bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 1

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 1

Полная версия

– Ну и эта деревня, или поселок, Красный Бор, тоже была на пригорке и частью внизу, – вроде б говорил ему Валерий сквозь дремоту. – Да, мы впятером дали деру из лагеря. А уж наши подошли… Но погоди! Я ужо тебе поведаю об этом, говорю…

Но на «погоди» не остается времени нисколечко.

И вот близко бухнул снаряд и разом снес пол-избы. Рассеивался дым пороховой. Что-то собрание решало, гудели голоса. Только возникший у края еще дымящейся глубокой воронки немец-окопник во френче серьезно сказал, что это очень плохой (sehr schlecht) снаряд.

– Почему? (Warum?) – удивился Антон приговору.

И хорошо понял ответ его, профессионала: потому что снаряд зарылся глубоко в мягкую землю, осколки остались в воронке, на дне, и поэтому он не убил никого из вас, мальчишек. Причем немец-солдат жестом показал на них, в том числе и на Антона.

Мол, молите бога…

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Вот под руками ткется нашей жизни полотно. Оно себе ткется, служит, мнется, жухнет – и оно-то дьявольски вдруг кромсается. Отчего даже стонут небеса. Это – рок людских затмений да лукавых же поводырей сладкоречивых, заигравшихся гробовщиков в мировой хаос. В услаждение своих страстей и в умножение невиданных богатств. Из-за чего испокон веков неизменно длится такая воистину дырявая – с жертвоприношениями дьяволу – история у людей. Она нисколько не выправляется. Бес попутывает. И тут совесть – какой спрос с нее? – столь пустячна, эфемерна: право, что тончайшая насквозь усохшая луковичная одежонка. Она вовсе ни к чему. Отчего же, собственно, – ведь только оттого-то и адски загудел и понесся вихрем по Земле всепожирающий огонь Второй Мировой войны, обугливший все. Да ведь и при нынешних миропорядках напроломных совсем скверно думать много лучше, чем происходит что-то наяву в делах наших.

Но вернемся к событиям давним.

Сорокапятилетний Василий Кашин был призван на фронт 17 июля 1941 года, когда уж миллионы евро-немецких солдат очумело, ужасно весело рвались, круша все, вглубь России. Тогда еще под Ржевом, в тылу, казалось, безмятежно-ласково дышал месяц июль, точно жаловал людям на прощание свое тепло – в знак их печального расставания с домом, с близкими, с детством. Тем сильней всех беспокоил тот факт, как угадывалось из скупых сообщений фронтовых сводок, что наши войска все отступали, пятились; они, стало быть, еще не смогли дать должный отпор вероломно напавшему немцу, – вопреки всеобщему ожиданию. Обрушившееся несчастье колебало и веру Василия в силушку народную, мужицкую, в ее опору надежную. Ведь он, как человек военнообязанный и отец многодетный, чувствовал по-мужски свою ответственность за благополучие домашних и других сограждан, ставших внезапно совсем беззащитными в большой беде.

Ужасно! Что же, сдрейфили, дрогнули бойцы спервоначала?! Как помочь?

Накануне своего ухода, погожим днем, Василий привычно косил в последний раз, управляя пароконной упряжкой косилки, буйно разросшийся душистый клевер. Колхозники прежним обычным образом – сообща – убирались в полях, хоть и меньшими теперь силами – по причине постепенного убывания (мобилизацией) мужчин. О самом худшем, однако, никто еще не думал. Не хотелось думать о том.

Двое сынков Василия, притихшие подростки Валерий и Антон, только что подошли к свежевыстреженному им прокосу в клевернике, как он осадил подле них свою упряжку лошадей. Сшагнул наземь с косилки, распрямившись, в потемнелой местами от пота рубашке; провел тыльной стороной ладони по смуглому некрупному лицу, смахнул со лба выступившие капельки. И немедленно усадил темно-кудрого Валеру на дырчатое и пружинистое железное сиденье косилки:

– А ну-ка, сам попробуй! Правь смелей! – И стал учить его премудростям косьбы. Для чего, шагая сбоку стрекочущей косилки, лишь подстраховывал его – поаккуратней заворачивал лошадей на скосах, дабы выкосить почище клевер.

Валерию доходил пятнадцатый год. Он, как старший сын, считался по праву отцовским преемником во всем, даже любимцем. И во всяком деле, навыкая, был предельно собранным, дотошным, устремленным. Отчасти поэтому он важничал перед младшими братьями и сестрами. А при косьбе он особенно старался править вороными, напружаясь всем своим телом и балансируя на большом для себя сиденье косилки, которое, покачиваясь, плыло обок пестрой клеверной делянки. И все, как нужно, делалось и получалось у него. Само собой. Лоснившиеся вороные устало отфыркивались на ходу, раскачивая головой и махая хвостом; ножи косилки стрекотали, подрезая сочные душистые растения; низко ласточки мелькали, вереща; на дороге пыль кружилась, подымаясь фонтанчиком. И вроде бы гром лениво бурчал, обрывался где-то.

Но внезапно проникло с неба и разлилось волной у самой земли тонкое гудение самолета. Тот, казавшийся в заоблачной выси совсем игрушечным, мелком, летел к востоку, когда в окружье его зашлепались белые клубы.

– Ишь, куда забрался пират – не достать его; вишь, зенитчики лупят в белый свет, как в копеечку, – прокартавил, задрав вверх голову, Захар Чуркин – он тоже остановился с сенокосилкой (на перекур). К потному скуластому его лицу также прилипли спутанные, но светлые волосы. Черты лица у него были крупные. И крупные руки, привычные к работе. На нем – пропотелая серая рубаха.

– Ну-ну-ну! – только и проговорил Василий, хмурясь.

Вообще-то Захар был таким же деловым, работящим мужиком, как и многие из окружающих, и счастливо расслабленным в минуты отдыха. Однако он нынче держался в присутствии Василия как-то полуизвинительно – может быть, из-за того, что его отныне будто не хватало на нечто большее, чем простая, обыкновенная работа или чем то, что он говорил. И на лице у него было такое определенное для белобилетника выражение, словно он хотел, чтобы его и так, без слов, поняли и пожалели, и даже посочувствовали ему в его положении. Что ж, он любил по слабости знающе порассуждать о делах военных… нескончаемых…

А вечером Анна и шестеро ребят, сидя около Василия в красном углу избы за большим столом, затаенно, с неизбывной грустью внимали его прощальным словам. Отец еще приободрял всех, волнуясь, говорил (голос у него дрожал) о своей желанной любви к ним, деточкам, просил их в беде держаться вместе, только вместе – вокруг матери, слушаться ее и помогать ей, не ссориться друг с дружкой, на что он будет очень надеяться.

– Я очень-очень верю в вас, соколики мои любимые, помощники мои; вы – мои любезные друзья и ангелы. – Голос у него вздымался. – А тебе, дружок Сашок, извини, скажу вот, что ты не лучший мне друг: ты покуриваешь – балуешься, непослушник!

Десятилетний Саша сидел на скамейке, тупясь, сложа руки на коленях, как нужду платил.

От неожиданного стука в окно Анна, встрепенувшись, повела васильковыми глазами. По-всегдашнему она была с гладким сухим лицом, волосы гладко уложены на затылке. Она, поспешив встать из-за стола, подшагнула к крайнему окну, растворила побольше его створки. Узнав в заоконной синеве нехудого нового приезжего председателя, ставшего им полгода назад (якобы партийного и образованного для этой роли из местных мужчин никого не нашлось), она смешалась:

– Что хотите, Соломон Яковлевич?

И услышала произнесенные им шепотом слова:

– Скажите, Анна, ему, Василию: пусть он потише…

– Что-нибудь случилось? – она понизила голос.

– Я услышал… – полузашептал председатель. – Он ведь сказал, что Гитлер ему друг…

– Да Вы что: белены объелись?! – Анна аж задохнулась. – Ослышались – и мелете такую гнусность! Очнитесь!

– А не то… Живо я…

Но Анна, уже более не слушая явного недоброжелателя, не отвечая ему, затворила окно. Отодвинулась прочь. Фу, как омерзительно, чудовищно подобное подозрение! Она помимо врожденной стати и чувства такта обладала также – подстать мужу – чувством гордости и достоинства, непримиримости к корыстолюбцам, чем бы они ни прикрывались.

Василий, встревожась, спросил у нее из-за стола, кто это был и зачем; он будто почувствовал что-то неладное – уловил по ее заметней побледневшему лицу, по ее усталости. Однако она в горести нашлась – опустилась на скамью, сказав с обычностью:

– Да это Соломон Яковлевич приходил… Я просила у него хотя б пудочек ржи нам выписать в счет аванса… В наших закромах-то – знаешь, шиши! Хоть шаром покати.

– Ну и что: он обещал? – понурился Василий.

– Дает, пожалуйста… Выпишут… Не беспокойся ты за нас… – Да разве могла ли она сказать ему – в такой момент! – об истинных завихрениях председательских? Зачем его зря расстраивать, заводить некстати напоследок? Пускай он в здравомыслии идет на защиту Отечества. И само собой отметется прочь и сия несусветная напраслина – последняя, если считать былые доносительства на него трех-четырех колхозных партийцев, кому досмерти не нравились его независимость, прямота высказываний, хозяйская сметливость и даже то, что его уважали и любили сельчане. Конечно же: услыхав подобную клевету на себя, он не стерпел бы, крутой, неукротимый, – и вмиг при всем народушке словесно причесал бы лохмы-завитки этому прыщу заезжему. Вот придумчивый губошлеп!

Действительно, малозначащий назначенец Соломон Яковлевич (все быстренько его раскусили) не принадлежал к посланникам, или проводникам, братства и любви трудящихся, как должно быть по марксистскому учению; в своей новой деятельности «грамотного руководителя» он придерживался распространенного среди таких же выдвиженцев стиля партийной отсебятины, подозревая зачастую нечистыми многие поступки и действия всех чистых, честнейших и благороднейших людей, которых нужно постоянно контролировать так. В этом он, безусловно, видел свой служебный патриотизм, способность угождать органам власти столь похвально и безопасно. С немалой пользой для себя.

II

Наутро Антон привычно (была его обязанность) выгнал из скотного двора дюжину телят и пустил их пастись покамест на виду в овражек, где поближе тянулась сельская дорога, ведущая в город: здесь – по ней – вскоре должен был пройти призванный на войну отец, и Антон, как условились, мог попрощаться с ним. Бесконечное в пространстве это летнее утро было будто еще незаполнено чем-то видимым, существенным. На небе ни облачинки не было. Мелко, однообразно курчавилась, словно сжалась вся, трава придорожная, приземленная, и еще длинились на ней раннеутренние холодные тени от построек. Как же томительно и печально время ожидания чего-то разрывающего все в сознании нашем!

 

И вдруг странно-чуждо заголосили женщины. Что это такое? Антон не сразу осознал, в чем смысл услышанного; он только потом сообразил, что так начались отцовские проводы. А вскоре из-под угора деревенского показались фигуры его отца и провожающих – его матери, Наташи и неродной отцовской сестры Поли, волевой и стойкой, но голосившей тут сильнее всех. С нестерпимым подвываньем провожатые приклонялись к плечам отца, что голубки сизые, и так шли вперед. Вся сия процессия, не сбиваясь с шага, с причитаний, ведомым им одним, ближе, ближе надвигалась на Антона, жалобя его. И до того растрогало его, что само собою навернулись слезы у него в глазах, отчего и взгляд его несколько размылся. И от слабости в коленях даже ноги задрожали. Хотя, право, он крепился духом, сколько мог; зато неожиданно и оскорбился, возмутившись в душе же за отца: «Да что они – хоронят его, что ли заживо?!» И потому отец, сурово-непреклонно хмурясь, говорил рассерженно вывшим женщинам:

– Прошу я вас, родные: перестаньте выть – не люблю я шумных слез прощальных; умоляю: не позорьте меня напоследок перед людьми, дорогие вы мои. А не то я один сейчас огородами уйду от вас, вы знаете мой характер сущий.

А те, всхлипывая, обещали, каялись, клялись:

– Ну, не будем, Васенька, мы не будем тебя огорчать, не сердись ты, милый, на нас за ради бога. – И сызнова принимались за свое бесконечное подвывание – не могли сдержаться – по-прежнему, голосили в три ручья-голоса.

Антон уж не помнил, как он, подойдя, сблизился с шедшим отцом и, глянув снизу вверх – на него, сказал непослушно сорвавшимся вдруг голосом:

– До свиданья, папа! – сказал он, еще отчаиваясь в немалой степени оттого, что не убивался в душе настолько, насколько убивались теперь все родные, близкие, и что потому-то мог считаться негодным, бесчувственным сыном. Да он был точно замороженный изнутри: да, ему еще не верилось никак в какое-то несчастье (он привык к нормальной, спокойной жизни дома) – и, вправду, плакать вовсе не хотелось; но помимо же его желания у него все-таки теперь вроде бы защекотало в горле как-то непривычно, как перехватило спазмой, и он было уж само собой натянулся на слезы.

Ой, подхватил отец его; легко приподнял руками, прижал лицом к своему жесткому, колючему от щетины, лицу. Расцеловал. И лишь выговорил растроганно, чувствовалось:

– Ну, сын Антошка мой! Сын… прощай! Прощай! – И отпустил его на дорожку утоптанную. – Отец, казалось, будто успокаивал так сына своего. Но, знать, что-то невыносимо печалило, терзало и его самого, и он так, крепясь, успокаивал самого себя. Ведь нужно было не изводиться слишком, несмотря ни на что.

Свет в глазах Антона померк на мгновение. Он, как больной, слабо, с усилием, поглядел вслед уходившим, завернувшим уже за избы ромашинские. В ушах у него только отдавались затихавшие звуки женского плача.

Что существенно-нужное он мог сделать и сказать теперь отцу, матери и всем? Что все ждали от него? Он очень казнился в немощи своей, в своем бесчувствии, казалось ему.

Анна почти весь день-деньской протопталась в Ржеве, сопровождая Василия при составлении отряда из вновь мобилизованных страдальцев, коих еще беспорядочно тасовали, выстраивали и перегоняли туда-сюда под грубые команды, окрики и прибаутки, как в неком мужском заповеднике, и коих наконец, рассортировав, посадили в теплушки для отправки их куда-то в восточном направлении. На конечное формирование боеспособной дивизии. Покатились вагончики по рельсам, дробно выстукивая по ним колесами. Провожатые и уезжавшие замахали друг другу руками. И послышались взаимно-прощальные слова.

Анна подосадовала, главное, из-за той неприятности, что Василия ошибочно призвали как строевого бойца, годного к несению службы в Действующей армии, на передовой, хотя он в военном билете значился – после ранения и контузии в Гражданской войне – нестроевым, годным к службе лишь во втором эшелоне войск. А еще была и та неприятность, как выяснилось, что целую группу их, призывников, оставил без продовольственных пайков – из-за своей нерасторопности – верходумствующий Соломон Яковлевич, назначенный их сопроводителем к месту назначения. Все неладно складывалось.

Посему она, не удержавшись, на обратном пути завернула – вошла в потертое здание, где располагались военкоматские спецы; вошла, всунулась к большому, ей показалось, запыленному военному чину; заспешила, чтоб успеть высказать тому нужное. Тот уставился на нее, а скорей – мимо нее, совсем непонимающе. Среди проворных, мелькающих служак. Она пожаловалась на то, что ее мужа, Кашина Василия, по оплошке отправили на фронт как строевого солдата, хотя он – нестроевой, а она ведь – мать шестерых малолеток и еще нетрудоспособная… Проверьте… Почему же вышло так у вас, военных спецов? Что, имеется приказ такой? Но ни этот военком, если он им был на самом деле, и ни другие военспецы даже не дослушали ее. Только один из них, очень серьезный, сжалясь, видно, над просительницей, соизволил рот открыть:

– Гражданка, выдьте! Вы не баламутьте! Не устраивайте торг здесь! Не до Вас нам сейчас!.. Разберемся сами мы во всем. Идите, не мешайте нам работать!

И весь был сказ.

Оставалось лишь надеяться на собственные способности противостоять могущим быть событиям, идущим вопреки твоим желаниям и затрагивающим так само твое существование. Наступили дни суматошно-тревожные – с волнением, с муками душевными, с ожиданием чего-то беспросветно-трагического, должно быть. Никто не представлял себе всего того, что могло произойти в дальнейшем; все было полно неясности, неопределенности, противоречия, вызывало недоумение. Маловероятным слухам не было конца. Еще всесведущие прорицатели, мол, предсказывали, что мы провоюем только семьдесят два дня, потому что свернем шею супостату, выкинем его. Но обстановка день ото дня все больше ухудшалась и все сильней тревожила невыносимо!

Анна, к счастью, по натуре была думающей женщиной, отличалась этим свойством: она всегда думала-раздумывала обо всем и исподволь чем-то мучалась в душе, но внешне не показывала этого кому-либо, или старалась, по меньшей мере, не показывать всем, так как от природы она еще была вдобавок женщиной стеснительно-воспитанной, с деликатно-обостренными чувствами. Или, может, так наученной нелегкой, если не жестокой (по отношению к ней), жизнью с ранних лет своих. Не исключено. И справедливо: жизнь всему ее научила нелюбезно, заставляла всячески – не без пользы для себя самой, хотя чаще с неизбывной грустью, – философствовать в душе по-бабьи, сдерживая вздохи. Кому что дано. Однако зачастую, углубляясь в суть простых жизненных явлений и неоднократно, круг за кругом, все переосмысливая, она с терпеливой женской совестливостью и логикой, не лишенной щепетильности, случалось, странно находила если не заветный выход и почти спасение, то спасение хотя бы от особенно ненужных, услужливо накатывавшихся мыслей, которые порой тормозили ее волю и уверенность в себе. Или она уже не могла иначе, не раздумывая, жить, просто никак не умела, как, очевидно, тренированный бегун – без обычной своей тренировки. Может быть.

III

Вечером 18 июля ромашинские ребята втроем, в том числе и семнадцатилетняя Наташа Кашина, неожиданно вернулись из-под города Белого – они прекратили там прокладывать противотанковый ров после изнурительной грязной двухнедельной работы на нем. Наташа буквально валилась с ног от усталости дикой. И то объяснимо: ведь они, ребята, отмахали оттуда за день все восемьдесят километров пешком! Не шутка ли! Это же после каждодневного нещадного ползанья с заступом в тяжелой земле и с землей – вместе с сотнями таких же собранных по округе сюда землеройщиков, не подлежащих мобилизации в армию. Притом они рыли-вырывали ров уже под частыми немецкими бомбежками. И вот троица их, сверстников, ушла отсюда в числе последних привлеченных копателей потому, что уже явно некому и некем стало управлять на этой стройке: сборные команды как-то стихийно распались, уже не подвозились продукты, и теперь очень поредевшие людские силы тратились явно зря, впустую… Тем более, что и фашистские летчики бомбили работавших все наглей и с явным издевательством (из-за удивительной безнаказанности их в нашем небе), погубляя чужие жизни. Так они кроме смертоносно рвущихся бомб сбрасывали сверху также бочки, плуги, рельсы – с тем, чтобы истошным свистом посильнее оглушить и распугать всех работавших здесь русских. А однажды даже скинули на парашюте убитого мужчину в фуфайке – с белой, нашитой на грудь, тряпкой с намалеванной по-русски черной надписью: «Посылаем Вам бригадиром этого еврея!»

Нечто кошмарное предвещала населению эта агрессия!

И вот именно в предстоящую ночь Анна и дети вскочили с постелей оттого, что громогласная соседка Лизавета разбудила – вовсю колотила палкой снаружи по оконной раме дребезжащей и отчаянно кричала, перекрикивая всеместный невероятный грохот:

– Анна, проснувайтесь! Беда!!! Да проснитесь же, Кашины!

О, сущее светопреставление! Не описать. Такое было впечатление – словно изба в разверзшийся ад проваливалась. Впрямь. Всюду что-то оглушительно било, клокотало, грохало и трещало разом; а поразительный иссиня-белый свет – хоть иголки собирай при нем – плясал, дрожа, по-за окнами – там, где, казалось, весь мир уже разорвало на куски по швам, либо, по меньшей мере, раздвоило и где теперь дико соседствовали этот неестественный пульсирующий свет и нависшая ночная темь.

В том еще беда, что как ни предусмотрительно сельчане готовились к возможному налету, для чего и спали почти одетыми и при собранных в узлы вещах, и что как ни караулили поночно на улице добровольцы – с тем, чтобы побыстрей поднять тревогу и разбудить спящих, – тем не менее, налетчики застигли всех врасплох. Они выждали: подлетели к городу в тот именно час, когда людей сморил самый крепкий сон и караульные уже разошлись по домам… У них, изначально деспотов обученных, тут была двоякая цель: и поубивать побольше русских жителей, и перепугать, поустрашить их досмерти, чтоб сломить их волю к сопротивлению.

И с испугу Антон выскочил из дома босой, Саша – без штанов даже, а Наташа вынесла полураздетой двухлетнюю Танечку, сестренку, вцепившуюся в нее ручонками, дрожавшую. И Анна никак не могла опомниться, опомниться вообще от бомбежки. Все они гурьбой (с прихваченными в руках мешками) заметались поначалу около своей избы, впрочем так же, как и семья председателя и он сам – перед своим жильем (домом раскулаченного Федора). Где-то – где-то они, поуспокоившись, опомнившись чуток, сориентировались для начала. Для поиска убежища.

Светя и искря, свисали с неба осветительные фонари, воспринимавшиеся поначалу людьми тоже как фугасы дикие, должные взорваться; свистели и ухали бомбы, а наперебой им палили близстоящие зенитки (на горке, за деревней); надрывно гудя и заслоняя звезды, наплывали волнами в просветах рябивших облачков черные силуэты бомбардировщиков – наплывали на мрачно уже горевший Ржев. А снизу вверх пускались кем-то сигнальные ракеты – из посевов льна и ржи, из картофельника. Уму непостижимо!

Животный страх погнал Анну с ребятишками прочь от строений в дальний овраг, куда уже побежали и соседские жильцы. Забилась она со своими чадами, как наседка с выводком цыплят, в какой-то пересохший до дна и заросший пруд – сочла, что это как-никак укрытие; сжались они здесь комочками, но зябли все равно от разлитой вокруг в низине ночной свежести и уже поэтому дрожали мелкой дрожью. Поблизости, под кустами, также сидели – прятались и другие бедняжки – слышались их возня и голоса.

Вдруг на ближайший откос вышла в полный рост, нисколько не таясь и не боясь (ровно в фильме), какая-то вольная группка военных в гимнастерках, разговаривавших обычно, даже весело. Они с юркой женщиной бодро и уверенно вышагали откуда-то из полей, от лесочка, – прямо по овсяному клину. С веселым разговором пересекая вблизи засевших Кашиных овраг, небрежно посочувствовали им:

– Что пужаетесь-то позря? Не достанет вас здесь, не бойтесь!

И снова направились они прямиком по посевам туда, откуда только что бежали опрометью Кашины.

А зловещие вражеские самолеты вновь отсюда, с южной стороны, залетали на город…

Окончилась бомбежка, когда уже развиднело. Пала роса. И тут-то явственно заслышались крики и плач голосивших в Абрамовке женщин.

К несчастью, как узнали быстроногие ребята, доскочив до соседствующей деревни, в абрамовский овраг, куда бежал под бомбежкой люд, были и выпущены из скотного двора колхозные коровы…И были среди них частично белые… заметные… в свете понавешенных на парашютах фонарей… А ведь неподалеку палила вовсю наша зенитная батарея… Вот и скинули изверги сюда бомбы. Глубокие рваные воронки – с уже насачивающейся в них ржавой водой – зияли под горкой. Развороченный крестьянский двор жалко показывал взгляду расщепленные и поломанные взрывом бревна, перекладины, доски, что соломинки. И похолодевшие лица молодых пареньков бесстрастно застыли под небом, пославшим им смерть.

 

Двое строго нахмуренных красноармейцев провели под конвоем каких-то троих нетамошних мужчин – сигнальщиков, пойманных в зацвевшем картофельнике, как сказали знающе обыватели. Сказали без сожаления.

Пятнадцатилетний же Толя, двоюродный брат Кашиных, еще сладко досыпал в крапиве, куда его, сонного, непробужденного, мать вытащила ночью из избы, – до того он был крепок на сон и так еще умаялся после похода из-под города Белого, что она не смогла разбудить его и поднять на ноги и что как она вытащила его сонного сюда на дерюжке, так он и проспал здесь всю бомбежку.

Вечером колхозники на собрании пошумели: взяли в оборот Соломона Яковлевича, мужа учительницы Инессы Григорьевны, за то, что по его приказу выпустили скот в овраг. Где же он, председатель, сам пропадал в это время? А он и выступил с отговорочкой-уверткой: мол, спасал, как коммунист, малолетних Кашинских ребят… Отговорщик выкрутился ловко!.. Пустил пыль в глаза.

Впрочем сразу и зарядились почти еженочные, многократно повторявшиеся бомбежки. И уже всегда маленькая Танечка во сне цепко сжимала ручонкой Наташин палец – не отпускала его ни на минутку: боялась, что впопыхах забудут про нее, оставят ее одну.

Василий прислал первое письмо из Калязина, где формировалось войсковое соединение перед отправкой на фронт. Он беспокоился: писал, что видел издалека бомбежку Ржева и очень надеялся на то, что все его любимые спаслись – уцелели все-таки…

IV

После очередной бомбардировки Ржева Анна направилась спешно сюда, в город, хоть и опасливо: она спокойствия ради хотела прежде всего удостовериться в полном здравии и благополучии, несмотря ни на что, всех трех своих сестер и всех трех их малышей, а также хотела и выяснить, не намерен кто из них как-нибудь подстраховаться покамест – может быть, найти более безопасное временное прибежище, чем находиться с детьми в опасных сейчас городских кварталах. Она об этом тоже думала. Она по старшинству и родственному долгу, с прежней привычностью беспокоилась и о них, младших сестрах, которых опекала, хотя знала, чувствовала, что теперь она и сама-то оказалась совсем беззащитной перед разверзшейся бездной; все они, сестры, уже отдали своих четырех мужей на защиту Отечества (и брат тоже на фронт ушел), и поэтому всем им, матерям, стало даже не к кому уж прислониться плечом… Пожаловаться… И не с кем посоветоваться по-серьезному. А ведь настолько становилось очевидно, что уже сгущались и, урча, близились и близились тучи грозовые. Очень страшные. Очень страшила незванная неизвестность мрачная. Мрачная по духу своему.

И что тут сделать? Что? Разве только честно помолиться снова, зайдя в церковь по пути? Со свечою в руке постоять?

В опрятном двухэтажном голубовато-тесовом доме, ладно стоявшем на тенистой улице, близ русла Волги, бликовавшей в берегах, Анна застала Зою, вторую сестру, за капитальной, видно, разборкой носильного белья, – оно пестрело горкой на металлической кровати. Что, она уже куда-то выезжает? Ну, какая молодчина!

Однако по ее проступившей на лице хмуроватости, или озабоченности некой, от того, что конкретно предстояло ей решить и сделать, была уловима разница в ее и Анниных сиюминутных переживаниях. Анна то заметила вполне. И Зоя, едва они поздоровались, обнялись и присели, для того, чтоб поговорить, не скрывая ничего, сразу объявила ей:

– Вот готовлюсь к эвакуации с Геной. На Урал. Туда специалистов отправляют. Предложили то же мне… – Она устойчиво бухгалтерствовала в солидном тресте, была знающей и независимой работницей, реально мыслила и поступала, и на работе все ее ценили, уважали. – Я, Аннушка, все взвесила. Мой Захар все-таки партийный человек… И если уж сюда немцы допехают… Хана нам… Донесут сквалыги…

– Ой, не дай бог, что ты! – испуганно взмолилась Анна. – Как же мы?…

– Надо быть готовой ко всему… У нас говорят… Не зря…

Зоя первоначально раньше своих сестер покинула отчий дом. Однако объявившиеся родственнички-горлохваты (вода на киселе) чуть ли ни испортили ей жизнь с первым ее замужеством: расхвалили сваты живой, ходящий товар, как вполне подходящий, очень заманчивый, по их мнению, для обручения с ним стоящей девке. Присказали ей прямую выгоду, то да сё; насоветовали ей, напророчили, настояли хором – и, пожалуйста, она ляпнулась таки, вышедши замуж за нелюбимого, бестолкового и нудного человека. От него-то она и сбежала, гневная, с негодованием на всех (в том числе и на себя), после второй же ночи. Разумеется, тут окружающие злыдни, по-обывательски треплясь, допотопно осуждали ее: Ах, как же, как же, благоверные, можно такой недотрогой быть? Трепались, благо находили предлог для этого. И не желали знать истинных причин для ее поступка…

Лишь через несколько лет Зое повезло по-настоящему: ей всерьез приглянулся при случайной встрече, а потом посватался к ней второй жених, обходительный Захар. Она, следуя за ним, перебралась во Ржев, и ее новое житье, мало-помалу сладилось. Она родила двух сыновей.

Анна впитала в себя доброжелательство, уважение к людям, а детей своих не делила на любимых, нелюбимых; такими же детьми почти жили еще в ее сердце и младшие сестрички, которых она, опекая по-матерински, как старшая, заменяя мать, сумела вырастить, поднять на ноги. Потому-то они всегда чтили ее любовно и берегли, а она за них волновалась по былому; потому-то, стало быть, и существовали между ними ясные, доверительно бережные отношения, при которых они радовались каждому успеху в делах друг дружке. И как раз напротив: чем трудней им в жизни приходилось – порознь ли, вместе ли, тем определенней Анна уверялась с радостью в исключительной целесообразности того, что некорыстно жило, держалось в их роду. Это помогало выстоять, все перемочь.

Зоя пожаловалась, поведав, что все они (вместе с Машей и ее сынком) пересидели бомбежки на огородах, среди грядок, – иначе больше негде. Укрытие не вырыто. Вырыть некому. Рядом с ними шлепались кирпич и железо, сбитые с трубы и крыш, и ветки с деревьев, и мимо осколки какие-то просвистывали. Одного толстяка так убило насмерть. Детям было очень страшно – они плакали.

– Не представляю: как все это выдержать? Как не лишиться тут рассудка? – Она развернула попавшую под руку детскую рубашку – и вдруг остановилась на мгновение, а затем всплакнула – она, такая – стойкая, решительная и уверенная в себе.

И Анна все сразу поняла. Сердце у ней сжалось от тоски.

У Зои росли два сына-близнеца, Гена и Алеша. Полтора года назад они (десятилетние, считай) в очередной раз катались по закованной льдом Волге. Гена, малец заводной, шубутной и даже безжалостный по отношению ко всякой живности, убегал по гладкому льду от Алеши и заводил так его: мол, попробуй, догони меня! Алеша был на редкость ласковый, застенчивый, талантливый и красивый бесподобно с льняными волосами. Гена, поддразнивая брата, все оглядывался на бегу и так угодил внезапно в полынью (место, откуда вырубщики выкололи, или выпилили, лед – брусы его, или кубы, отвозились на городской ледник). Алеша стал помогать Гене выбраться из воды, но силенок у него не хватило – он тоже соскользнул в полынью. Забарахтались они оба в ледяной воде. А течение быстрое, и братьев волокло под лед. Их выловил мужик деревенский, отвозивший на простых дровнях отколотые льдины. Он их вытащил багром, поочередно подцепив багром за намокшие пальтишки. Пока он взвез их на высокий волжский берег да довез до дома, они заледенели начисто. В больнице у Алеши стали унцию из позвоночника брать (колят врачи большой иглой, а там же, где позвоночник, – спинной мозг, очень чувствительный ко всему, и ведь нужно три часа без всякого движения лежать вниз головой), он так на холодном мраморном столе и умер. Кто еще как это делал – от этого зависел весь исход. И кто придумал такой исследовательский метод, убивающий даже детей? Врачи хотели взять эту злополучную унцию и у Гены. Только отец, Захар, уже ни в какую не дал сына колоть – крепко поскандалил с врачебным персоналом. Гена остался в живых.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru