– Анна, где Антонина Дмитриевна?
– Мама? – Анна оглянулась вокруг себя. – Не знаю, только что здесь была. Может Татьяну повела в спальню?
– Татьяну отвела я.
Воспалённые от недосыпа и слёз глаза Анны смотрели растерянно. Чёрная гипюровая косынка сползла с её непокорных волос на затылок, она хотела её поправить, потянула, та совсем сползла с головы. Анна удивлённо посмотрела на косынку, потом подняла взгляд на меня. И думала, и действовала Анна в замедленном темпе.
– Лида, я не знаю, где мама.
– Где комната Глеба?
– Так Татьяна же…
– Я имею в виду комнату, в которой Глеб жил до того, как женился.
– Ааа… рядом со спальней мамы и папы.
– Где это, Аня?
Анна объяснила мне, как добраться до комнаты Глеба. Я кивнула Серёже, чтобы не терял меня, и спешно, почти бегом, отправилась на поиски Антонины.
С того момента, как мы приехали, Антонина Дмитриевна не проронила ни единой слезинки по сыну и не произнесла ни одного слова.
Муж, стоя у разверстой могилы сына, клонился головой к её плечу, безостановочно причитая:
– Тонюшка, как же, как же теперь жить, Тонюшка? Глеба-то теперь у нас нет. Тонюшка, как же жить?
Антонина Дмитриевна прямая, как палка, с устремлёнными на гроб глазами не реагировала. Чтобы привлечь к себе внимание, Олесь Михеевич дергал её за руку, но так и не добился результата. Потянувшись к Серёже, я прошептала:
– Серёжа, отвлеки Олеся от жены.
Сергей вклинился между Олесем Михеевичем и Татьяной и крепко взял мужчину за плечо.
– Ааа, Сергей Михалыч! Вишь, вот как! Сыночка мы с Тонюшкой хороним. – Он отпустил руку жены и повернул к Серёже мокрое от слёз лицо. – Нету у нас теперь сыночка, ушёл от нас Глебушка.
Голова его упала Серёже на грудь, он тоненько, жалобно заскулил: «Ииии…» Терзая слух окружающих, звук томительно долго лился из его глотки. Наконец, Олесь Михеевич судорожно вздохнул, звук прервался, и беззвучные рыдания всколыхнули его грузное тело.
Антонина Дмитриевна, прощаясь с сыном навсегда, низко склонилась над его телом; подслеповато щурясь, медленно ощупывала взглядом его лицо; касаясь кончиками пальцев холодных черт, ласкала сыночка в последний раз.
Могильщики подошли с крышкой гроба в руках, она взглянула, загородилась ладонью, останавливая их, потом одумалась, поцеловала сына, выпрямилась и отступила. Сухо блестевшими глазами наблюдала, как заколачивают гроб, как опускают Глеба в могилу, как сыплют землю и нагребают холмик. Как только установили крест, она повернулась к могиле спиной и пошла домой.
Единственный, нужный ей человек покинул её, больше она ни в ком не нуждалась.
Добравшись до комнаты, я потянула дверь на себя, дверь легко и бесшумно открылась.
Уронив руки на колени, Антонина Дмитриевна сидела на стуле против кровати сына. Я нарочито хлопнула дверью, привлекая её внимание, баба Тоня осталась безучастной.
Я огляделась. Над письменным столом с плаката смотрел Дмитрий Хворостовский, рядышком в самодельной рамке вдвое меньший, похоже, взятый с разворота журнала «Огонёк» советского периода, висел портрет Муслима Магомаева.
– У Глеба хороший вкус. Я тоже люблю Магомаева, особенно «Синюю вечность» в его исполнении. Когда он поёт: «О, море, море, преданным скалам…», у меня мурашки по коже бегут от широты, полноты его голоса. А Глеб какую песню больше любит?
– Глеб? – Антонина Дмитриевна повернулась ко мне. – Глеб уже никакие песни не любит. Отлюбился Глеб.
Отлюбился. Это же слово произнесла и мама перед самой смертью. Я, как когда-то Настю, уговаривала её поесть:
– Мама, лапшу Маша сама сделала, сегодня раскатывала и сушила. Василич курочку молоденькую заколол. Всё, как ты любишь – бульон, лапша и укроп, ничего больше. Слышишь, какой аромат?
– Не хочу я, Лида.
– Маленькая, на-ко, возьми, – прошептала Маша от двери, подавая помидоры на тарелке. – Я помыла.
– Мама, помидорку будешь?
Мама не ответила.
– Анна Петровна, это не тепличные. Маленькая на грядку бегала, там уж пожухло всё, да красные-то можно ещё найти, так она и жёлтые для вас разыскала. Любите же вы.
– Ничего я уже не люблю. Отлюбилась.
Умирала она тихо и в полном одиночестве. Ни на кого не смотрела, ни с кем не прощалась. Огладила себя руками, будто оправляясь, голову пощупала, коснулась лица, потом руки упали на кровать по бокам от тела, и пальцы заскребли по пледу. Так я и запомнила её смерть – бледные, узловатые пальцы скребут легчайший верблюжий плед. Мама мёрзла, но ничего тяжёлого на себе не выносила. Моих рук тоже не хотела, сбрасывала.
Я обошла Антонину Дмитриевну, подошла к кровати Глеба, села в изножье, оказавшись напротив женщины.
– Почему же не любит? Как любил, так и любит. Человек – это не тело. Тело – всего лишь одежда для Души человеческой, надетая на одну жизнь.
Она поморщилась, то ли оттого, что я посмела сесть на кровать её сына, то ли мои слова ей не понравились, то ли сам факт моего присутствия её раздражал.
– Умер Глеб. Как ты говоришь, тело – одежда? Так вот, бросил одежду Глеб и ушёл, видать, надоел ему наряд калеки. Меня вот тоже бросил, не подумал, чем мне жить без него.
Я вспомнила слова Таты, которыми она объяснила себе внезапную смерть мужа, и повторила их бабе Тоне:
– Нужда в нём большая на том свете, потому и поторопился уйти твой Глеб. Не стопори его путь, не должна ты ему дорогу преграждать своими обидой и горем. У него там дела, а ты здесь нужна.
– Кому? Зачем?
– Ты нужна мужу, ты для него и земля, и крылья.
– Где они, крылья-то его? По земле ходить не умеет – ползает больше. Не люблю и не любила никогда! Ради Глебушки с ним жизнь прожила.
Я охнула в голос – её неожиданная откровенность всё объяснила, но, рвущийся изо рта, гневный поток: «Муж ползает?! Вот потому и сын твой ходил с трудом, как урок тебе для наглядности! Отрицая мужа, отрицаешь в сыне мужское! Мужнее!», – удержала в себе. Устало подумала: «К чему сейчас? Теперь уж поздно».
– Нерождённым сыновьям Глеба ты нужна! Глеб ушёл, себя в сыновьях своих тебе оставил. Двух вместо себя одного! Растут они в утробе матери, а отца уже нет рядом. Как сыновья отца узнают, если ты не расскажешь им о нём?
Её лицо исказилось гневом.
– Что ты понимаешь?! Соплячка! Что мне его сыновья?! Его нет!!! Моего сына нет!
Она закинула голову назад, страшно раззявив рот в беззвучном вопле, и начала раскачиваться из стороны в сторону. Мышцы шеи, лица судорожно напряглись, не позволяя челюстям сомкнуться. В отсутствии дыхания кожа её приобрела сероватый оттенок. Я подлетела, встряхнула ригидное тело, наконец, она шумно, через рот, втянула в себя воздух. Вместе с воздухом в глотке родился звук, протяжно, на одной ноте, она завыла о своей невыносимой потере. Я обняла её голову обеими руками, прижала к груди, раскачиваясь вместе с ней. Звериный бессловесный вой её постепенно переходил в плач:
– Ушёёёл… ушёл мой мальчик… ни взглянуууть… ни обняяять. Как жить… как без нееего…
Это были её первые слёзы по сыну.
С того утра, как Татьяна обнаружила рядом с собой мёртвого Глеба, прошло три дня. Все три дня Антонина Дмитриевна не ела, не пила, ни с кем не разговаривала.
Прибежав на крик снохи, она обхватила за плечи остывающее тело сына и стала упрямо трясти его, умоляя встать и не пугать её; осознав случившееся, начала ругаться, хлеща сына по щекам, надеясь угрозами заставить его вернуться. Её оттащили от тела, вытолкали из комнаты и заперли в спальне одну, и она замолчала. Потом, когда Глеба обрядили в последний путь, к ней вошёл врач, сделал какой-то укол, и её выпустили из заточения.
Плакать Антонина Дмитриевна перестала внезапно – затихла, подняла голову; я разжала руки, и она отодвинулась. Я отошла и села на прежнее место. Не глядя на меня, она сняла траурный платок с головы, принялась заправлять выбившиеся пряди волос в пучок, хриплым, сорванным воем голосом запоздало ответила:
– «Нежность» он любил, – бегло взглянув на меня, поправилась, – любит. В детстве мечтал стать артистом, и чтобы обязательно известным. – На губах её промелькнула улыбка. – Включит песню на магнитофоне или, когда по телевизору концерт какой идёт, встанет, в ручонку какой-нибудь предмет возьмёт, любой, хоть огурец, хоть тюбик крема моего для рук, это навроде микрофон у него, и поёт. А у самого ни слуху, ни голосу нет. – Она перестала улыбаться, умолкла, уставившись в пространство. Словно увидев всё, что нужно в прошлом, вернулась в реальность. – Олесь ему настоящий микрофон купил, а Глебушка и петь перестал. Даже караоке не пел никогда.
Она вновь повязала на голову платок и усмехнулась.
– Спасибо. Осталась со мной, не испугалась и не обиделась.
– Расскажи, какой он, Глебушка твой.
– Тебе зачем? Не знала же ты его.
– Хочу отдать дань памяти твоему сыну. А память – это, когда живым помнят, не мёртвого поминают, как у нас принято: «Умер, не пожил, оставил», а рассказывают о самом человеке, о том, что он любит и не любит, смешные случаи из его жизни вспоминают, трогательные, грустные, всякие.
– Ишь, ты! Так, значит, надо помнить о человеке?
Незаметно для самой себя, Антонина Дмитриевна увлеклась рассказом, иногда печалясь, иногда смеясь детским проделкам сына, потом вдруг перешла к брачному выбору взрослого Глеба.
– Она без роду, без племени, сама своих родителей не знает. А вдруг болезни какие наследственные? Я знаю как с больным ребёнком трудно, никому не пожелаю, не то, что сыну родному. Да и сама она мне не понравилась. Девушка, придя в дом избранника, должна стесняться, скромной быть, я эта глазами посверкивает и беспрестанно хохочет. Сиськи напоказ выставила, вырез у платьишка аж вот так, до сосков самых. Грудь-то ты её видела? И так издалека видать, так ещё и голая почти. Олесь мой не знал, чем глаза занять, а они, всё одно, на сиськи невестушки пялятся. – Она укоризненно покачала головой. – А знаешь, что мне Глебушка сказал? «Хочешь, чтобы я дома жил, прими мой выбор». Вот так. – Улыбаясь, она развела руками, а я рассмеялась.
– Чего смеёшься? Вот подрастёт сынок и скажет тебе так же. Что делать будешь?
– Приму. Глеб меня восхищает, молодец.
Она легко согласилась:
– Молодец. Татьяна хозяйкой хорошей сделалась. Не сразу, конечно. Поначалу-то ничего не умела. Сейчас ем её стряпню и думаю про себя: «Вот и училась у меня, а готовит вкуснее моего». А ты откуда знаешь, что близнецы-мальчики у неё? Мне она не говорила.
Я пожала плечами.
– Знаю. Мальчики. Здоровые.
Она недоверчиво уставилась на меня.
– Что, видишь, что ли?
– Иногда вижу.
– А что ещё видишь?
– Отца Игната надо найти. Сын должен знать своего отца.
– Так где же его найдёшь? Нюрка к морю с подружкой поехала, оттуда с Игнатом в брюхе вернулась. Может, у неё под юбкой и не один мужик побывал.
– Зачем ты так, баба Тоня, дочь ведь Анна тебе?! Ребёнок не бывает греховным. Игнат – опора твоя, и дело деда подхватит и вас всех на своих плечах вытянет. Это счастье, такого внука иметь.
– Счастье-то оно счастье, да и позора мы с Олесем полной чашей из-за него хлебнули. Ну да дело прошлое, не к чему ворошить. Пойдём, детка, Олесь, поди, чужие жилетки слезами омывает, надоел уж всем.
Я покачала головой.
– Пойдёшь, когда силы восстановишь. Ложись, поспи пару часов.
– Да не усну я, только зря проваляюсь.
– А ты вспомни, как укачивала Глеба или Анну, песенку колыбельную спой, глядишь, и уснёшь.
Она не сопротивлялась, легла на кровать сына, я укрыла её покрывалом, поцеловала.
– Спи, баба Тоня, – и пошла к двери.
– Детка, я пока сплю, ты-то уже уедешь?
– Нет, баба Тоня, я буду здесь.
– А ты что, и смерть Глебушкину видела?
– Спи, баба Тоня. Это теперь не важно.
Отец Игната нашёлся сам. Может быть, в жизни его что-то изменилось, может, жизнь холостая надоела, но он приехал в зону отдыха и первым делом поговорил с Игнатом. После отправился на разговор к бабе Тоне и Олесю Михеевичу и только потом обнял Анну.
Олесь Михеевич так и не оправился после смерти сына, потерял интерес к делу, подолгу сидел, уставившись в одну точку, ни с кем не разговаривая и не вникая в чужой разговор. Антонину Дмитриевну сердила его безучастность, она тормошила мужа, давала какое-нибудь поручение, Олесь Михеевич шёл его исполнять, но добравшись до следующей скамьи, присаживался на неё и вновь застывал в неподвижности. Родившиеся внуки, детки Глеба и Татьяны, крепкие и горластые Матюша и Митюша, остались дедом не замечены.
Антонина Дмитриевна всё так же, крепкой рукой, управляла домом. Приняв в семью зятя, рассчитывала, что тот заменит в делах ставшего бесполезным мужа. Зять надежды оправдал, оказался человеком толковым, трудолюбивым и хватким, довольно скоро возглавил дело, и Антонина Дмитриевна перестала беспокоиться за будущее семьи. Спрятав горе глубоко в себе, она позволяла себе расслабиться только тогда, когда приезжала я. Уединившись в излюбленном месте – спальне Глеба, она погружалась в прошлое и рассказывала о сыне, иногда смеясь, иногда плача скупыми и оттого едкими слезами.
Татьяна переживала и горе раннего вдовства, и радость рождения сыновей молча. Смешливость её пропала, пропал и озорной блеск в глазах. И что бы я ни делала, чтобы разговорить её, выдернуть из молчания, ничего не выходило – Татьяна отвечала вежливо и односложно и вновь умолкала…
– Мама! Да, мама же!
Я вздрогнула и подняла взгляд от огня. Прижимая к себе охапку веток, к костру шла Катя.
– Зову-зову тебя! Там Макс поранился.
– Как поранился? Чем?
Катя бросила ветки в огонь и сморщилась, отворачиваясь от дыма.
– Катя!
– Секатором резанул себе между пальцев.
– Господи! – Я вскочила и побежала на другую сторону дома, где Василич и Максим подрезали живую изгородь.
– Мама! – Катя бросилась за мной. – Да не волнуйся так! Макс говорит, ничего страшного, говорит, и делать ничего не надо, так заживёт. Крови только много.
Зажав рану двумя пальцами, Максим ногой сгребал ветки в кучу.
– Макс, грязными руками! Как можно? Взрослый же! Покажи!
Как только Макс убрал с раны пальцы, из раны, вытолкнув уже образовавшийся сгусток, хлынула густая кровь. Максим разрезал складку кожи между большим и указательным пальцами.
– Господи!
Я сорвала с головы платок, вывернула его, сложила в несколько раз и прижала к ране. Макс виновато уговаривал:
– Мама, не плачь… ну чего ты… ничего страшного…
– Зажми. Зашивать надо, сосуд перерезал, наверное, и мышцу резанул… лишь бы не связки…
– Мама, ну не плачь… Василич за Стефаном побежал.
Снизу и сверху, поверх зажимающих рану пальцев сына, я положила свои ладони, закрыла глаза и сосредоточилась на красном месиве – любя, целуя, исцеляя…
– Мама…
– Хабиба… – Стефан тронул меня за плечо.
– Стефан… – Я открыла глаза. – Макс мышцу разрезал… там сосуд крупный. Кажется, кровь остановилась…
Стефан кивнул и повёл Максима в «больничку».
Дети назвали так двухкомнатное помещение, сплошь белое и холодное, оснащённое мощными лампами, двумя кушетками, шкафами с какими-то медицинскими инструментами и препаратами. Помещение, где Стефан делал инъекции и оказывал другую, не требующую больничных условий, медицинскую помощь домочадцам. Заходить в «больничку» никому не дозволялось, кроме, как по приглашению Стефана и в присутствии Стефана.
Катя обняла меня.
– Мама…
– Всё в порядке, Котёнок. – Я похлопала её по руке.
– Мамочка, не плачь… пойдём в дом, умоемся, у тебя руки в крови.
– Ты это, Маленькая, – только теперь я увидела Василича, обращаясь ко мне, он стоял и скрёб затылок, – чего ты? Плачешь-то чего?
Я провела рукой по щеке, вытирая слёзы. Он покачал головой.
– Нуу, ещё и кровь по себе размазала. – Сердито прикрикнул: – Катя, идите умываться!
Не решаясь войти внутрь, я ждала Макса у двери в «больничку». Он вышел с забинтованной рукой.
– Мама. – Обнял меня, здоровой ладонью прижав мою голову к груди. Спросил, чуть погодя так, как спросил бы его отец: – Испугалась?
Я молча кивнула, и он виновато вздохнул.
– За что ты себя наказываешь, сынок?
– Мама…
– Подожди. – Я подняла к нему лицо. – Подумай, что произошло в последние несколько недель или, может быть, месяцев, что вызвало такое недовольство собой, что ты кромсаешь своё тело.
В его лице промелькнуло понимание, взгляд остановился, обратившись в прошлое.
– Сынка, отпусти вину. Чувство вины – ад, инфернальное дно для души. Что бы ни произошло, воспринимай случившееся, как опыт.
– Мама, я понял. Пойдём. Надо закончить то, что начали.
– Ты иди. Я Стефана поблагодарю.
Стефан наводил порядок, что-то мыл в раковине, на столе стоял мешочек с мусором – использованными расходными материалами.
– Стефан, спасибо!
Он оглянулся и, возвращаясь к своему занятию, сообщил:
– Хабиба, я зашил. На всякий случай вколол антибиотик.
– Спасибо, Стефан!
– Как ты это делаешь?
– Что?
– Макс сказал, ты ладони положила, и боль сразу прошла. – Он закрыл кран, оторвал от рулона бумажное полотенце и, промокая руки, повернулся ко мне. – Кровотечение остановила. Держала бы руки больше времени, то и заживила бы?
Я пожала плечом.
– Не знаю, Стефан. Люблю. Концентрируюсь на месте поражения или боли и люблю. Поток любви через руки направляю.
Слушая, он ласково улыбался. Я смутилась.
– Я пошла, Стефан.
– Подожди, Хабиба. – Он шагнул ко мне и потянул носом воздух. – Дымом костра пахнешь. Платок забери, я выстирал. – Потянулся рукой мне за спину – платок висел на штативе для внутривенных инъекций.
Я взяла из его руки лёгкий шёлк и ещё раз повторила:
– Спасибо, Стефан. Стефан, ты при детях назвал меня Хабиба.
– Прости, Хабиба. Я кое-как удержался, чтобы не обнять тебя.
До сих пор Стефан называл меня так только тогда, когда мы были вдвоём. Имя, которое в переводе означает «Любимая», он присвоил мне давно, в тот день, когда я по слабости ответила на его поцелуй.
Закончив работу, дети предложили посидеть у костра. Для таких случаев вокруг кострища в живописном беспорядке были расставлены чурбаки.
Это был тот редкий случай, когда и я, и Катя, и Максим никуда не торопились. Костёр уже не коптил, сырые веточки сгорели, а в огне потрескивали сухие поленья, принесённые Максом.
Это был тот редкий случай, когда вдруг возникает атмосфера полного доверия, когда становится возможным задать неприятный или интимный вопрос, когда возможны признания в постыдном или сокровенном, когда внезапные паузы не угнетают, а совместное «молчим» только сближает.
Повреждённая рука Макса лежала на моих коленях в окружении моих ладоней. Подбросив полено в костёр и глядя на взлетевшие от удара искры, Максим спросил:
– Мама, человек может быть абсолютно свободным?
– Нет, – ответила я лаконично.
– Почему?
– Потому что абсолютно свободный человек перестанет быть человеком. Человеку свойственны привязанности, человеку свойственно брать на себя обязательства.
– Тогда почему люди говорят о свободе, как о мечте человечества?
– Потому что люди всю свою историю испытывают внешний диктат – человеком управляют политически, экономически, социально. Люди готовы отдать жизнь за свободу, но вот жить свободными смогут вряд ли…
– Почему?
– Потому что свобода – это право самому отвечать за себя. Полная реализация этого права приведёт к освобождению от обязательств, а, следовательно, к разрушению социальных связей.
– То, с чего мы начали.
– Именно! Сыночка, беда человечества в том, что человек не свободен внутри себя. Будучи подвержен всевозможным страхам и комплексам, человек редко задумывается о свободе внутренней, а между тем, внутреннее рабство неразрывно связано с управлением извне, и связь эта рвётся только в момент смерти человека.
– Значит, человеку суждено быть вечным рабом?
– Человеку суждено быть творцом, Максим, но, чтобы стать творцом, надо избавиться от раба внутри себя, тогда падёт и внешнее рабство.
– А как человеку избавиться от раба внутри себя? – спросила Катя.
– Катюша, я не знаю рецепт. Что я знаю, так это то, что встать на путь освобождения возможно лишь при условии честного разговора с самим собой, знаю, что быть честным с самим собой невероятно трудно, потому как с самим собой человек либо вовсе не знаком, либо знаком плохо.
– Почему? – спросил Максим.
Одновременно с ним Катя воскликнула:
– Я помню! Ты говорила, что самая страшная ложь – это лгать самому себе.
– Да, детка, это так.
Макс нетерпеливо повторил:
– Почему человек плохо знаком с самим собой?
– Потому что, убегая от страха, такого, например, как страх быть непринятым, человек создаёт маску, которая, как ему кажется, востребована обществом. Незаметно для себя срастается с нею, перестаёт различать, где он, а где маска, и, что уж совсем худо, со временем не признаёт само наличие маски. В итоге – не зная себя самого – человек не знает своих потребностей, играет ненужные ему роли, бежит за навязанными социумом шаблонами, становится управляем и оттого несчастлив. Бесконечное количество масок формирует лживого человека. Человек лжёт самому себе, придумывая оправдания и назначая виновных в своих неудачах.
– Я понял, жить праведно мешает дьявол, быть добрыми не позволяет неблагодарность людей.
– Верно, милый.
– А ты? – спросила Катя. – У тебя тоже есть маски?
– У меня их много, Котёнок.
– Какие?
– Мисс Всезнайка, например. Мне тошно стало, когда я осознала за собой стремление удовлетворять любой вопрос ответом. – Я рассмеялась. – Надеюсь, моё стремление быть самой знающей, вызвало тошноту только у меня. Думаю, есть маски, что я ещё не распознала в себе.
Макс буркнул:
– Я не увидел у тебя никаких масок.
– Спасибо, сынка! Мне приятно! Встретив вашего отца, я, видимо, потеряла потребность в масках.
– Почему? – спросила Катя.
– С папой чувствуешь себя в безопасности. А ещё я обнаружила, что когда любишь, перестаёшь зависеть от оценок людей. Обладая сокровищем, не ценишь мишуру!
– А я хочу нравиться!
– Ничего плохого в желании нравиться нет, Катюша. Плохо подстраиваться под критерии людей, чтобы понравиться.
– Всем не угодить? – засмеялась Катя.
– И это тоже. Но важнее – не потерять себя.
– А у меня есть маски?
– Не знаю, Максим. Твои выдержка и спокойствие – это ты сам, или всего лишь образ, который ты демонстрируешь миру?
Макс не ответил, умолкла и Катя. Уйдя в свои мысли, они глядели на раскалённые угли угасшего костра.
– Совсем без масок современный человек не сможет выжить, – тихо проговорила я, – шокировать «естественностью» небезопасно, социум требует общепринятого поведения. И как это не горестно признавать, первые маски человек формирует в детстве, при общении с родителями.
Макс бегло взглянул на меня и вновь уставился на костёр, а Катя в нежном порыве прижалась ко мне и обняла обеими руками.
– Что ты, детка?
– Люблю тебя, мамочка!
– О, Катюша, благодарю! – преисполненная ответной нежностью, я взяла руку Кати и поцеловала ладошку. – Любимая, ласковая моя, девочка!
– Мама, почему ты благодаришь за любовь?
– Потому что любовь – это духовный подвиг человека, потому что, любя, человек добровольно жертвует своей свободой…
– Жертвует свободой?.. Зачем тогда любить?
– Только любя, человек обретает могущество творца.
Максим помотал головой из стороны в сторону.
– Ты прежде сказала, что, избавившись от раба внутри себя, человек станет творцом, а теперь говоришь, что когда человек любит, то он жертвует свободой и при этом становится творцом.
– Любовь добровольна, сынок… раб подневолен.
– Я понял… – Максим помолчал и вновь отрицательно качнул головой, – нет… подожди, всё равно не понятно…
– Любящий землю добровольно отдаётся служению, возделывает землю и творит сады; подневольный раб использует землю – работающий на выгоду, он рано или поздно сделает из земли пустыню. В этой разнице и смысл, и результат любого деяния человека.
– Мне надо подумать, мама. – Максим вынул из моих ладоней пораненную руку и поднялся на ноги. – Пойду ещё дров принесу.
Он ушёл, а Катя тихонько запела:
Всё отболит, и мудрый говорит:
Каждый костёр когда-то догорит,
Ветер золу развеет без следа…
Катя пела песню из репертуара самой известной рок-группы СССР, песню, как нельзя кстати подходившую к нашему разговору:
Но до тех пор, пока огонь горит,
Каждый его по-своему хранит:
Если беда и если холода,
Раз ночь длинна, жгут едва-едва
И берегут и силы, и дрова.
Зря не шумят и не портят лес.
Но иногда найдётся вдруг чудак,
Этот чудак всё сделает не так,
И его костёр взовьётся до небес!
Во время припева вернулся Максим и подхватил:
Ещё не всё дорешено, ещё не всё разрешено,
Ещё не все погасли краски дня,
Ещё не жаль огня, и Бог хранит меня.
Бросив поленья рядом со своим чурбаком, Максим сел на него и принялся отбивать здоровой ладонью ритм на коленке.
Тот был умней, кто свой огонь сберёг,
Он обогреть других уже не мог,
Но без потерь дожил до тёплых дней.
А ты был не прав, ты всё спалил за час,
И через час большой огонь угас,
Но в этот час стало всем теплей.*
Допев песню до конца, детки вернулись к первому куплету и уже вдвоём исполнили песню более чем полувековой давности во второй раз. Я захлопала в ладоши. Максим положил два полена на угли и вернулся к прерванному разговору:
– Я, кажется, понял, что ты имеешь в виду. Любовь высвобождает из нас раба и открывает творца. Так, мама?
– Да, сынку. А человек-творец становится подобным Богу.
– Мама, кроме создания в себе масок… ты врёшь? – спросил Макс, открыто взглянув мне в лицо.
Катя замерла и превратилась в одно сплошное ухо.
– Вру.
– Зачем?
Я пожала плечом.
– По разным причинам. Чтобы кого-то не подвести, чтобы прикрыть чью-то оплошность, чтобы сделать приятное человеку, чтобы успокоить… да всего не перечислишь, сынок.
– А чтобы прикрыть свою оплошность, ты лгала?
Я медленно покачала головой.
– Я стараюсь нести ответственность и за свои решения, и за свои действия. Хотя… да, лгала, точнее, я умолчала… сознательно умолчала.
– Что ты имеешь в виду?
– Однажды под влиянием чувств, я совершила и дурацкий, и дурной поступок. Человек, для которого мой проступок имеет значение, не знает о нём, и я тоже молчу.
– Но так все делают, мама!
– Не знаю, Катя, все так делают или не все. Знаю, что поступая так, я в первую очередь наношу вред себе. Мы говорили о внутреннем рабстве, так вот, одним дурацким проступком я надела на себя оковы и вины, и страха разоблачения.
– Так что получается, надо во всём признаваться, что ли? – Катя нервно хихикнула.
Я отрицательно покачала головой.
– Иногда признанием можно навредить больше, чем умолчанием. Надо не совершать поступков, в которых ты не хочешь быть разоблачённой. Или, по крайней мере, стараться не совершать их. Лгущий человек, неважно, лгущий себе или другим, лгущий поневоле или в удовольствие, лгущий вербально или молчаливо, сам взращивает в себе раба. Мы живём во времена перемен. Вместе с изменениями уклада жизни пересматриваются многие ценности и некоторые выбрасываются на свалку. Я никогда не приму того, что публичная известность – это главная добродетель человека, выгода – альтернатива совести, а ложь и клевета всего лишь маркетинговый ход. Страшно, что форма стала важнее содержания. Страшно, что ложь потеряла свою суть – упакованная в красивые лозунги, стала всего лишь формой.
– А если этот человек станет подозревать о твоём проступке, ты признаешься?
– Не знаю. Я ведь разоблачения боюсь не из-за себя, а из-за него.
Мои детки умолкли. Я увидела Стефана – далеко обходя нас, чтобы не помешать, он шёл на конюшню. Наступило время вечернего кормления лошадей.
– Скоро папа приедет. Накрывай угли, Макс.
– Мама, а мы завтра сразу с утра поедем?
– Да, детка, папа сказал сразу после завтрака.
Игнат зазывал обещанием приготовить рыбу «по-дедовски», и мы ещё в начале недели условились, что в субботу все вместе поедем проведать бабу Тоню и малышей. А Макс и Катя хотели пройти озеро на весельной лодке.
– Братка, только, чур, я тоже гребу!
– Озеро большое, сестрёнка, хватит, где грести и тебе, и мне, и нам вместе. – Макс аккуратно, чтобы не взметнуть золу, опустил металлический купол на угли. – Папа предложил на одном из островков костёр развести и картошку испечь. Хочешь?
– Хочу! Мама, а ты с нами поплывёшь?
– Не уверенна, Катюша.
Обнявшись, я и Катя пошли к дому, и я проворчала:
– Волосы дымом пропахли, придётся голову мыть.
– Ты опять с бабой Тоней в доме запрёшься?
Я пожала плечом. «Мне надо растормошить Татьяну. Надо! Со смерти Глеба минуло три года, пора ей возвращаться в жизнь».
– Мама, а секс приятный?
– Если любишь партнёра – да, если не любишь – не всегда приятный и часто неприятный.
Удовлетворившись ответом, Катя больше ни о чём не спросила, мы молча вошли в дом, поднялись на второй этаж и разошлись по своим комнатам.
После ужина, вместо обычного уединения с отцом, Катя решила продолжить вечер откровений и напросилась на разговор со мной.
– Пойдём в лекторий, – взяв за плечи, сориентировала она меня.
– Хочешь посекретничать?
– Если получится.
Я хохотнула.
– Хорошенькое начало!
Мы сели на диван друг против друга, обе перед тем разулись, и обе подогнули ноги под себя. Катя начала сразу, без предисловий:
– Расскажи про секс.
– Катя, тема обширная…
Катя торопливо прервала:
– Я знаю про гормоны, эрекцию, дефлорацию… что там ещё? Коитус, оргазм. Я читала и фильмы смотрела. В сети этого полно.
– Тогда я затрудняюсь…
– Мама, мне не нужна теория… расскажи про ощущения…
– Про ощущения я не могу.
– Почему?
– Потому что ощущения, это тема двоих – его и её. Ну, может быть, врача, если ощущения не хороши. – Я помолчала. – Катюша, будет проще, если мы обрисуем круг твоего интереса… или если ты задашь вопросы…
Катька долго молчала, разглядывая свои пальчики. Решилась:
– Хорошо! – Вскочила и бросилась к выключателю, потушила свет, вернулась на диван и затихла.
Я ждала. Запинаясь на каждом слове, Катя стала говорить:
– Мы играли на вечеринке… потом на перерыве… он целовал и… рукой…
Моё сердце остановилось… и сорвалось в галоп, нагоняя жар во всё тело. Я покрылась липким потом и запаниковала: «Катька!.. О, Господи!.. Детка!.. Тринадцать лет!..»
– …грудь и… там… ну, ласкал… Я хотела… вначале, а потом неприятно стало. … Он меня дурой психованной назвал.
– А что тебе стало неприятно? – стараясь сохранить спокойствие в голосе, спросила я.
– Да всё, мама! Рот слюнявый… какой-то кислый…
Я легонько и длинно выдохнула.
– …дышит так, будто пять километров проскакал… и не он на коне, а конь на нём, взмок весь… пахнет…
Я разразилась хохотом. Катя сначала умолкла, а потом присоединилась ко мне, коротко похохатывая и перемежая смех словами:
– Мама… я серьёзно… ну, чего ты смеёшься… правда, плохо пахнет…
Смех снял напряжение и унёс с собой страх. Едва успокоившись, я поинтересовалась:
– А почему дура психованная?
– Он… он сделал вид, что не слышит, ну… я его нокаутировала.