bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 1

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 1

Влетев в кубрик, он решительно заслонил собой шкаф, дверцей которой уже лязгали старшина и капитан – они пытались взломать внутренний замочек:

– Все! Хватит вам курочить вещь! Сам я отнесу… Охотно…

И взломщики, как-то пристыжено, потупив взгляд, отступили. И смылись.

Не раз случалось, что Антона с радостью и за шпиона принимали (все-таки он всюду рисовал), забирали в милицию. Притом и заодно, глядя на его рисунки, журили назидательно – мол, нехорошо, милейший, что рисуешь коровники, крытые соломой… Кстати, все праздные люди, кому ни лень, кто сам не создавал ничего материального, учили его, что и как нужно рисовать и писать; только трудолюбивые крестьяне, проходя мимо него, работавшего кистью или карандашом, всегда учтиво, с великим уважением, желали ему:

– Бог в помощь!

Было же, что летом 1945 года шестнадцатилетний Антон, прослужив два года в прифронтовой части, демобилизовался и стал работать рекламным художником в кинотеатрах, мастерских и одновременно учился в вечерней школе – восполнял четырехлетний перерыв (вследствие военных действий) в учебе. Он мечтал по окончании десятилетки поступить в Академию Художеств. Однако и снова прервалось учение. В 1949 году ржевские военкомовцы призвали его на Флот, причем бодро внушали, что ему несказанно повезло; они не хотели и слышать, и знать о том, что он-то уже воевал и имел награды (они сами ему их вручали). Был попросту недобор. А подошел призывный возраст – и баста!.. Ищи-свищи вдогонку справедливость…

На следующий день помполит Маляров, возвращая Антону стопку его исписанных листков, признался с явным разочарованием, или недоумением:

– Я не нашел в них знакомых фамилий, описания служебных событий, хотя почерк неразборчив – нарочно?.. Откуда ж ты все взял, переписал?

– Ниоткуда, – ответил Антон. – Из своей головы…

– Что, придумал сам?! – Майор округлил глаза, взаправду изумленный. – Ну, ты даешь!.. А зачем?

– Пишу пьесу. Рассказ…

– Не шутишь? Для чего? Зря, по-моему… Мучаться… Книжек столько на свете, что их не перечесть за век… – Тень непонимания, как легкого помрачения, легла на округло-розоватое, почти женственное лицо Малярова. Нет, он не желал ни малейшего зла никому. Это вскоре же подтвердилось.

Майор поручил Антону прочесть новобранцам свеженапечатанную в «Правде» статью Сталина «О вопросах языкознания». Но он засомневался: есть ли в этом смысл – восемь газетных полос, а ребята разны национально, не обучены грамоте; он сам прочел – и статья не очень-то завладела его вниманием. Имеются подшивки газет – разложены по столам; кто захочет, тот и сам полистает…

– Смотри, Кашин! – только и погрозил ему пальцем помполит. – Ты договоришься…

А затем должностные начальники и более серьезно покусились на его независимость: совсем неожиданно предложили ему учиться на срочно вводимых в экипаже офицерских курсах – сущее недоразумение для него. Все экипажное начальство уговаривало его подряд три дня, вызывая его к себе для очередной проработки и внушая ему, что так надобно нашему Флоту, нашей стране, и попутно пугая чем-то; он же отказывался наотрез становиться офицером, не раздумывая нисколько; он давно выбрал свою стезю, не намерен был сворачивать в сторону. Притом он как в своих суждениях, так и в поступках, всегда был независим, донельзя самокритичен, непреклонен во всем перед кем бы то ни было; действительно, чем больше на него наседали в чем-либо, кто бы то ни был, тем больший отпор получали от него. У него была только одна, он твердо знал, привилегия: быть просто художником – творить.

– Значит, ты меня бросаешь, – упрекнул его Иливицкий. – Одному мне отдуваться?

– Что не сообразно духу своему, ты считаешь, – в том не уступай, – заметил Кашин. – Защити себя. Попытка – не пытка…

– Легко говорить тебе – ты не боязлив, прешь себе на рожон…

– Ну, не хочешь перечить – кто ж виноват? Подставляйся, валяй…

Тем временем хмурый капитан Смолин вызвал в кабинет его и старшину первой статьи мощного Нечаева, дежурного по роте, и приказал тому взять двух матросов с карабинами и насильно – последнее средство – отконвоировать его, матроса Кашина, в курсантскую роту.

– Еще один бессмысленный приказ! – Антон ожесточился. – И ты, Мишка, выполнишь его – заарестуешь безрассудно друга своего?

Обескураженный Нечаев лишь растерянно пожал плечами.

– Подожди же, друг, не ввяжись в маразм и пока уйди-ка, не мешай, – говорил Антон: – Я обращаюсь к Вам, командир, боевому офицеру, участнику того штурмового перехода наших кораблей в сорок первом из Таллина в Кронштадт: – Вам угодно таким методом принуждать меня, юного участника войны, к согласию авантюрно играть роль в офицерское звание? Не коробит ли Вас самого от такой принудки? Ведь я осознанно еще в сорок третьем избежал участи быть в Суворовском училище и нисколько не жалею об этом. Уйма желающих найдется стать офицером. Без кнута. Не побойтесь отклонить нажим на Вас столь неправого начальства, только и всего.

И молодцеватый капитан, наливаясь краской, устало выслушал Кашина, вздохнул и отпустил его восвояси.

Безволицу пронесло!

VI

А затем Политуправление Балтфлота дало распоряжение: для подготовки предстоящей в Москве выставки работ флотских художников временно направлять днем в Базовый матросский клуб (Площадь Труда) матросов Иливицкого, Кашина и Старова. Тут и Иливицкого, на радость ему, выпустили из муштровой курсантской роты. Подфартило им? Лафа?

Этим не меньше их самих был доволен солидный Игорь Петрович, клубный гражданский руководитель, опекавший их. Он приговаривал, когда они собрались в клубе:

– Только не тушуйся, молодежь; все у вас получится на ять, поверьте. Смелей рискуйте… Итак, натяните холсты, проклейте, загрунтуйте их – вам такое не в новинку. И давайте: пишите маслом на славу все, что вам заблагорассудится. Несите сюда все свои эскизы, наброски, наработки… Посоветуемся, отберем и выставим что-то стоящее сначала здесь, в фойе; а уж отсюда потом и для Москвы отберутся ваши вещи какой-то – я надеюсь, профессиональной – комиссией.

На чистеньких холстах началась компоновка сюжетов. И вот пошло!

Матрос Алексей Старов – натура колоритная, уральская глыба – поистине мощно-пастозно (без подмалевки и лессировки) стал наносить сочные масляные краски на холст: на хмурое петербургское небо с лохмотьями облаков, на жирную исколесованную грязищу под ногами Петра I, шагавшего в окружении сановников, на его сурово-решительное лицо. Это проявлялось в умбровой гамме неподдельно, рельефно, реально, точно. И Алексей даже задышал шумно от столь тяжкого труда – наносить красочный слой за слоем. Он был почти на грани какого-то срыва. Как балансировал. Сильно возбужденный. Ефим Иливицкий, напротив, поглощенно водил кистью по палитре и картине, тоже стоявшей на мольберте, и напевал что-то для себя одного. Он поначалу изображал песчаный берег, или пляж, моря, с двумя причаленными лодками; однако затея была неудачной – он не различал цвета (был дальтоником), и оттого у него выходила просто выбеленная грязно-серая пейзажная живопись. Он и сам убедился в том воочию, отойдя от мольберта на шаг-два и прищурившись на свою работу. И сразу примолк. Раздосадовано швырнул холст на пол. Но тотчас же, вроде опомнившись, поднял его. И уже взялся компоновать другое – фигуры черноморцев-севастопольцев, бросающихся со связками гранат под фашистские танки. И в этой-то теперешней композиции все вырастало у него внушительно, живо, отчего он стал тихонько насвистывать какую-то мелодию.

Антон, работая кистью, старался не демонстрировать никому свой характер, хотя все большее недовольство самим собой овладевало им из-за того, что получалось у него на картине, вернее, получалось как-то не так, как предполагалось им, – необъяснимое противоречие. Он писал пейзаж со спеющей рожью, разливавшейся во всю ширь поля, с кучевыми облаками над ней, и дорогой, по которой спешил матрос в белой фланельке – спешил на побывку домой.

Игорь Петрович в своей обычной стеганой безрукавке, понаблюдал за его работой с восхищением:

– Ты, Антон, отменно пишешь небо, землю… С закрытыми, можно сказать, глазами… – Но и заронил в душе сомнение, высказав замечание: – Да желательно – побольше раскрыть характер идущего матроса, а здесь его фигурка слишком малозаметна, мелка. Что, коллеги, скажете?

– Сомнение есть, – сказал Иливицкий. – Комиссия может придраться: дескать, жанр не раскрыт…

– Могу и убрать его с холста – оставить один пейзаж…

– Нет! Может быть, показать героя в общении с домашними – это лучше прозвучит?..

Подошедший к картине Алексей лишь поцокал выразительно языком, ничего не сказал.

Антону все уже было знакомо, или как-то, похоже…

Вспомнился ему живописный экзамен в Московском «Училище памяти 1905 года», куда он, восемнадцатилетний, поступал. То, как впущенные в класс ребята, похватав с толкотней мольберты, враз полуокружили составленный в углу натюрморт с зеленоватым кувшином, книгой в карминовом переплете и апельсином на фоне дымчатой ткани; то, как они, похаживая среди леса мольбертов с холстами, шныряли жадно глазами по холстам соседей; и то, что неподдельно дивились тому, с какой помпой здоровый парень в фартуке, что оказался в центре класса, мастихином нашлепывал краску за краской, ровно штукатурку, на более форматный холст, поставленный им на мольберт почему-то вширь. Антону место досталось там, где досталось, – позади всех ребят, ближе к двери, и он, не подверженный общему психозу (ему так казалось) и не приемливавший этот пастозный стиль живописательства – малоуправляемый, без теплых подмалевок и создания пространственных ощущений, сначала чуть пролессировал предметы, намеченные им ультрамарином на холстинке. Розоватый отсвет переулочный полнил (сквозь окно) помещение и смягчал натюрмортные вещи, и Антон вел такой же красочный колорит под звуки слабого уличного трамвайного перезвона. Он корпусно положил мазок зеленого кобальта на плоскость холстинки – и все-то изображение кувшина заиграло настоящим образом! Оно заоформилось! Это его радовало. Пусть и свысока, скептически глянул на его раскраску этот залихватский парень. И пусть нелюбезно ответил ему седовласый куратор на вопрос, точно ли имеет училище общежитие (Антону приходилось ночевать на вокзале Рижском):

 

– Общежитие – не мой вопрос. А вот у тебя, милейший, что-то не того…

Как длился второй экзаменационный день, в аудиторию вошел энергичный мужчина, прямо с ходу обратился к близ стоявшему Антону:

– Фамилия!

Кашин назвался.

– Все хорошо, Кашин! – И мужчина, бегло оглядев ряды мольбертов, вышел.

Был то, Антон пока не знал, Сергей Г., его кумир из нынешних живописцев, опекавший училище. И кстати: Антон получил за свой натюрморт оценку «пять», тогда как заметный парень в фартуке – «три».

Впрочем, Кашин дальше, кроме экзамена по рисунку и композиции, не экзаменовался; он не столько не выдержал вокзальных ночевок, сколько уже выяснилось то обстоятельство, что здесь аж третьекурсники иногородние маются еще с жильем – не обеспечены общежитием. Что же рисковать – надеяться лишь на «авось»?..

Сейчас же хватило веских замечаний Игоря Петровича и собственных сомнений – Кашин посчистил мастихином пока еще не затвердевшую краску с холста; он решил изменить сюжет в своей картине: замыслил дать крупным планом фигуру матроса-отпускника среди родных, в домашней обстановке. Однако новой перекомпоновкой был недоволен сильней прежнего: фигура героя получалась какой-то скованной, неяркой.

VII

Да за ужином будто нарочно подсыпал ему соль на рану Алексей – сказал самодовольно-нравоучительно:

– Разве мы по-настоящему пишем-мажем? Все в картине должно играть – звенеть, как струна настроенная. Тотчас вызывать восторг. А подчистка, подмалевка, уверяю я, не спасает от туфты. Этим не исправишь ничегошеньки!..

Может, справедливо, но слова его так задели, возмутили.

Старов, ясно, безмерно заносился, выставляя на люди свое ремесло, как явно заведомую исключительность, достигнутую им заслуженно; поэтому он и влюбчив был, несдержан, а ходил, ступая мощно, широко, – бравировал собой везде, где только можно. Словом, пижонил открыто, не смущаясь. В него «втюрилась», он признавал, жена одного хилого сверхсрочника; раз она на виду всех матросов, шагавших колонной по городу, подскочила к Алексею и в открытую, без утайки, поцеловала его. И муж ее потом выпытывал у всех сослуживцев, в том числе и у Антона, действительно ли она погуливает со Старовым. Антон этого не видел. Да и не мог, не желал участвовать в подобных деликатных выяснениях.

– Слушай, дока, – осадил он Алексея за столом, – ты, возможно, стоящий, очень стоящий художник, без изъянов; но не держи хотя бы своих товарищей за дураков, ничего не знающих, не умеющих и не видящих. Умерь свой горячий пыл, помолчи, поскромничай хоть немножко…

Алексей попытался что-то ответить, только у него от волнения дрожала рука, державшая вилку, и лязгали челюсти – до того он психанул.

В душе Антону стало еще неприятней: он ни с того ни с сего, выходит, учинил словесную расправу; ему было жаль Алексея, не ожидавшего этого, а больше всего – еще противней за себя из-за того, что он отчитал его, хотя, может быть, и по делу. Как то знать…

Ведь люди, если вникнуть, извечно по-людски сумасшествуют, безумствуют.

И опасно, к несчастью, демонизировать свой род искусства: неуравновешенным легко впасть в помешательство. Антон знавал одного юношу-погодка, Родиона, нацеленно писавшего тоже этюды и по-ученически приходившего с ними к Пчелкину; однажды, когда он бродил с этюдником, его даже арестовали военные вблизи воинской части, как опасного лазутчика, и двое суток продержали, пока выясняли, кто он, в своей кутузке. Бывало такое – не редкость. Но как-то заявился он, взъерошенный, к Павлу Васильевичу с ужасными рисунками каких-то монстров и с горячностью стал допытываться у него: возможно ли написать такую картину, что, глядя на нее, человек и может засмеяться или заплакать, иль вовсе умереть? Почти следом за ним пришла и его старшая сестра. Успела она прошептать Павлу Васильевичу, что Родион всю ночь под подушкой топор держал… И она увела его домой. С тех пор он не появлялся. Павел Васильевич винил себя в том, что так откровенничал в разговорах об искусстве с ним: это и могло дурно повлиять на него. И теперь сообщил в письме Антону следующее:

«…29 апреля пришли ко мне с просьбой написать на венок ленту: «Дорогому Родиону, сыну и брату, от родных». Оказывается, Калачев был все это время дома и 27 апреля умер. А мы его адреса и не знали… Хотел я сходить на похороны, на кладбище, да что-то запутался в делах, потом сам загрустил и устроил ему тризну: выпил крепко. Бесконечно жаль его».

И далее он писал:

«Первая любовь – что может быть красивее? Но как это ложно по чувствам? Ложно ли? Да, пожалуй, и нет! Божьи дни не ложны, но жизнь, быт отрезвляют быстро – оставайся «пьяным». Береги главное – чувство любви к человеку, к природе».

Впрочем, у Антона в эти дни испортились отношения и с Оленькой: в их переписке начались выяснения, поредели их встречи.

Неужели он действительно, задавал себе Кашин вопрос, пошел дорогой не означенной, без вешек? Отчего же сильней всего его мучило осознание какой-то постоянной большой вины в чем-то ответственном и перед кем-то беззащитным? Он-то вроде бы сделал все, что мог. В исключительной, непредвиденной ситуации. И вроде бы правильно с моральной точки зрения. И будто бы кто-то другой, почти известный Кашину, уже чувствовал когда-то это самое по более важной причине, не один он, Антон, – чувство ему так подсказывало, он знал, видел, понимал то, если покопаться в памяти…

Опустились позднь и темь. Перед глазами – на той стороне свинцового канала – глухим и высоким забором тянулось вдоль старое красное здание Новой Голландии с беструбной крышей; во всю его высоту – тусклые запыленные стрельчатые проемы – окна. Надоедливо-однообразно качались там топольки.

И вдруг перед глазами – почти наваждение какое-то.

Неуспокоенный Антон, раздумавшись, сидел один на бровке заросшего поля в предсумеречно-размытом пространстве – ни кола, ни двора, ни позади, ни впереди; вокруг растеньица были смутно обозначены, в коричнево-землистой гамме, как глубокой осенью. И всю привычную картину, даже и себя, сидящего в раздумье, он видел разом еще как бы и со спины. Странным, слегка узнаваемым и как бы ожидаемым моментом было то, что это зыбко рисовалось ему в пределах знакомой ему (до боли) родины детства: вот край взборожденной полянки с горушками, в сотне-другой шагов от места с отцовской, он помнил, избой, уничтоженной оголтело налетевшим с Запада стальным вороньем; место ее былого присутствия предполагалось где-то за спиной, он это точно чувствовал, но не волен был повернуться и посмотреть – незачем, потому как он, все зная, что нужно, углубленно вглядывался лишь в одном – восточном направлении (не именно теперь), несмотря на опустившуюся на все смурность и могущую быть безрассветность. И было у него какое-то чувство вины перед матерью: он не мог повернуться, не мог еще разобраться с истинным положением вещей. Оно оказалось намного серьезней на самом деле. Ответственней.

И вот сбоку к нему подошла простая знакомая с виду женщина в обычной ватной куртке-фуфайке. Он не посмотрел на нее. Та показалась ему неродной тетей Полей, с которой он дружил когда-то. Она коснулась рукой плеча его, ласково проговорила:

– Не тужи, сынок, а служи всем. Своим предназначением.

– А зачем, скажи, пожалуйста? – непроизвольно вырвалось у него.

– Спасение – в наших способностях. И – в твоих.

– Ну, откуда ты знаешь, что способен я и на что? – с досадой противился он, будучи в скверном настроении.

– Я-то знаю это хорошо, сынок, ты не волнуйся… – загадочно произнесла гостья небывалая, добрая. – Ум ни дать никому, ни взять ни у кого.

– Да кто же ты такая, что так говоришь?

– Уж такая я – твоя … – и совсем-совсем истаял ее голос в воздухе. И сама она как испарилась. Остался он, Антон, один. Помнил он: где-то тут, должно, могла быть и мать его; но ему теперь – при тяжести раздумья – не было и дела никакого до нее. Он, пень, не повернулся даже! Это он помнил отчетливо.

VIII

Когда старший лейтенант Поповкин, вновь назначенный батальонный помполит, узнал, что троица его кадровых матросов вольготничала, занимаясь без его ведома в Базовом клубе чем-то своим и свободно – напоказ всем – фланировала через пропускной пункт, приходя обедать, со словами, бросаемым дежурным: «Тэжэ» (т.е. «те же»), это его взбесило. Да и разве могло понравиться такое, если руки сами собой сжимаются в кулаки и хочется немедля навести неукоснительный порядок. Казарменный. Что и быть должно.

– Вы нарушаете злостно дисциплину и разлагаете личный состав, – заявил он, вызвав их, раздувая рыжие усы. – Почему вы шастаете в клуб? Что, политотдел обязал?! Я выясню!.. И спуска не дам! А могу и запретить вам эти походы творческие, неслужебные.

– Будто Вы не видите, сколько мы делаем внутри рот, – возразил Антон.

– Ну, поговорите мне…вольные художники! Все! Идите!

Нужно сказать, что малорослый, случайноиспеченный должностник Поповкин, поразительно напоминавший желчного живчика-буравчика, сразу не обдумывался ни в чем, а действовал сгоряча, по прихоти своей, как нравилось ему и он считал нужным; просто мозг его требовал от него: травить, не пущать, прижать к ногтю непокорных. Его самого некогда так воспитывали – через ремень и брань. И ничего – человеком стал! Он был истинным неугомонным разрушителем чего-то целостного, устоявшегося, живущего слаженной жизнью независимо от его желаний.

Конечно же, он не мог запретить то, что от него вовсе не зависело; тем не менее, он пытался, напустив туману и пугнув на всякий случай, ущучить матросов в чем-нибудь другом, когда политотдел подтвердил необходимость их участия в выставке работ, т.е. вроде бы покровительствовал им, разгильдяям, не иначе. А поскольку они не ходили у него по струнке, а он все-таки имел немалую власть, то он продолжал порочную мелочную обструкцию против них: старался прищемить, пугнуть, придавить их в чем-нибудь. Так, регулярно давал команды дежурному по роте, чтобы отправить Кашина (его он особо невзлюбил) на камбуз – на чистку картофеля и т.д. Это-то – на четвертом фактически году его службы – намеренное унижение. Антону при виде неистово бурлящего Поповкина каждый раз хотелось воскликнуть: «Сгинь, сгинь с глаз долой, нечистая сила! Не засти свет!» Однако эта нечистая сила еще долго преследовала его, охотясь вожделенно, хоть и безрезультатно всегда.

Словно бы в подтверждение реальности начальственных угроз однажды провели на плацу показательное разжалование старшины 2-ой статьи в рядового. Для чего всех матросов и офицеров выстроили и подали команду:

– Смирно! – зачитали циркуляр: – За систематическое нарушение воинской дисциплины и за уклонение от обязанностей командира отделения… Основание: ходатайство старшего лейтенанта Поповкина.

– Вольно! Старшине второй статьи Мамонову выйти на три шага вперед из строя! Мичману Добродееву срезать погоны у старшины! – Ему подали лезвие, завернутое в бумажку. И он стал возиться с ним, прилаживаться, не зная, как ловчее срезать погоны на плечах фланельки у Мамонова. – И командир опять скомандовал: – Помогите же ему! Что тяните, канителитесь!..

Спустя недели три двое приехавших в клуб вихрастых мужчин-художников – по-тихому обошли выставленные в фойе работы балтфлотцев, посудили, посоветовали им, студийцам, совершенствовать свои навыки и отобрали нужное количество их работ для Московской выставки. Все решилось за какие-то минуты.

В мае 1953 года, по возвращении из отпуска в часть, вечером, Кашин вдруг услышал от ребят ошеломительную для себя новость: вроде бы, мол, его, одного, демобилизуют на гражданку! А начальство ничего не сообщило ему и не подтвердило – хранило полное молчание. Но кто-то подсказал ему вверную, что нужно для точного выяснения новости ему самому сходить в первый отдел. Антон, не мешкая, отправился туда. И там, в главном (парадном) корпусе, за какими-то дверьми, куда он вообще впервые попал, особист, строгий рядовой матрос, спросив у него, кто он такой, сказал кратко-сухо:

– Да, есть решение-приказ. Будем оформлять документы на твою демобилизацию. Завтра вызовем. Гуляй!

– По какой же статье?.. – Антон не мог поверить в радостно случившееся…

По хорошей… Не волнуйся…Тебе еще дальше учиться нужно…

Да и сам Антон уже догадался, что теперь, после смерти Сталина, возможно, исправляется (хоть и с опозданием) несправедливость, допущенная военкомом при призыве его несколько лет назад, о чем он писал тогда в ЦК партии, и за что его пытались усовестить штабисты. Погрустнели товарищи, еще должные невесть сколько прослужить до демобилизации. И даже – старшины-«старики», отслужившие свой срок, но продолжавшие отныне служить сверхсрочно – вынужденно, неотвратно. Потому как, главное, не имели достаточного образования и никакой стоящей гражданской специальности. Они боялись могущих быть жизненных трудностей, с которыми могли столкнуться. Был для них замкнутый круг…

 

Антон сочинил телеграмму матери с просьбой к братьям (младший – Саша – плугарил, а старший – Валерий – железнодорожничал) – выслать ему взаймы хотя бы сотенки полторы рублей. У него-то имелась лишь тридцатка – все матросское жалованье. И занять деньги было не у кого.

IX

– Послушай-ка, Антон: может, это и используешь уместно как писательский материал… – С сожалением и пронзительной ясностью вообразил себе Кашин (ему частенько слышались происходящие в его голове чьи-то монологи, споры) – вообразил один рассказ Кости Махалова, бывшего разведчика Дунайской Флотилии и своего бывшего самого близкого дружка. – Приснилось мне, что высадились мы, морячки, на берег с десантных шлюпок, и я уже расстрелял в бою все патроны, в одиночку бегу по верху какого-то скоса, какой бывает у полотна железной дороги. Бегу, понимаешь, безоружный: отстреливаться мне нечем! На склоне – сжавшиеся кучки по-трое, по-четверо безмолвно сидящих мужчин, огороженных выше, за ними, металлической сеткой. По другую сторону скоса – на небольшой возвышенности – ряды вовсю горящих печей; на них, прямо на открытых красных угольях, лежат мои матросики, в одних тельняшках; сверху они желтоватого и стального-синеватого цвета, снизу – искрасна горящие и тлеющие, как и сами уголья. Точно сплав однородный. А издали уже черной стеной немцы наваливаются – ломят; в той черноте проблескивает сталью их военная техника, оружие, слышится лязг гусениц. Это подгоняет меня. Я спрашиваю на бегу, запыхиваясь:

– Братушки, где можно укрыться мне? – Сам-то уж не вижу, где возможно сделать то. Нет же никаких заград! Ничегошеньки!..

– Если ты, браток, очистился в бою, то возьмем в свою компанию, – враз – хором – отвечают мне двое или трое лежачих.

Бегу зигзагами меж этих огненных могил, кричу сипло:

– Да уже очистился я, очистился!.. Где укрыться? Помогите!..

И тогда двое скоротечно гомонят:

– Вот давай, браток, сигай тут между нами – мы подвинемся чуток.

А мне, понимаешь, Антон, и боязно лечь – как-никак и во сне я понимаю трезво, что это лежит мертвая братва, мои товарищи, а с другой стороны – уже фрицы рядом: вон блестят их замасленные рожи иступленные, пулями они вот-вот угостят. И упал я, не раздумывая, спиной на огонь – в серединку двух братских тел, принявших меня. И пламени и горения не чувствую нисколько. И только страшусь уже за тех сиднем сидящих дальше, на откосе, лишенцев, кого я не смог защитить, как воин… Каюсь… Но к тому-то сорок четвертому году было нам, ребяткам, всего-навсего по двадцать одному годку, а кому-то и того меньше… Надобно б всяко учесть…неопытность нашу… Хотя достаточна, скажу, была обстрелянность…

«У кого же из знакомых некогда вел Костя со мной этот разговор? – поразмыслил Антон. – Мы толковали в коридорчике. И там дверь туалета была красочно обклеена сверху-донизу водочными и винными этикетками, а во всю стену солидно топырился стеллаж, набитый книгами с отменной прозой: хозяин был библиофил, юрист, любил и собирал издания. Ах, то было у Генки Ивашева однорукого (в бою под Нарвой отрубило ему руку осколком) – у него мы собирались чаще всего… Прекрасное общество друзей закадычных…»

И тогда же, помнится, еще некая Вилора, молодящаяся, порхающая в пятьдесят девять лет дама, выстаивавшая по системе упражнений йоги по часу в день на голове, донимала никчемным разговором Антона. Она недавно женила на себе тридцатилетнего мужчину, ровесника своего сына (первый муж ее – поляк – трагически погиб в 1937 году). И она завсегда говорила много, быстро, восторженно и бестолково. Это была ее болезнь – так поговорить с людьми, как казалось ей, – оригинально. Много и быстро она говорила потому, что боялась, что ее не дослушают, и поэтому она спешила все сразу – существенное и несущественное – высказать; восторженно – потому, что, несмотря ни на что, хотела показать всем, какой же тонкой, все понимающей натурой она была; а бестолково это было потому, что в разговоре все было смешано, малозначительно. И от этого Антон никогда не слушал ее – он не понимал, о чем она говорила. У него при ее словах, как от ритмично-неестественного шума, тотчас заболевала голова; он лишь смиренно ждал спасения, того момента, когда это кончится, или просто прерывал беседу. И так было лучше всего. Однако в этот раз его чутко спас от нее Махалов – и вот взял и рассказал свой сюжет сна.

– Слушай, мне приснилось подобное, – извинительно присказал Костя, – возможно, из-за того, что ко мне на той неделе приехала с цветами венгерка из Будапешта; она-то, знаешь, разыскала меня, как героя, который ее Венгрию освобождал. И представь – показала мне презанятные фотки: красуется на них моя могила с памятничком… Прижизненная, так сказать… Воистину.

– Что, выходит: тебя убитым тогда сочли? И тело другого могли захоронить?

– Возможно. Нелепица. Но с чего и началось: она, видя могилу и прочтя надпись, патриотично возжелала выяснить главным образом то, каким я, оторва, замечательным юношей (ты понимаешь!), – Костя засмеялся, – был до той минуты, как погиб. Неотступно запрашивала всех и в конце-концов узнала, что я жив! Представляешь, какой сногсшибательный поворот! Докопалась до чего… Что тут египетские раскопки! Да, я Пешт освобождал – однозначно, и в нем-то тогда коварно подстрелил меня власовец – из числа тех нелюдей, изменников, коим несть числа и с кем нынче меня призывают чуть ли ни лобызаться приятельски. Мол, нужно понять и их отвагу: они-де шли против самого Сталина…Но этот гитлеровский выкормыш именно в меня всадил пулю. Я, атакующий, бежал через банковское здание; он впереди мелькнул, прокричал мне:

– Не стреляй, браток, – свои!..

Я чуток опустил автомат. И он, шкура, полоснул меня… Проучил на всю жизнь… За что? Оплачивал сытную похлебку?.. Ведь известно: чужим служат усердней, чем своим. И вот, значит, теперь милая венгерка средних лет приехала ко мне с поклоном…

Только, пас, я не могу, не могу геройствовать в чьих-то глазах. Да, мы, ребятки русские, по долгу совести освобождали от дерьма Будапешт. Наши солдаты пол-Европы, если не всю Европу, освободили от нацистов; положили сотни тысяч своих жизней, несравненных, цветущих. В одной Польше – под семьсот тысяч. Хорошо ли знают и помнят об этом свободолюбивые европейцы-задиры? Они все предъявляют нам, русским, различные счета, а этого не считают и не помнят о своем участии в агрессии против нас. Людьми и оружием…

– Дескать, не из-за чего, – сказал Антон.

– Да, какая-то мелочь…

– У них был культурный, европейски образованный правитель, и они же культурно все это делали. Например, они, блокируя Ленинград, даже не бомбили его, в отличие от немцев; не их вина, что здесь погибла почти треть жителей от голода. Зато теперь преотлично можно приехать сюда на денек и кутнуть. Да, подумаешь, еще одна дивизия – не немецкая – здесь оказалась. А из не немецких мортир обстреливали немцы город. И, подумаешь, бесились прибалтийские парни – эсэсовцы, маленько занимались расстрелами евреев, белорусов, русских, гуляли в чужих краях, спасая якобы свой…

– Позволь, друг, еще досказать… В Пеште мы самолично – по зову души – бесшабашно рисковали: под обстрелами скорей-скорей вывозили с хлебозавода муку и раздавали ее голодным горожанам, сидящим по подвалам, – старались подкормить их. Было такое. Было! И зато теперь я с радостью показываю приезжей иностранке мой гордый Ленинград – все, что есть у меня, чем богат. Иного не имею. Не нажил. Как все мы. Не наша в том вина, дружок.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru