bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 1

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 1

– Однако отчего ж вы, ребятки, не щадите себя, своего здоровья: беспробудно пьете и пьете? – спросила Кашина с пристрастием. – По любому малому поводу и без него. У вас же, таких молодых, очень приличные заработки. Ах, нам бы такое в наше время!..

– Нам нужно, наверное, Любовь Павловна, время от времени расслабляться, чтобы мозги отключать и освежать, – попробовал пояснить Денис. – Мы, программисты, день-деньской сидим за компами и разбираемся в малопонятном коде очень покупаемых программ.

– Так, может быть, у вас, профи, есть неудовлетворенность от столь специфической, но зрительно неощутимой работы?

– О, не бойтесь. Уже и могила нас не исправит, и не отлучит от компьютера. Да и когда каждый месяц на твою банковскую карточку падает пара-тройка тысяч, понятно, что не рублей, слово «неудовлетворенность», хм… как Вы понимаете, не про нас.

– Ясно, ясно, мальчики. Я молчу.

Очевидно, выходило по их представлению, что их высокий уровень познания в своей сфере творчества и возможностей для этого, в том числе и важных материальных, как ни у кого, вполне соответствовал их мировосприятию и молодеческим желаниям. Они и так объясняли свои шалости:

– Вон наши куркули совсем не терзаются, даже радуются, что обкрадывают не еврейское, а наше государство на многие миллионы долларов, – говорил Денис, – и вкладывают бабки эти в экономику и недвижимость нероссийскую. В наглую. Открыто. А мы-то здесь, на Родине, пускаем деньги в оборот.

– Мой отец заделался вдруг политологом, – говорил Саша.

– Предсказателем?

– Сродни тому. Втемяшилось ему в голову. И удачно. Всем это нравится. Спрос растет. Он увидел, что можно припеваючи жить, ничего не делая, если только занимаешься пустословием. Только ври и ври, ври и ври. А гляньте-ка сюда: еще один громадный рекламный щит «Люби бесплатно»? В той рекламной фирме классно работает мой знакомый парень. Знаете, прежде он гнал клубные плакаты за мизерную оплату. А теперь на площадь такой щит провернет – и тебе оплата такая же, как примерно за год в клубе. Чуете? Жить можно. Да, дизайнеры шагнули в этом отношении очень далеко. Конечно же, жаль нам бедных стариков…

Как интеллектуалка-единомышленница дочери, Любовь Павловна понимала и разделяла ее пристрастия, наклонности, а значит, и чувства молодых ребят, ее сверстников, пусть и разбитных, женатых, неважных покамест отцов. Она умела, и дать им нужный свет и помочь. И чем удачливей складывались у дочери дела с работой (что касается мужчин она позднее разберется) и она могла обеспечивать свою жизнь заработком спокойно, тем спокойней, уверенней Любовь Павловна чувствовала себя, как мать, в роли ее ближайшей и единственной наставницы и как женщина – в роли все прекрасно видящей и совершенно знающей все, что неподвластно никому, никакому доброхоту. Да, что касалось мужчин (для дочери), то наличествовал стойкий дефицит их, толковых, достойных, образцовых – и даже среди американцев (по отзывам), обеспеченных материально очень высоко. Как и везде, к этому привел упадок культа мужчин и морали.

И теперь, поговорив накоротке с молодыми людьми с легкостью искусной собеседницы и оставшись после этого наедине с самой собой, она немало подивилась стечению обстоятельств, связавших чем-то между ними Дашу, Дениса и своего брата Анатолия. Она мучилась в душе, что он уже несколько дней не звонит ей.

Это она уже по привычке семейной закантачилась, что называется, на опеке над ним, старшим, вроде бы незащищенным, лопоухим, как и в отрочестве, братом, когда она, девочка, буквально телом своим загораживала его, защищая, от кулаков хулиганов; его, своего любимца, вечно опекала и мать, Янина Максимовна, тревожилась о нем: где он? что с ним? Мало того, она просила всегда даже зятя, Антона, приглядывать за ним, уже взрослым, мужиком, как за малым, на отдыхе ли они вместе у моря, на даче ли, во время ли праздничного застолья… Смешно и нелепо! Год назад его жена Марина погибла мгновенно: ее сбила невесть откуда налетевшая автомашина. И его зацепило, швырнуло на наледь. Но, к счастью, он не пострадал серьезно. И эти-то дни, и потом Любовь Павловна неотступно помогала брату, готовила ему еду, бесконечно обихаживала его, разговаривала его, что-то советовала ему, хотя у него были две замужние дочери и их большие уже сыновья и дочери, жившие со своими семьями отдельно, и они, занятые своими делами, почти совершенно не общались с ним; им было просто некогда это делать и незачем, находили они. Они говорили:

– Тетя Люба, отвянь; ты его не знаешь, притвору; поверь, ничего-то с ним не сделается.

Что удивляло при этом ее пугающе: дочери и к отцу, как и к матери, когда та была живой, относились с очевидным прохладцем, почти с равнодушием, если не сказать большего. Это-то – к родителям, вырастившим их! Не такие черствые, обезличенные – слава богу! – отношения всегда строились, есть и продолжаются у нее в общении с дочерью Дашей.

И, прежде всего мудрые родители, считала она, должны сами создавать в семье живительный климат, чтобы дети никогда не шарахались от них прочь.

Опять раздосадованная, она, не стерпев, рассказала за ужином мужу о раскрепощенных знакомцах дочери. Притом вновь ругнула не только условия, при которых в молодости она работала, а вечером училась в институте, а больше ругнула коммунистов и страну за то, что получала какие-то жалкие рубли. Так уж повелось у ней. Среда корчилась, не давала никакого спокойствия. На кухне, например, где она готовила обеды, день-деньской долдонило радио; в эфир потоком выпускались самые-самые будоражащие слух и пробирающие до печенок материалы и суждения о недавнем проклятом времени. Допускалась свара среди думцев, политологов, эстрадников. Поддерживалось не осмысление истории страны, а надуманный раскол в обществе; трезвого мнения нормальных рядовых рабочих и крестьян, делающих прекрасно свое дело, не было слышно.

– Это наш прапрадед, французский солдат, виноват, что не уехал из России в тысяча восемьсот двенадцатом году, а приблудился в Рославле – родине моей прапрабабушки и матери. – Люба активно эксплуатировала эту идею для подчеркивания своей исключительности в этом плане и обоснованной любви ко всему французскому, хотя никаких свидетельств этому не было. – А как бы могла я пожить без оглядки во Франции!.. И давно – ты помнишь? – я предлагала тебе уехать, да ты воспротивился: «Как можно такое?!» Вот теперь и сижу по твоей милости у разбитого корыта. С ничтожной пенсией. И страхом…

– Ну, положим, разбил корыто, прежде всего не я, – заметил Антон рассудительно, – а твои метания, поиски кумира.

– Чушь! Какой кумир! Когда и до меня тебя оставила девушка, ты сам признался… Значит, неспособен был обеспечить… – уколола она его.

– Выбор был за тобой. И потом: я всегда давал тебе свободу.

– Я тогда не соображала, и вижу теперь, что вышла за тебя не по любви; я от родителей спасалась, искала защиты от отца.

– Черт знает, какие претензии выставляются. Чем дальше, тем хуже. Воинствующая расхожая модель жертвы обстоятельств. Сильней помнятся мелочи, перевираются слова, а свои поступки напрочь отметаются. Люба, уж столько было говорено об этом. Давай обойдемся без ругани. Ее и без нас хватает.

И они разошлись по своим углам.

XVIII

Заблуждаться волен каждый человек и считать себя непогрешимым. Но какова тому цена?

С залива по-апрельски туманило, и еще белел полоской вдоль берега лед-припай, когда Антон Кашин – до того, как отбыть ему домой из курортной зоны – писал этюд. С веток сосен капало, и под ними темнели песок и дорожки меж рассыпанной влажной и сочно-красочной прошлогодней листвы и зеленевших ростков травы; капельки унизывали иголочки на малютках-сосенках, жемчужно переливались в свете дня. Неприкаянно бродили отдыхающие на просторе. У воды летали и кричали чайки. Гулко кричали и дети, которые оравой высыпали на прогулку вместе с учительницей и бегали – бегали там, по приятно уплотненному после зимы пляжному песку.

