество безмятежно текли в захолустье или же на окраине Москвы.
Мы жили в центре, между Рождественским бульваром и Садовой-Сухаревской улицей, там, где по крутому склону словно частым гребнем были проведены переулки от вершины Сретенского холма, Сретенки, к его подножию – Трубной: Печатников, Колокольников, Сергиевский, Пушкарев, Головин, Последний и Сухарев – самая малая моя родина.
Как уже знает мой внимательный, хотя и немногочисленный читатель – моя жена и Коля Формозов, я родился на Урале, в Верхней Салде, от родителей, встретившихся в эвакуации.
Моя мама, коренная петроградка, а папа – уроженец Колокольникова переулка.
Когда-то я замыслил написать большой семейный роман – хронику (иного я не мыслю разговора), но неодолимые обстоятельства – советская власть и слишком частое обращение к бутылке, помешали этому.
Когда же препятствия расточились, я был уже совершенная руина и в этом состоянии пребываю до сих пор.
Руина может разрушаться, пока ее окончательно не размыкает время, но творить она не может.
Сей вопль души есть ответ двум ужасным аристархам, которые пристают с ножом к горлу и все твердят: писать, писать, писать!..
Переулки наши не оставили в прошлом следа великого и кровавого, как соседняя Лубянка, но свою лепту в историю Отечества внесли.
Если бы я был мистиком, я бы задумался о некоторых тайных знаках, каковые были сокрыты в истоках моей судьбы.
Улица Сретенка, не нашедшая себе певца, подобно Арбату, есть наилучшим образом сохранившаяся московская слобода, жители которой кормились многочисленными ремеслами.
Ряд наших переулков со стороны Рождественского бульвара начинается слободой печатников, т.е. типографщиков, которые построили себе каменную церковь Успения Богородицы в 1695 году на месте деревянной 1631 года; цела, слава Богу, по сей день.
Одно время в ней размещался Музей Арктики, а затем – Морского флота СССР, который я неоднократно посещал по ненастным дням, сочетая полезное с приятным – распивал спиртные напитки и знакомился с экспозицией – судите сами, читатель, что из этого было приятным, а что полезным.
Заметьте, что в это время я сам уже был матерым типографщиком, и не было ли здесь знака судьбы?
Сретенка заканчивается у Сухаревской площади церковью Троицы, что в Листах, здесь торговали продукцией печатников – листами: церковной литературой, печатными иконами и лубками.
И моя жизнь заканчивается вот этими листами – еще один знак.
Дом №1 по Трубной улице, где жил мой школьный приятель, до революции носил название «Ад», по помещавшемуся в нем заведению последнего разбора даже для тогдашних гнусных московских трущоб.
И первый реактор Красноярского горно-химического комбината назывался «АД».
Ну почему я не мистик?
Жизнь была бы хоть и так же тяжела, но хотя бы понятна.
Колокольников переулок получил название по литейному колокольному заводу Ивана Моторина, отлившего, помимо всего прочего, Царь-Колокол.
Жившие по соседству пушкари на склоне холма между нашим и соседним переулком поставили церковь преподобного Сергия; первая, деревянная, сгорела в пожар 1547 года, вторую строили долго, пока цари Иван V и Петр I не помогли камнем, и церковь освятили в 1689 году.
Крестный ход от нее совершался к Неглинским прудам, что славились рыбными ловлями на месте нынешнего Цветного бульвара.
Пушкари по случаю праздника палили из орудий, пугая Сретенку, Сухаревку, Лубянку и Мясницкую – а ну, как сожгут.
Строили церковь долго, а снесли в 1935 году быстро, под огромный, по проекту, клуб глухонемых.
Однако вместо клуба построили школу, № 239 мужскую (с 1944 г.) школу Дзержинского района, куда первого сентября 1951 я пошел учиться.
А клуб глухонемых открыли в полуподвальном помещении в Пушкарском переулке, с 1945 по 1993 год он назывался улицей Хмелева, в честь знаменитого исполнителя роли Алексея Турбина, в любимом спектакле отца народов.
У Хмелева в Пушкарском была студия. Вообще этот переулок любим театральными деятелями, ныне на месте клуба глухонемых – филиал театра Маяковского, а неподалеку еще какое-то театральное заведение.
В Большом Головином переулке была дровяная биржа, откуда мы на ломовом извозчике привозили в начале осени дрова.
Лошадь была такая откормленная, что с годами я начал подозревать, не от извозчика ли Дрыкина, возившего Ивана Васильевича во МХАТ достался Мосгоркомхозу сей Буцефал.
В Последнем переулке располагалась старшая группа нашего детского сада, а наискосок от него – 18-е отделение милиции – неисчерпаемый кладезь детских впечатлений не совсем детского содержания.
Первое воспоминание детства – путешествие по почти неизменному маршруту, в Сандуновские бани.
Лет до трех меня и сестру мыли на кухне-коридоре дома, и я это помню. Видимо, это связано с тем, что сестру время от времени мыли таким образом и в более поздние времена.
В года мытарств,
во времена немыслимого быта…
Воду грели на двух керосинках и примусе на двух столах – нашем и тети Мани.
Вы когда-нибудь пытались вскипятить ведро воды на керосинке?
Несколько часов терпеливого ожидания и вы поймете, что это невозможно.
Но Россия такая страна…
У меня было детское приданое, дожившее до 60-х годов: таз для купания, кувшин, большое ведро и ковшик.
Все это было склепано на 45-м авиационном заводе из неправильно раскроенного хвостового оперения штурмовика Ил-10 с разрешения очень высокого начальства.
После войны 45-й завод частично вернулся в родную Сетунь, и мы с родителями ездили в гости к тем, кто мастерил мои купальные принадлежности.
И мужчины обязательно пили за таз для купания, ковшик и другие предметы, за каждый отдельно, после чего им требовался отдых.
В тех компаниях, что собирались у приятелей моего отца, у его сослуживцев-наборщиков, на складчинах, что собирались у нас, никогда не пили за Сталина, партию, родину – видимо, это не было принято в той среде.
Во время очередной коммунальной свары, особенно зимой, мытье дома было невозможно, так как наш сосед Александр Иванович начинал ходить туда-сюда, поминутно открывая входную дверь, что грозило нам, малым детям, простудой, и нас вели в баню.
Ближайшими были знаменитые на всю Россию Сандуны.
В них были три мужских разряда, два женских и еще какие-то загадочные семейные, куда, как я слышал краем уха, пускали по паспортам.
А как много я слышал этим краем, трудно себе представить. Взрослые по вечному недомыслию своему полагали, что мы не понимаем того, о чем они говорили недомолвками, но не тут-то было.
Каким-то непостижимым чутьем я распознавал среди шелухи обычных пересудов и обывательских слухов именно то, что мне никак не полагалось знать, и складывал все это в сердце своем.
Так, я восстановил по различным обмолвкам историю довоенных браков родителей и многое другое, о чем расскажу позже.
Сначала меня брали в женское отделение (что бы сказал об этом больной на всю голову дедушка Фрейд?), но я никаких комплексов по этому поводу не испытывал, так как мальчиков дошкольного возраста в женском отделении было много – у них просто не было отцов.
Именно в предбаннике женского отделения 1-го разряда я сказал первое своё слово, и это слово, заметьте, было «юбка».
Мне было уже хорошо за два года, а кроме «мама», «папа», «баба» и «Лида» я ничего не говорил.
Обеспокоенные родители повели меня к врачу, и тот успокоил их, пообещав, что я скоро начну говорить, и заткнуть меня будет очень трудно.
Редчайший случай в практике – врач оказался прав.
Мама рассказывала, что, сказав «юбка», я на этом не остановился, а дал развернутую нелицеприятную характеристику бабушке Лидии Семеновне, самой коричневой юбке, всему банному отделению, и, оказавшись редкостным занудой, ничего во всей вселенной благословить не захотел.
Дома папа и бабушка Мария Федоровна несказанно обрадовались тому, что я наконец-то заговорил.
Но уже на следующий день их радость омрачилась тем обстоятельством, что, проснувшись против обыкновения ни свет ни заря, я начал излагать свои взгляды на жизнь.
При этом я обильно цитировал все, мне прочитанное: сказки народов мира, стихи Маршака, Михалкова, Агнии Барто и Чуковского; здесь мама, видимо, пожалела, что читала мне на ночь каждый вечер, если не работала во вторую смену.
Умолк я не раньше, чем меня объял ночной сон.
Швейк, как известно, по любому поводу, даже про ужас нерожденного, мог рассказать историю из собственной жизни; мне же в конце сорок шестого года недостаток жизненного опыта восполняло радио, черная тарелка, висевшая у нас как раз над входной дверью, выключать которую было опасно (соседи могли донести, что имяреку не нравится наше радио, наш гимн, борьба с пресмыкательством перед Западом – нужное подчеркнуть).
С младых ногтей я был страстный и неутомимый обличитель империализма, колониализма, агрессивной внешней политики США и особенно морального загнивания и бездуховности западного общества.
А если учесть, что память моя той поры не уступала возможностям современного цифрового диктофона, то можно только поражаться терпению взрослых, вынужденных слушать мои бесконечные бредни, которые оказывались подчас и крепче, и круче официальной пропаганды.
Когда же годам к семи в голове моей уже хранилось изрядное число разрозненных томов из библио́теки чертей, появились первые поклонники моего таланта.
Тетя Маня частенько просила меня: расскажи стишок, только не про политику, ну ее к шуту, и внимательно слушала и «Тараканище», и «Муху-Цекотуху», и «Мистера Твистера», и «Рабочий тащит пулемет, сейчас он вступит в бой. Висит плакат: Долой господ! Помещиков долой!»
Михалков был моим любимым поэтом. Нет, не дядя Степа, но «Жили три друга-товарища в маленьком городе N».
Пришли фашисты, товарищей-подпольщиков схватили, пытали, двое не произнесли ни слова. Но «Третий товарищ не выдержал, третий язык развязал: «Не о чем нам разговаривать», – он перед смертью сказал»,– надо ли говорить, что третьим товарищем я воображал самого себя…
Через лет двадцать я частенько был «третьим» товарищем.
«Мы знаем, есть еще семейки, где наше хаят и бранят, где с восхищением глядят на заграничные наклейки… А сало… русское едят».
Подобные сентенции намертво ложились в память, я и сейчас могу напугать жену солдатской песней «Про советский атом»:
Подтвердил товарищ Сталин,
Что мы бомбу испытали
И что впредь еще не раз
Будут опыты у нас.
Бомбы будут! Бомбы есть!
Это надо вам учесть.
…………………………….
Вашим Штатам,
Синдикатам
Да магнатам,
Э-ге-гей!
Ваши планы –
Всё обманы,
Их не скроешь от людей!
– кузькина мать, одним словом, особенно хорош залихватский возглас «Э-ге-гей!». Я был убежден: если бы Гарри Трумэн это прочитал, он кое-что поменял бы в своей беспардонной политике.
Но Трумэн не любил Михалкова, боюсь, он даже не подозревал о его существовании, иначе мы бы сейчас жили в другом, более уютном мире.
Много позже я узнал, что в Северной Корее есть лихой пионерский танец под названием «Оторвем конечности американскому империализму», к концу детской пляски конечности действительно отрывают.
Однако старый Мазай разболтался в сарае…
Банный день был суббота, и это было святое.
Тогда, до 1967 года, был один выходной день в неделю – воскресенье.
Лет с четырех меня стал водить в баню отец.
Мать собирала нам смену белья, простыни, чтобы постелить на черный дерматин дивана в предбаннике, банные принадлежности, а мне обязательно – два мандарина, мою любимую игрушку, трофейную собачку–прыскалку по кличке Индус.
Как у Никиты Федорыча Карацупы, славного нашего пограничника, задержавшего уйму шпионов и контрабандистов (когда в 1950 году СССР заключил договор о дружбе с Индией, называть собаку Индусом стало неловко и её из соображений политкорректности переименовали в Ингуса), но я свою оставил Индусом и вступил, таким образом, на пагубный путь политического инакомыслия.
И мама, и папа были равно одержимы страхом, что мы с сестрой можем подхватить какую-нибудь заразу (а при скученной жизни, когда все вынужденно «терлись друг о друга жопами» – выражение из детства, заразы хватало, – в 1946 году заболевания сифилисом увеличились в десять раз) – и перестарались: я до 50 лет панически боялся заразиться именно сифилисом, хотя никаких к тому оснований не было.
Дорога шла вниз по переулку к Трубной улице, потом к Трубной площади.
Здесь, на углу, висела таинственная эмалированная табличка с нерусскими буквами WС и синей оперенной стрелой.
На углу площади в сезон стояла тележка газированной воды, самой лучшей во всей округе.
Дело, конечно, не в том, что вода была родниковая, а в том, что толстая тетка, сидевшая на табуретке, где под клеенчатой юбкой прятался бидон с вишневым сиропом, сироп в стакан наливала по-божески, не жухая, а пламенный призыв: «Требуйте долива пива после отстоя пены» прошел красной нитью через всю мою жизнь.
Тетка на Сретенке, у церкви Успения, нацедит сиропа вдвое меньше положенного и ждет, змея, будешь ты требовать долива или смолчишь, как гнилой интеллигент.
На обратном пути мои два законных стакана с двойным сиропом (1 р. 60 коп.) я пил, смакуя, и никто меня не торопил.
На углу площади и Неглинной улицы, там, где теперь безликая «Неглинная plaza» для очень богатых, помещалась аптека с чашей и змеей на витринном стекле.
Я уже на Трубной улице начинал санпросвет: рекламировал гематоген как лучшее средство против малокровия, признаки которого якобы были у меня настолько очевидны, что грозили летальным исходом. Иной раз эта проповедь имела успех.
У аптеки у светофора проезжую часть Неглинки пересекала надпись большими металлическими буквами, опять-таки нерусскими – STOP.
Латиница меня смущала, я подозревал, что в этом могут таиться козни врагов.
В бани мы поднимались со стороны Звонарского переулка (в те времена он назывался 2-й Неглинный, а Сандуновский – 1-й Неглинный) и на углу, напротив входа в высший разряд, мы расставались с женщинами и останавливались возле могучего деда с окладистой бородой.
Вечный дед (он еще в мои молодые годы стоял, пока не сгинул) торговал вениками.
Баня была парная, а в парной веник – господин.
Веники у деда были березовые и дубовые, березовые по рублю, а дубовые – по два.
Дед говорил: веник выбрать – не жену выбирать – это дело сурьёзное…
Отец признавал только березовый веник; веник должен был быть ухватистый, однородный – веник трясли, щупали, нюхали.
Московский пиит ХIХ века, Пётр Васильевич Шумахер, ныне прочно забытый вместе со всей прочей мировой поэзией, чудесно писал:
В бане веник больше всех бояр,-
Положи его сухмянного в запар,
Чтоб он был душистый, взбучистый,
Лопашистый и уручистый.
Мы каждый раз покупали новый веник, хотя мать считала, что это мотовство, но старый забирали домой, им потом парились женщины.
Как мне хотелось с этим веником войти в высший разряд, где, по слухам, был бассейн, но высший разряд стоил 10 рублей, а это было дорого – ненавистное и унизительное слово детства.
Но отец говорил, что в бассейн он меня не пустил бы: мало ли что там плавает, а пар в первом разряде лучше (значит, он бывал в высшем разряде, замечал я про себя).
Женского высшего разряда не было.
Первый разряд стоил 3 рубля со взрослого и 1 рубль с ребенка, а второй – 2 рубля и полтинник с ребенка.
«Пар там хороший, – говорил отец, – но там грязно».
В первый разряд всегда была очередь – от раздевалки и вверх по лестнице. Больше часа стояли редко, перед праздниками.
Когда Сандуны (о, горе!) закрылись на ремонт, начались наши странствия: Центральные бани, Селезневские, Донские, Краснопресненские – везде было хуже.
Наконец, с лестницы нас запускали в предбанник, где помещалась парикмахерская, и здесь мы стриглись (не каждую неделю).
Очень хотелось освежиться одеколоном: зеленым «Шипром», или «Полетом», или же «Тройным», который был так хорош, что некоторые (это я точно знал – слышал краем уха) его пили; но опять-таки это считалось транжирством.
И наконец – предбанник, хозяйство пространщика.
Почти все пространщики и поголовно все банщики были татарами.
Пространщик указывал место на диване, у него хранились деньги и часы клиента, он мог подать пива, организовать выпивку (в бане не отпускают, а пространщик отпускал), отнести в починку и глажку вещи, у него были казенные полотенца, мочалки, мыло, простыни, личный винный погребок, но мы этим никогда не пользовались.
Пространщики цену себе знали, держались с достоинством английских дворецких, и имели одну забавную манеру: выслушав какую-либо просьбу клиента, они обязательно держали мхатовскую паузу и только после этого многозначительно роняли – «сделаем».
У отца был знакомый пространщик, Николай, и если у него должно было освободиться место, мы ждали.
Послевоенная баня был ужасна – парад увечий, и каких!
Иной раз непонятно было, как жив человек, у одного не было половины живота, и отсутствующее место было затянуто темной полупрозрачной пленкой, у другого голова кое-как была собрана из кусков, неизвестно кому дотоле принадлежавших.
На обожженных-обугленных и сваренных, на их пятнистую кожу с рубцами и шрамами смотреть было страшно; я несколько раз видел человека без ягодиц, начисто отрезанных осколком, огромного мужика с такой ямой в спине, что туда легко мог уместиться футбольный мяч.
О безруких, безногих, слепых и контуженых и говорить не приходится.
Я изучал наши потери в войне не по книгам под редакцией генерал-майора Кривошеева, а в мыльнях послевоенных московских бань и в тех деревнях, куда никто не вернулся с войны…
Первым делом отец ошпаривал скамейку, на которой мы собирались мыться, и давал мне согреться.
Ошпаренный веник ждал своего часа в двойной овальной шайке, которых в Сандунах было в избытке, не то что в иных второразрядных банях.
По правую сторону мыльни были в два ряда установлены на постаментах мраморные ванны с широкими краями, вода в них лилась из пастей бронзовых львов (все это было снесено при реконструкции).
Чтобы полежать в ванной, надо было занимать очередь, но не тут-то было – гигиенические соображения отца раздавили и эту мою мечту.
Однажды, воспользовавшись тем, что отец надолго засел в парной, вступив в честный поединок с Равилем, носильщиком с Ленинградского вокзала, ярым парильщиком и человеком азартным – кто кого перепарит, я таки залез в ванну. Расслабился в ней и был пойман на месте преступления.
Отец никогда нас с сестрой не наказывал и не ругал, но отмывал он меня в тот день не то карболкой, не то каустиком и дегтярным мылом, так что после бани мать была обеспокоена тем, что нас пришлось долго ждать и тошнотворным запахом, от меня исходившим.
Когда я доходил до кондиции, отец вел меня в пыточное отделение, в парную.
Впоследствии я парился в других банях и других городах – от Петрикова в Белоруссии до Красноярска-26, но нигде я не встречал такого жестокого самоистязания, как в первом разряде Сандунов.
Русско-татарское соперничество доводило парильщиков до исступления.
Мой отец был король парной, вице-королем был Равиль, у каждого из них были свои преданные болельщики.
Закладывались они далеко не каждый раз, но уж когда схлестывались, верхний ярус полка оставался за ними.
Большая печь с глубокой топкой и подом, уложенным булыжником, – каменка – стояла на полу у окна. Поддать пару, т.е. плескануть воду на раскаленные камни и ни в коем случае не на огонь, нужно было уметь. Иной раз на поддающего дружно орали: «Одурел! Сварить нас хочешь? Круто берешь!» И начинались шуточки про яйца вкрутую…
Кто-то считал, что лучший сухой пар дает только вода без примесей, кто-то любил пар с хлебным ароматом (в воду доливали пива или кваса), иной гурман выплескивал на каменку настой от веника, я любил, чтобы из-под дубового; бывает пар мятный и разный другой, но он обязательно должен быть сухим.
На полу стояли скамьи, на них парились люди ослабленные, которым, собственно, в парилке и делать было нечего, но они, если не помашут веником, то, вроде и не помылись.
На деревянном полке было два уровня, и мы с отцом поднимались, разумеется, на самый верх.
– Поддать? – спрашивали у отца, и он чаще всего отвечал:
– Можно.
Кто-нибудь из молодых завсегдатаев шел к двери и придерживал ее, а то входящего в момент смены пара могло сильно ошпарить.
Начинало резать в глазах, щипать под ногтями, не хватало воздуха, но отец был прав – приучить ребенка к парилке можно только с младенчества, не давая ему пощады.
В одной из шаек – холодная вода на всякий случай. Некоторые макали туда полотенце и устраивали компресс на голову или сердце, но таких к состязаниям не допускали.
На верхней площадке полка всегда было несколько мальчишек моего нежного возраста, русских и татарчат; наверное, были и другие, но я их не помню.
Более смуглые мальчишки наливались пепельно-багровым цветом, я же, со своей редкой белизны кожей («Пшеничный ты наш», – говорила, бывало, Тоня, сестра бабы Мани) становился цветом – вареный рак, каковым и являюсь по гороскопу.
– Малец-то весь пылает у тебя, охолони его, – обращался к отцу какой-нибудь сердобольный инвалид, но отец пропускал эти советы мимо ушей.
Для меня спуститься вниз было равносильно признанию, что я – Гогочка.
Это было невозможно, я должен был ждать, пока отец, встряхнув веник, чтобы набрать в него побольше раскаленного воздуха, сначала слегка касаясь веником моего тельца, отхлещет меня веником от души, окатит прохладной водичкой, вот здесь уже прилично было сказать: я пойду, поиграю (собачка была со мной в парилке).
Помните: третий товарищ не выдержал…
А с настреку вся спина горит…
На каком языке писал Шумахер?
На русском, московском, который жил-был когда-то, точный, меткий, сочный, забористый, озорной, образный – «природный мой русский язык»,– как говаривал огненный протопоп, жил-был, да весь повытерся.
Когда отец закладывался с Равилем, сверху всех сдувало: что позволено Юпитеру, то не по силам быку.
Я любил парную баню, но с годами перестал посещать Сандуны, скис и превратился в руину.
Отец возвращался из парной, мы мылись, после чего мне разрешалось постоять под душем (сначала отец шпарил пол в душевой и только поле этого я допускался под сень струй).
Из мыльни отец выносил меня на руках, и я покрывался коростой позора – меня, взрослого мальчика, почти школьника, папа держал на груди, как малыша, который толком и ходить-то не умеет.
Оказавшись закутанным в домашние простыни, я доставал из сумки два мандарина.
Мандарины надо есть подробно, господа, этому учит нищета, а просто так быстро облупить мандарин и засунуть его в рот – в этом, поверьте, нет никакого вкуса.
Сначала надо было осмотреть мандарин – какая у него кожура и хорошо ли она будет прыскать душистыми тоненькими струйками на чистую, до скрипа и писка отмытую кожу. Потом с долек надо было снять все белые прожилки, оставленные исподом кожуры, и только после этого, отжав всю кожуру, можно было смаковать дольки и осматриваться по сторонам.
Срамотой исподнего и бедностью верхнего платья никого в то время удивить было нельзя – в нижних рубашках посещали лекции в МГУ, но казусы встречались: старик непонятно какого звания имел нижнее и верхнее платье из вываренной мешковины, так что на попе у него проступала надпись «сахар», на боку – «соль», на сюртуке – «ядрица».
Я наблюдал за пространщиком Николаем и поражался многообразной его деятельности; чрезвычайно меня занимал также «мозолист-оператор» и загадочная надпись – «…и пяточные шпоры».
Начало надписи было, видимо, утрачено, но, сколько я не осматривал ноги мужского 1-го разряда, я не видел ни одной шпоры на пятке, ни острогой, ни репейником, ни колесиком со звездочкой.
Со шпорами я был хорошо знаком.
Сосед Александр Иванович в молодости, по его словам, служивший в кавалерии, когда он выпивал «в плепорцию», как он сам выражался, извлекал из своих слесарных ящиков шпоры и прочие интересные причиндалы.
Здесь были огромные связки ключей от неизвестных замков, блестящие и позеленевшие гильзы от разных систем оружия, австрийский штык времен первой мировой войны, обрубки цепей различной конфигурации, включая велосипедные, шарикоподшипники шариковые и роликовые, обрезки меди листовой, обрубки олова, связки металлических колец, карабины от простых до весьма головоломных, у которых верхняя и нижняя часть независимо друг от друга вращались на оси, застежки, медные английские булавки, такие большие, что ими можно было крепить конную упряжь…
Но, заглянув еще пару раз в сарай и нарушив «плепорцию», Александр Иванович утрачивал добродушие и шел точить именные ножи: «на Левку нож точу, на Вальку, на Юрку», – приговаривал он, стоя у ножного точила.
Впрочем, всё это были пустые угрозы.
Как правило, мы поджидали женщин, которые моются быстро, но собираются медленно.
Мы должны были возвращаться домой вместе, потому что в начале Трубной, между Печатниковым и Колокольниковым переулками располагался филиал столовой №3 Дзержинского района, попросту шалман, «последний кабак у заставы» нашего несчастного отца.
Во избежание путаницы: «шалман» – это заведение с правом торговать водкой и вином в разлив без наценки.
Теперь уже никто не скажет, была ли то продуманная мера властей или так получилось стихийно, но шалманов в Москве до 1958 года было, скажем так, много.
Сколько путаницы и вздора по этому поводу я обнаружил в интернете, что диву дался, нарушив собственное правило: ничему не удивляться.
Шалманы были разных типов.
Те, что были расположены в первых этажах капитальных зданий, обычно именовались филиалами каких-либо столовых или кафе. Иногда они скромно назывались «Закусочными», в просторечии – забегаловками, там действительно иногда закусывали, но не в еде была там сила.
Часто это были выродившиеся «американки», тип предприятий скорого питания, появившиеся во время войны, в которых цены были заметно ниже коммерческих ресторанов.
Там, где позволяло место – на площадках снесенных разбомбленных домов, в парках, на окраинах – строились дощатые «деревяшки», павильоны типа «голубой Дунай».
Много существует версий происхождения этого названия, распространившегося по всей Великой, Малой и Белой Руси.
Безусловно, оно было принесено фронтовиками из освободительного похода: Дунай течет и в Румынии, и в Болгарии, и в Югославии, и в Венгрии, и в Австрии.
Предположения о том, что хибарки и сараюшки «голубых Дунаев» были названы по цвету окраски – вздор, в Москве они были окрашены преимущественно в камуфляжный зеленый цвет, а некоторые еще и нагло маскировались вывеской «Пиво – воды», хотя правильно было бы: «Пиво – водки».
Во главе заведения стояла буфетчица, бой–баба, а уж если фронтовичка из прачек, как Маня-полбанки, или из санитарок, как Дуня-«потерпи, миленький», так от тех не позволяли себе отмахиваться ни фронтовики, ни блатные, ни даже инвалиды, кроме контуженых, «психических и припадочных» в просторечии.
Так ведь те себя не помнили, и это все понимали.
«Потерпи, миленький, сейчас я тебя вытащу», – уговаривала было маленькая жилистая Дуня, выталкивая из заведения какого-нибудь раздухарившегося дебошира, и он, «батальонный разведчик», ее слушал.
В парке «голубой Дунай» мог быть крошечным ларьком, но огороженное (не обязательно) место под навесом или без оного служило торговым залом, где вокруг столиков или стоек и собирались жаждущие.