Антон, взявшись за краски, слышал из-за куста с лопающимися почками осудительного свойства разговор женщин, сидящих на скамейке-качалке, стоявшей на полянке.

– Мужчины, они все, как есть, изрядные нытики. Стали такими.

– А я думала: только у меня. И у Вас, значит, тоже?

– Ну, занозит палец – и сразу умирает.

– Неужели?

– Да, умирает до того, что хоть неотложку вызывай.

– Ах, ты, неверная сила!

– И причем – оригинальный самец. У него спрашиваешь: «Где мыло?» Отвечает: «Оно на берегу лежит». То есть – на краю умывальника.

– О, прелесть, какая!

– И стоило ли нам, бабам, огород городить? Чтобы найти маленькую жемчужинку, нужно лезть на дно морское…

– Воистину!

– Как чего отклеит – ой! Хоть стой, хоть падай.

– А посмотрите: сейчас подражательство во всем – главное. Какое-то однообразие. Пить пиво из бутылочек в автобусах, ходить везде с бутылочкой, как с соской и прикладываться к ней на глоточек. (Это ж ненормально, не от жажды ведь). Нет ответственности ни у кого, мужского достоинства, лишь внешний лоск. Выкручивайся сама или сам, как можешь…

– Разрешите посмотреть. – Очень скоро подошли к Антону двое еще молодых людей, поздоровались. – Вам не помешаем?

– Еще нечего смотреть. – Он был нелюбезен. К тому же торопился.

– А это что – так синей краской и будете работать? – Более активно спрашивал тот, что был постарше и пониже ростом.

– Ну, вот и начинается допрос… «Вы – настоящий художник или любитель?» Я пока только набросок делаю.

– Но ведь многие нынче, выходя на пенсию, начинают рисовать…

– Мне негоже…в мои годы. Я – профессиональный художник.

– А зачем это делаете? Природу любите?

Короче, затевался подошедшими незряшный разговор. Низкорослый мужчина достал из сумки журнал:

– Я Вам прочту, как замечательно тут написано о природе…Вот эта фраза…Послушайте… – И он попытался прочесть.

– Да отлипните вы от меня! – возмутился Антон по-настоящему. – У меня нет ни нужды, ни времени слушать вас!

 

– А может, оставить Вам этот журнал? Прочтите: никакой политики тут нет.

– Для чего?

– Вы – верующий?

– Скорее – нет. Хотя и крещеный.

– А «Библию» Вы знаете? Читали?

– «Библия» не для нас написана. Это как расчетливая бухгалтерская книга, где по полочкам разложены мораль и торг.

– В чем же?

– Ну хотя бы в том, что бог хвалит Моисея за то, что тот уничтожил, кажется, сорок тысяч мирян. Так какая ж это религия?!

– Но ведь это был плохой народ, ужасные люди. И один пророк так и сказал, что бог прав: это нужно было сделать.

– Ого! Вы – адвентисты? Высадились здесь десантом?

Те стали горячиться.

– Много лет назад мой отец пел: «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой, ты добычи не дождешься, черный ворон, я не твой». Идите-ка отсюда, не морочьте головы…

– Здесь местечко Вы облюбовали! – к Антону приблизилась изящная и отменно одетая Галина Петровна, особа средних лет, желанная компаньонка по санаторному столу, приехавшая с путевкой из Орла.

Именно в столовой, за обедами они, четверка их, отдыхающих, – она, Кашин, а еще дружелюбный оперный певец в летах Юрий Леонидович, чуть полноватый, но по-мальчишески подвижный, и радушная домохозяйка Нина Ивановна, – отлично познакомились друг с другом. И живо обсуждали всякие события и темы, встречаясь, и в часы парковых хождений-блужданий и при ожидании предписанных врачебных процедур. Галина же Петровна была тонким, превосходным собеседником, тактична; она искренно любила литературу, театр, чувствовала музыку и живопись классического направления. Ходила прямо, независимо. Доверившись Антону, она сказала, что они с мужем по контракту несколько лет пробыли в Тунисе. Жили в посольстве.

И она же умолила Антона продать ей один только что написанный им живописный местный пейзаж, а он, расщедрившись, пообещал привезти ей из дома еще и другой, который должен был понравиться ей.

Запросил он за свои работы гроши, чтобы хотя бы покрыть стоимость краски.

– Сейчас допишу – и на маршрутку, – сказал он. – Съезжу домой на ночь.

– А про обещанную мне картину не забудете? – Она улыбнулась.

– Что Вы, Галина Петровна!.. Помню… Она – люба мне. И особенна. Вот увидите! Писал я ее в Подмосковье по сентябрю, гостивши у младшей сестры. На ней – утренний луг полуседой. В ожидании. Вблизи, в травянистых зарослях, – бутоны, шапки соцветий, живые и потемнелые, – и на всем этом понизу висит-провисает лодочками блестящая паутинка с дождевыми каплями. Дрожащими. За ними – стайка нерослых березок и разлапистого кустарника с желтеющей прядями листвой. И над ними, березками, над дальним лесом с поволокой низко плывет, бледнеет в светлых разводьях неба диск луны. Так было в природе.

– О, я буду очень рада такой картине! Вы так ее расписали!..

– Стараюсь! Мне теплей в душе от этого, что-то прибавляется, если отдаю ценителям искусства что-нибудь исполненное мной; они, верю, не обманутся в моих работах, как союзниках своих; пусть себе праздношатайки лезут, каркают: «А зачем? Для чего Вы делаете это?»

Собеседница в ответ улыбнулась понимающе.

– А наскучат Вам мои пейзажи – ну, пожалуйста, долой их со стены, и все! – заключил он всерьез. – Говорю так всем. По справедливости…

XIX

Справедливо вело духоравновесие Антона – оттого, что он, и поседев, старательски не предавался ни тоске, ни праздности какой и не подводил людей, что все живописничал по-доброму, без лихости и без сухости, возился с красками и рамками и картины выставлял на обозрение и что, важней, наверное, всего, исслеживал писательски материнский дар (и не волен был не писать о том), – он, в плащевой курточке, в кепке, прикрывавшей лысину (от дождя случайного), ладно топал сквозь пахучий сосняк, как его точно что толкнуло, и он чуть ли не споткнулся.

Быть не может! Но могло и быть такое-то на Земле!

С удивлением он глянул вслед блондинки, в пестрой шубке, шедшей впереди него; неосознанно предположил: верно, память, зацепив, повлекла его само собой за ней… Эта дама столь напомнила ему внешне его бывшую пассию – Ольгу, но которая предстала перед ним нежданно – спустя десятилетия – уже в году девяностом…

Антон заспешил. Под ботинками сухонькие веточки, иголочки валежника продавливались и похрустывали. Меж тем незнакомка шла – даже не оглядывалась. И когда он, поравнявшись с ней, заглянул в ее отчужденно-незнакомое лицо, она посмотрела на него с видимым недоумением. Он, вклинившись вдруг, должно быть, помешал ей распутывать наедине с собой какие-то нерешенные проблемы; ведь никто из горожан, мысленно уединяясь здесь, на природе, никуда не спешил и не суетился бестолково. Расслаблялись все. Для здоровья.

«Вот выперся! – подосадовал он на себя: – Невесть что вообразил себе! Совесть тронула? И с чего она?.. Еще свербит?..»

Да и старец светлоликий и глазастый, сидевший с посошком, как путник, на солнечной приаллельной скамье, под сосной, тоже с явным подозрением глазел-глазел на него и неодобрительно покачивал головой; его глазами Антон осудительно смотрел на все свои промашки и легкомысленность при нестоящей, знать, активности.

Кто-то все послеживал, поглядывал за ним – и легонько пристыжал его? В девяностом же году, осенью, он по-глупому поддался на правдоподобную уловку Ольги. Было, что она-то, русистка с уже свыше чем тридцатилетним стажем, разыскала номер его телефона и, созвонившись с ним, но, назвавшись некой профсоюзной дивой из Обкома профсоюза (он не узнал ее по голосу), хотела якобы срочно уточнить (и якобы по чьей-то просьбе) кое-какие личные вопросы о нем, поскольку он нигде не числился в штате служащих, а был нештатным художником-графиком, и договорилась с ним о деловой встрече возле театра Мариинки.

Он поверил. Он приехал. Ей затейство удалось.

– Да ты прохиндейка, голуба! – возмутился он, подходя к театру и разглядев именно ее, дожидавшуюся его, – малоузнаваемую, располневшую, видно, после родов, не ту юную, хрупкую Оленьку… Лицо у ней округлилось, глаза как-то помельчали, потускнели, были сытые. – Не могла ты без обмана обойтись?! Что за конспирация, скажи? Для чего я тебе нужен?

– Извини, мне захотелось встретиться с тобой здесь, где мы увиделись впервые; но я не была уверена, что ты согласишься. – И Ольга залепетала как ни в чем ни бывало о чем-то невразумительном: – Мне кто-то говорил, что ты насовсем переехал в Москву, поближе к сестрам своим, и я думала проверить наговор…

– Придумки все! – Антон был сердит. – Видишь: я – живой! Не утопился, не повесился…после расставания с тобой… Не было на глупость ни минутки времени.

– Да, мы свадьбы не затеяли – и ты с жалостью отпустил меня…Хотя не хотел…

– Был зелен, неумен и глубоко неправ; если в чем-то ты бессилен, чувствуешь, – тут незачем вести философские беседы…Ты давно – и скорей, чем я, – определилась. Разбираться нечего… Ну, и как живешь? Вижу по нарядам, что довольна… Рад, что не заблудилась…

И, пока они прохаживались вдоль канала, шурша листьями опавшими, Ольга сообщала ему впопыхах о том, что ее муж, директорствовавший в школе (куда Антон – надо же! – и устроил ее, Ольгу, учительствовать по окончании института Герцена), – ныне спортивный комитетчик, босс (номенклатурщик, значит) и что их сын почти двухметрового роста, что и отец, с тем же зычным голосом, уже служит офицером. А она успела объехать же полмира. Побывала в Париже, в Риме и в Нью-Йорке, и в Греции даже.

– Да, Оленька, живем уж так, что Родины своей не узнаем и не хотим ее признать, – вырвалось у Антона. – Растрепанные все несемся в Париж… Надо прошвырнуться, засветиться там – потрафить эгоизму своему… Мотаемся в погоне за чужими красотами, а свои заплевываем, топчем их. Вы что – шибко голые? Дворники или поэты? Завидуете тому миру, что поприличнее одет?

– Ну, уж скажешь ты! – обиженно надула Ольга щеки.

– Но тебя ж прельстила, видимо, безбедность твоего существования? И теперь ты норовишь лишь похвастаться этим-то передо мной? Однако я плохой коллекционер всяких «ахов». Лучше-ка скажи, как родители живут.

– Папа давно умер. – Ольга привздохнула. – Шел из бани – простудился. Схватил воспаленье легких…

– Сочувствую тебе и Зинаиде Ивановне…Она одна живет?

– Мы ее не оставляем… И возьмем к себе…

– Одной-то ей горестно, знать…

Поздней Ольга растерялась от свалившихся на нее несчастий и невзгод.

«Жизнь проблематичная, – рассуждал Антон сам с собой, шагая по дорожке. – Отчего ж мы сами себя обманываем и обманываться рады? Бродим в потемках осознания, ровно в тупиковом сне, пробираясь по каким-то заброшенным лабиринтам; вокруг веет сыростью, затхлостью и забвением. И видишь сутолоку, перебинтованного морского пехотинца – вроде бы безунывного Костю Махалова и бегущего со страхом во всю прыть капитана первого ранга – с рапортом и честью к адмиралу; и видишь тут смеющуюся Ингу, жену Кости, тоже уже почившую… А такое и привиделось потому, что беспокоен-таки напарник по санаторной комнате…Не повезло…»

На тебе – рабочий-заточник, но поступал, как таежный динозавр; он первые три ночи вообще будоражился – почти не спал; много кашлял, беспрерывно выходил вон, чтобы покурить, и входил, щелкая дверью и щеколдой; шумно двигал конечностями, задыхался, запивал водой из графина лекарства. Как вскоре он скупо объяснил, он нипочем не может сразу попривыкнуть к новому месту ночлега, словно подвергается пытке. Да и потом он вел себя шумливо, дико, как бы не замечая никого (не здоровался по утрам, не прощался ни с кем), лишь звуками давая всем знать о своем земном существовании.

По аллеям этим еще в тридцатые годы легко похаживала молодая Янина Максимовна, учительствовавшая Любина мать.

Странно, что Антону также приснилась Инга. Повод – тоже ее вспомнить?

Да, как-то раз в мае к приехавшим сюда, на пляж, на денек Антону и Любе присоединилась целая орава знакомых: Костя Махалов с Ингой и сыном-подростком Глебом, их родственники и Ефим Иливицкий со знакомой Майей. И вот было, что за пляжной трапезой, когда все болтали непринужденно, кто-то заговорил о супружеской верности, а Люба с веселостью и рассказала без всякого умысла о том, как однажды (в период своей размолвки с Антоном) она зашла в «Север», чтобы пообедать, и что же она увидела тут: невдали, за столиком, – ее верный, нежный Антон с приятелем в обществе какой-то девицы! И они-то всячески ее обхаживали! Вином потчевали!

– И, конечно, мой Андрей был там? – вспыхнула Инга. – Уж признайся!..

– Нет, не знаю, кто, – опомнилась Люба. Они взаимно недолюбливали друг дружку с самого начала их знакомства. Инга была ревнучей – ужасно. Ей льстило, если вокруг увивались ухажеры; но, не дай бог, если в роли ухажера других женщин (как и бывало) оказывался собственный влюбчивый муж, которого она не любила, а воспитывать – воспитывала по-своему, зная его слабости. И поразительно: он, удалой товарищ, храбрец и остряк, невиданно пасовал перед ее напором и скандалами по пустякам. И теперь он нервно молчал.

– Ну, и что ж ты, Люба, сделала, увидав такое? – спросила Инга с вызовом.

– А ничего. Полюбовалась на них. Пообедала и ушла.

– Нет, не признаю! – воскликнула Инга, состоявшийся юрист как-никак. – Я бы подошла к их столу, дернула за скатерть и всю-то еду и питье опрокинула на них. Знайте, мол, ревность…

И все рассмеялись от этих ее откровенных, несдержанных слов.

– А ты еще говоришь, – сказал под смех Антон Любе, – что пора всю власть отдать в руки женщин… То ли у нас будет!..

Даже сама Инга засмеялась, оттого что переборщила малость…

Тем не менее, сейчас Антона волновали многие несоответствия житейские.

ХХ

В предвечерний час, как Антон приехал домой, новенький, гладенький и вылизанный хвастун, что яичко (прямо ж гоголевский щеголь), давал телеинтервью, сидя за черным столом, перед стильно причесанной журналисткой; он бойко, с блеском глаз, хвастался тем, насколько полезны они, избранники, слуги народа, наблюдают за законностью действий городских властей. Они, все сами видят, понятливы, демократичны и интеллигентны – на заседаниях своих не дерутся, в отличие от думцев, на кулаках и не таскают за волосы женщин. И достойны великого города, не позволят ему пасть безответственно – без власти надлежащей, уж будьте спокойны!

– И где только пекутся такие персоны?! – У Антона даже испортилось настроение надолго. Он выключил телевизор.

К тому же добавилось и Любино саможалейство. Она вновь сказала:

– До чего надоело так жить! Вижу: дура я набитая, что три десятилетия назад, когда у нас не было еще дочери, не уехала в Германию, чтобы пожить нормально, припеваючи, как советовала мне Ксения, сослуживица; она-то, молодец, сумела и детей – дочь и сына – туда выпихнуть и сама успела, бросила в Ленинграде все. Правда, все-таки продала квартиру…

 

Антон уж не вздохнул, а само собой у него аж задержалось дыхание: худшего сожаления, на его взгляд, она не могла и придумать! Ведь в сорок первом, когда наподдали немецким воякам под Москвой, он, двенадцатилетний малец, язвительный перед ворогами, трусливый, но не плачущий вовсе, стоял возле колодца, у своей избы, под прицелом у взбесившегося закоченевшего на морозе гитлеровца, который все не мог палец просунуть к спусковому крючку карабина… И стольких варварств немцам он с тех пор не мог простить ни за что. Никогда!

Но Люба ничего подобного не хотела знать и слышать – она относилась ко всему, что касалось мужниной жизни, настроений и даже творчества, как к потусторонним, частью придуманным или неудачно предложенным свыше, а потому незначащим, непривлекательным для нее явлениям, ничего ей не дающим; ее быстрые умонастроения и умозаключения двигались в иной плоскости пространства и пересекались с пространством мужа лишь в сопротивлении их понятий о жизненном благополучии. Особенно ныне, когда все из этого обозначилось ясней.

Она продолжала развивать свою мысль:

– И мама моя, почти дворянских кровей интеллигентка, получала за свое учительство пенсию в пятьдесят рублей! Насмешка, и только! Хотя при НЭПе они, будучи студентками, могли не только пропитаться на стипендию, но даже и приодеться прилично…Она нам рассказывала…

В нынешние самокритичные времена Люба, высказываясь перед Антоном умно – радикальнейшим образом – почище всех ветхозаветных революционерок – и чаще нелестно вообще о прошлом, – могла многое из жизни и ее матери и отца, которого она не любила, преувеличенно облагородить или совсем низвести по какому-либо поводу. Она словесно, не выбирая выражений, не церемонилась ни с кем, если что не нравилось ей или просто обсуждаемый человек не в том, по ее желаниям, загоне уродился и даже ходил не так. На этот счет никто не должен был заблуждаться. Никоим образом.

Да, Янина Максимовна Французова, не сословная дворянка, а мелкопоместная купеческая дочь, была артистичной, восторгавшейся и прекрасной до преклонных лет натурой и охотно рассказывала о своих занятных приключениях в молодости. И она была тоже недовольна тем, как сложилась у нее вся жизнь, предполагавшейся быть взаимно любезной к ней, как она сама, по ее понятию.

В 1920 году умерла мать Яны, и пятеро уже подросших детей остались на попечении отца и старались сами определиться в жизни. Яна, не закончив вторую ступень (с 5-го по 10-й класс) церковно-приходской школы в Рогнедино (село под Рославью), где два раза в неделю изучали закон божий, перешла на учебу в гимназию. В 1922 году, закончив ее, уже училась в Смоленском университете, куда ей дал направление профсоюз, и где все факультеты были с педагогической направленностью. На следующий год университет закрывался. Группа однокашников Яны поехали учиться дальше в Москву, в том числе и ее суженый, как все судачили, Никита Збоев, которому она симпатизировала больше, чем другим парням.

Душевный, дружески расположенный к ней Никита звал ее с собой в Москву, однако она почему-то поехала в Петербург – перевелась в тамошний институт Герцена, на 2-й курс исторического факультета (литературного здесь не было).

XXI

Для нее, двадцатилетней Яны, казалось, пришло перволетье 1924 года – время исполнения ее желаний. Было у нее теперь такое чувство.

С ним она прогуливалась около Таврического сада, и ласковый ветерок лизнул ее в лицо и всплеснул над ее головой малахит вырезных листочков лип, а, может, оттого всплеснул, что какой-то шествующий молодчина задорно скомандовал:

– Сомкнуть ряды!

Никакой же такой гулко топающей гвардии вблизи не наблюдалось. И даже иные прохожие буквально вздрогнули от столь резкой бессмысленной команды, заставшей их врасплох; и один из них – здоровяк – немедля не меняя своего движения, как локомотив, беспощадно бросил вслух:

– Идиоты долбанные! Что орут!

– Ходют тут оторвы с Невского, – добавила плывущая гражданка в рюшечках. – И ведь не шлепнешь: брысь! Ить не крысы же какие…

Яна прыснула от смеха.

А троица парней (с книгами под мышками) упражнялась в словах:

– Пардон! Пардон! Спешим догнать розочку на каблучках…

– Нас, студентиков, не понимают, истинно! Но признают…Прогресс!

– Итак, спросим: может ли любой – всякий Вась-Вась понять новоявленный модерн, максимализм в искусстве? Уверяю: нипочем! Тогда для кого ж это цветет?

– У публики, пардон, отсутствует сообразительность. И мера вещей…

– Чудненько! Шпарь искусствовед заштатный…Наш супрематист…

– Уж уволь меня, Илья, – я не могу домыслить за кого-то жанр. Бездна опрощения в картинах: совмещения с предметом нет и плоти живописной нет – плашки, рельсы вкривь и вкось положены, круги… Мысль не уловить… «Богатыри – не вы!» Увы!

– Да ты, Гарик, восхищаешь мозговитостью своей…Но ведь, кажишь, и селедка в натюрмортах есть? Не так ли?

– Послабление, как ни крути…Соблазн обывательский…

Молодые люди, вероятно, побывали на какой-то художественной выставке.

– Вон в том магазишке…Мы селедочкой разжились. Шик! – Подмигнул и, заплетаясь языком, попутно сообщил, как добрую весть, проходящий наперерез в компании подвыпивший работяга. – Эй, селедочку не урони! Сейчас мы ее с лучком, с постным маслицем… Закачаешься… – Предвкушал он скорое удовольствие. – А может, и вы того… Примкнете и пригубите? Я – Василий…

– Нам некогда, отец, Вась-Вась…

– Не робей, ребятушки!..

Опять смеясь, они прибавили шаг.

– Мы все – в постмодерне (началось то еще при царе) и жуем его, – объяснял, горячась Гарик. – Все трубят, изошлись по этой части: строим, дескать, новое счастье, долой старую форму. А середины-то в искусстве нет: либо зашифровывается суть вещей, либо расшифровывается донага. Меры-то изображения нет. Она пропала начисто. Хотя нам и говорят: подождите. Новому времени – новые песни. Все уляжется, еще преобразуется само.

– Это же палят мимо яблочка, – говорил спокойно Илья. – И такой экспонат не выставишь в храме, где молится народ. Что ж тогда профессионально должна быть и преемственность? Время доказало.

– Ну, а ты, неведомая куртизанка полосатенькая – ты гуляешь сама по себе или в постмодерне? – нагнали они идущую Яну. Она, в сарпинковой блузке с широким поясом и в легкой кремовой шляпке с чайной розочкой в ленте, в туфельках, изящно выступала под сводами крон деревьев и, услышав, вернее, сообразив, что на ней сосредоточено чье-то доброе внимание, еще чуточку подождала деликатно, не спешила открыться. В юности свойственно все принимать здраво и верить в свои силы, особенно тогда, когда в жизни складывается все удачно и появляются друзья-единомышленники и почитатели, будто ниспосланные небом.

– А-а, это вы, языкастые рыцари, как всегда балагурите? – Отозвалась, огляделась Яна. – Обсуждаете проблему жития святых или крестовых походов?

– Ни то, ни се, подружка, – сказал Гарик. – Мы вовсе не святые угодники. А стараемся поухаживать за теми, к кому у нас сердце стремится.

– Да, прямо выпрыгивает из груди, вот, – добавил Лева.

– Ах вы, невинные угодники! – Она погрозила пальцем. – Я девушка слабая, беззащитная…

Правда, правда: у этой троицы молодцов росло к Яне особое отношение; она стала для них как бы недостающим звеном в общении, в определении самих себя. У ней был какой-то шарм, с ней у них завязывалась своеобразная компания; с ней им, думающим, рассуждающим по всем аспектам бытия, было веселей, уютней и порядочней. Они чувствовали себя мужчинами и умницами, которых она не отвергала – привечала равным себе образом. Открыто. Не рисуясь. Они все сообща могли обсуждать свои проблемы и дела. Надо сказать, в их студенческой среде царил культ внешнего ухаживания. И все, что было связано с этим, воспринималось ими, ребятами, естественно, не ревниво, весело, как и подобает молодым, приветливо настроенным друг к другу, не подверженным чопорной холодности и замкнутости.

– Ну, что ж, занятия наши горят синим пламенем?

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru