bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 1

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 1

Полная версия

– Что поделаешь, мил-человек, значит, ты находчивый, а не я. И во время войны таких много было. Дай мне сыру, если так.

– Съешь, Ванюшка, ради смеху.

XXVIII

– Мы остановились, по-моему, на моем глазном ранении?

– Да, последним, ты говорил.

– В силу того, что я ранен, голова моя вся обмотана бинтами, я иду в гарнизонную поликлинику, не в госпиталь, а в поликлинику. И вот я уже топаю в Ленинград. В валенках. Подбрасывают меня в город. Осматривает меня какой-то подполковник. Строго говорит мне: «Немедленно в госпиталь, если не хотите ослепнуть на 2 глаза». Зрительный нерв у нас один. А вот этого обстоятельства я не знал. Был легкомысленный… Молодой… Не верил ни во что. Ведь меня вылечивали!

– А я только сейчас от тебя узнал это, – сказал Костя.

– Я все-таки не послушался его. Вышел вон из поликлиники. И вот от Московского проспекта и до того самого места, где меня ранило, топал пешком. В валенках. А валенки мои – не валенки, а мука! Эрзац и что-то еще. Ноги все испрели. Есть захотел. Банку консервов разбил об острый камень. Поднес ее, разбитую, ко рту и так высасывал из нее консервы. Своих не вижу на передовой. Спрашиваю у солдатиков: «Где же наши?» Говорят: «Отошли». Я стал искать. Полушубок на мне новенький, но весь испачкан кровью: кровоточит и кровоточит из головы, хоть и весь я забинтованный, как положено.

«Черт знает, что, – подумал я с испугом. – Оказался вроде дезертира». Сел в попутную машину. Контрольный пункт, остановил. Когда здесь я показал увольнительную и направление подполковника: «Срочно госпитализировать», мне сказали: «Ну, ладно, поезжайте. Только как Вы доберетесь до себя…»

И вдруг окликают: «Иван!» Вижу: Степаненко! – «Ты как здесь очутился?» Вместе поехали. Заночевали где-то на Московском проспекте. Не то Степанов… Не то Степаненко… Кто он? Не помню сейчас.

– Наплевать, Ваня.

– Я на кухне, где-то на печке, проспал ночь. Приехали наутро в свою часть. И вот сержант так неприятно посмотрел на меня и попрекнул: «Еще ему орден дали!»

– А кто об этом разговаривал, кроме тыловиков.

– Меня это очень обозлило, я показал ему направление, предписание. Меня – на машину, опять в гарнизонную поликлинику. И вот уж опять встречает тот подполковник: толи он один был или посменно так было…

– Один был, Ваня: людей не хватало.

«Ты что же, сынок, хочешь слепым быть?!» И до меня в этот раз дошло. Это заведение было на Кировском проспекте. Улица Скороходова и Кировский проспект – угловое здание. И тут встречаю уже двух забинтованных солдат. Я жду своей очереди. И вдруг слышу знакомый голос.

– Мужской или женский голос?

– Женский. Подумал: «Настя (моя соученица)! Она так разговаривает». И вдруг: «Ой!» Она бросается ко мне.

– Ванюшка, это самая романтическая история.

– Да, романтическая, хотя у нее чуть ноги кривили…

– Какое это имеет значение!

– Ну, не говори, имело все-таки…

– Ой, умора! Какой же ты, право, еще ребенок!

– И вот снова – в который раз! – Положили меня. Общего наркоза нет. С глазами дело сложное. Я пролежал в общей сложности девять месяцев. Шесть операций сделали, а осколок из глаза не могли удалить.

– Магнитом не тащили?

– Тащили. Потом вытащили. Осколком оказалась медная проволока.

– С ума сойти!

– И размером полтора сантиметра.

– Рубашка на мне мокрая была. Врач: «Смотри сюда! Смотри сюда!» А я смотреть не могу. Только теперь я понял сложность глазной операции. Закладывается кергут. Шесть ассистентов и один оператор. И как за веревочку дергают за кергут; куда надо, туда и поворачивают глаз.

Что такое послеоперационный период? Песок на глаза. И чтобы никуда не поворачиваться. И бинты на глазах. Когда включают свет, тебя как током бьет. Тут мне хочется рассказать, что в этот период я любил очень сильно девушку Валю. Очень интересная женщина, девушка…

– Конечно, она была тогда девушка.

– Я ее сейчас видел в городе случайно. С взрослой дочкой. И чуть за ней не побежал. Это можно писать роман… И вот эта сторона до сих пор в душе стоит. Прошло двадцать два года и даже не было никакой связи с женщиной!

Я лежу после второй или третьей (боюсь сказать) глазной операции, Настя принесла письма от матери. И Настя приходит и говорит: «Вернулись партизаны в Ленинград». Потом, что встретила Валю Тихонову и что в очке моего противогаза ее фотокарточку нашла. Эта фотокарточка Вали была мной действительно замурована в очко противогаза. Она была ржавая, какую в ретушь у нас уже не принимают. Я ухаживал за Валей, а потом – она за мной. И я сказал ей саму грубую пошлость, когда она как-то попросила проводить ее: «Сама дойдешь – не маленькая». Вот ее карточку я пронес через весь фронт. И вдруг Настя говорит мне, что видела ее. Я – без движения лежу. Все попроси. Сам, без посторонней помощи, я сделать ничего не могу. Шефы приходили к нам несколько раз. И тут чувствую: кто-то надо мной стоит. Не как-нибудь стоит…

– Чувство, чувство.

– Да. И еще про один момент расскажу вам. Я долго не мог написать матери, с глазом или без глаза. И так три месяца. Опять операция – безрезультатно. И вот лежу весь завязанный в бинтах. И слышу: Потоцкая, наша школьная учительница. Пробилась ко мне. Вот с этого я начал свой рассказ – об этой моей воспитательнице. Сохранил на всю жизнь ее имя, ее голос. Она подошла ко мне, лежачему. Она только погладила меня. Я не мог дольше вынести. Меня всего скрывали бинты… Но я так разрыдался… Нас двое только раненых было в этот час в палате…

– Стояли двухъярусные койки?

– Да. И здесь только одно прикосновение руки – больше я выдержать не мог: рыдал взахлеб. Ведь ни разу за несколько лет фронтовой жизни я не слышал ласкового слова. А тут кто-то пригрел меня по-матерински. Ну, знаете, ребята, над этим можно смеяться, но это – сущая правда.

– Это не смех, Ванюшка. Это – добрая улыбка.

Иван молчал, справляясь с волнением. Помолчали друзья.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

I

Лихой огневой немецкий каток примял тысячелетний Ржев.

В конце октября 1941 года среди населения разнеслась неправдоподобно страшная весть: в город немцы согнали гнить в концентрационный лагерь многие тысячи пленных красноармейцев! Об этом люди сначала узнали не понаслышке, а убедившись в том воочию, благодаря неодолимому русскому характеру и также умению не страшась, словно по-прежнему ходить по своей земле, несмотря на запреты оккупантов, и так все видеть, разузнавать и передавать новости друг другу. Об этой новости все говорили испуганно, подавленно. Еще б! Час от часу нелегче! В подтверждении же того по белу дню заходили, прихрамывая, окрест легкораненые красноармейцы – почернелые, истощенные, небритые. Их отпускали охранники для того, чтобы они подкормились у сочувствующего им населения. До чего ж военное немецкое командование уже уверилось в своей скорейшей окончательной победе над русскими под Москвой, что на радостях позволило себе такое. В то же время оно решительно приказывало своим солдатам следовать правилу: «Снабжение питанием местных жителей и военнопленных является ненужной гуманностью». Так что и бывало забавлялись гитлеровцы: хватали пленного и заодно сердобольного жителя и приканчивали их вместе. Суд был короток.

В душе свербило от одних лишь дум о том, бьются ли с врагом и выстоят ли наши солдатики-спасители (о том никто не знал ничего). А эти пленные ходатаи, казалось, относились к постигшему их самих несчастью, как к нечто само собой разумеющему событию в войне. И ничего-то подбодрительного для народа они теперь сказать не могли, так как не имели того за душой.

Оттого Анна Кашина буквально стонала, не сдерживаясь, не сдерживая слезы. Не стыдилась их. Вот взмолилась, настойчиво затвердила одно и то же:

– Детки, пойдите, ну, пойдите, прошу вас, туда, к лагерю; может, там ваш отец пропадает, – его надо как-то вызволить…

Вот как она, мать, сказала; язык у нее повернулся; высказать столь оскорбительное для детского восприятия предположение! Да он и никак не мог очутиться близ Ржева: писал-то последнее письмо из-под Ленинграда! В нем значилось: «Теперь я сплю в обнимку с новой женой – винтовкой. Друзей, товарищей нет. Иду опять в бой почти здесь, куда хаживала пешком твоя бабушка, (т.е. в Гатчине), только справа», – писал он иносказательно. Не такой их отец! И он никак-никак не мог в одночасье очутиться где-то близ Ржева!

Его мужественный образ в глазах детей как бы противостоял безверию, что сгибало окружающих людей, и наглым хозяйничаньем у нас немцев. С ним не вязалась мысль: он – плен – поражение. Никак!

Запечалившаяся Анна, тупя гордость, пошла вновь к толстой подслеповатой Софье Шутовой, и та, копуха, раскинув полузасаленные уже карты, погадала ей на крестового короля. Карты яснозначаще легли на столе – одна карта к другой: был казенный король и крестовый король в нем, в пути, – король очень спешил домой, но какое-то непредвиденное препятствие задерживало его, из-за чего он досадовал, видно было. По картам, значит, получалось так, что Василий, на кого, зная его, Софья гадала (и когда бы она ни гадала), только и рвался домой из армии, трусливо кончив сражаться с насевшей немчурой в самый критический для Отечества период. Вольно ж такое фантастическое успокоение! Но оно совсем не убеждало: нужного успокоения не получалось. Беспокойство сильней мучило. И его усугубляла главнейшая неизвестность, от которой все зависело: что же сейчас делалось там, на фронте? Устоит ли страна?

Но и зачем материнскую печаль растравливать? Что перечить? Лучше самим полностью убедиться в прослышанной правде, убедиться и узнать таким образом то, насколько же она худа для всех, потому что отныне более чем когда-либо не было такой правды, которая бы не касалась лично всех.

Антон и Наташа лишь оделись потеплей.

Анна, придыхая, перекрестилась тихо:

– Господи, благослови нас! Идите, деточки мои.

 

И они, выйдя из избы, пошли ходко, подгоняемые стужей и проклятой, нервного свойства дрожью, за маслозавод, на западную окраину Ржева, туда, где находились склады-бараки прежнего «заготзерна».

Пройдя несколько километров, Кашины, на подходе к тому месту шаг еще ускорили. Непроизвольно. Было отчего.

Здесь, посреди измешанного в снегу капустного поля, прямо за высокой стеной колючей проволоки и в разбитых, светившихся насквозь бараках, содержалось полнешенько словно каких-то задымленных, согнутых, закостенелых красноармейцев – они просто кишели в лагере. У впускных же ворот, что с северной стороны, содрогалась и вздыхала, точно притянутая сюда магнитом, многорядная толпа – однотипная, заметно поредевшая публика. Была она что посев, выстеганный ливнем с градом, – выстеганная чем-то неумолимо жестоким так – так, что выстояли на сегодня даже не самые сильные, однако все же живые люди, способные жить и страдать, и любить. И ненавидеть.

Слышалось в толпе на крутом ветру:

– Ощетинились… Господи, как лихо!

– Да, уж они, аспиды, не щелкнув, не плюнув, не пройдут мимо.

– Чего ж! Им приказано убивать. Есть ли матери у них?

Отсюда пока с миром отпускали (были случаи) красноармейцев-родственников местных, если кто тех находил, лишь по предъявлении подтверждающей родство справки. И порой толпа, мучительно искавшая своих и хотевшая даже своим сбившимся присутственным дыханием, если больше не удастся ничего, согреть и обласкать обиженных и заневоленных мужей, сынков и братиков, всполыхивалась в волнении, смещалась своим центром. С мольбами ловила, окружала прилагерных немцев, конвоиров, кто оказывался на мгновение перед входом в лагерь.

Наташу и Антона все увиденное оглушило. Прибившись поближе к ограде, они напряженно-усиленно всматривались во внутрь лагеря: пытались там различить отдельные, изуродованные голодом и страданиями лица, взглядом выхватить их.

Получше разглядеть пленных – мешала накрученная ограда и рьяные истязатели, с боем отгонявшие их от нее, а главное мешало, пожалуй, собственное состояние при такой взволнованности и тоске, хватающей за сердце, когда точно притуплялось уже зрение – в глазах расплывалось, множилось все. Глаза сами собой скользили и скользили, не зацепляясь, по этим, будто бы плоским, нереальным лицам, или все это скользило так перед глазами и казалось потому нереальным; сердце билось неровно, толчками, а в голове разматывался, рвался и снова разматывался клубок всего того, что неизъяснимо думалось. Антон это чувствовал. И про то также думалось с печалью – какой там готовился, видать, обед. На морозе курились паром, разнося какой-то сильный запах, котлы, – в них группа пленных (под командой гитлеровцев) как раз ссыпала с повозки только что собранные с прилегающего поля зеленые мороженные капустные листья с кочерыжками…

II

Антон уже не заметил того, что он один (а потом за ним увязался один мальчик) с опасливостью, должно, обошел на углу ограждения без вышки, когда почти вплотную наткнулся на здоровенного немца, скупо шевельнувшего на него своим коротеньким черным автоматом навскидку – «Weg!» – и так боком, боком стал переступать поперек грядок с раскрошенной капустой, ломавшейся под ногами, но вдоль ограждения и ближе к нему. Потом он совсем стал в смятении оттого, что, наконец, страшно близко увидал он за этой оградительной проволокой молящие его о чем-то или почему-то строгие глаза каждого красноармейца и увидал также дрожащие, протянутые к нему сквозь проволоку голые, покраснелые руки.

И эти все глаза как будто кричали ему, Антону, не давая опомниться: «Что ж ты, малец, аль не узнаешь нас, меня?! Да ведь это я! Так помоги, сынок, если можешь ты…» Глаза смотрели впрямь и кричали будто иронично.

Суетно, да половчей прилаживаясь, сняв с рук и засунув вязаные варежки в надорванный карман пальто, Антон распутал узелок, вынул пресные с примесью уже картошки ржаные лепешки, заботливо вложенные матерью; он с ними в руках и еще подблизился к колючей изгороди – на допустимое еще, как он почему-то полагал, расстояние – быть может, до трех-четырех шагов. Да налево и направо озирнулся машинально (как же половчей съестное-то просунуть сквозь эти тенета колючки?) – на столбеневших по углам этого особого квадрата головорезов-часовых. О, они оттуда четко видели все его маневры, следили, он видел, за ним, за его перемещением близ лагеря. И он еще только лихорадочно прикидывал, как побезопаснее и, главное, с честью для себя завершить начатую операцию, когда его поторопили возбужденные голоса:

– Ты не подходи, не подходи сюда – бросай! – И нетерпеливыми жестами рук пленные показывали дружно: сверху, мол, давай – чего уж церемониться!

Тогда и Антон тоже жестом вроде б показал ближнему к себе часовому, бывшему для него как бы ориентиром, по которому можно было проверить, на что следует рассчитывать: дескать, видишь, ничего тут особенного – просто хлеб кину; это нужно, просят, разреши, kamrad. И тут же, подбросив слегка, перекинул лепешки через проволоку. Там за нею, сумасшедше сбились пленные в кучу, хватая и подымая разлетевшиеся лепешки.

Они запросили еще. Но больше-то нечего было дать: карманы пусты. Антон, однако, слышал их отчаянные голоса, умолявшие его, вблизи видел их раздирающе кричавшие глаза. Они так умоляюще просили, будто он мог и способен был сделать для них абсолютно все.

Ему вспомнилось, что он тоже должен в свою очередь спросить что-то у пленных. И он поэтому волновался больше. Набрал побольше воздуха в легкие, чтобы перекричать весь доходивший шум и чтобы они услышали его, открыл рот, но лишь просипел:

– Кашина Василия. – Звук задохся, вышел сорванным и наполнился вовсю звучанием лишь при повторном усилии: – Кашина Василия, моего отца, нету здесь?

Впереди стоявшие красноармейцы, упершиеся грудью в самую изгородь, посмолкали на минуту, но все равно глядели на него точно с того света – даже, можно сказать, как-то осудительно-непонимающе, о чем таком он спрашивал, такой темный огонь бился-полыхал в их глазах.

– Кашин Василий, Кашин Василий – мой отец, – проговорил Антон упрямей и как можно четче, вразумительней.

А эти обчернело-стянутые кожей, скуластые лица с настойчивой решимостью продолжали прежнее: «Да, это мы все тут, запертые; разве ты не узнаешь нас, друг?..»

– Какой каши Васе – что позря трепаться!.. – неожиданно сорвался там кто-то почти с визгом. – Каши нам теперь совсем необязательно, ты видишь, парень… Лучше ты капустки нам подкинь. – И бестолковая, угнетающая многоголосица опять возобновилась полностью. Взвилась.

И отчаяннее всех, или так почудилось Антону, просил, борясь с товарищами за место около изгороди, черняво заросший лихорадочно-худой красноармеец:

– Сынок, мне капустки кинь! Кинь капустки мне, прошу!..

– Какой? – растерянно прокричал Антон ему одному, потому как невозможно было всех перекричать.

– Да вот этой, этой! Набери-ка мне, сынок! Что стоишь?!..

Антон от растерянности еще медлил. Так, не сразу он сообразил, что валявшиеся в земле зеленые капустные листья, названные ласково капусткой, пленные ели прямо с поля – сырые и мороженные. До чего их довели!

– Набери скорей и кинь! – просил между тем чернявый боец. – А я тебе взамен фонарик дам. Вот держи! – И внезапно перекинул, не дожидаясь согласия Антона, обычный карманный армейский фонарик с увеличительным стеклом.

Почти плача, закричал Антон:

– Ой, да не нужен мне фонарик твой!

Он оглянулся на капустное поле. Близ лагеря капуста уже была выбрана полосой: ничего приличного. И подальше в грядки углубился – с них похватал, что было; и наломал в захват обеих рук аж звенящей от мороза капусты с набившимся в нее снегом и льдом, с кочерыжками. Нес ее к ограждению и сомневался еще, то ли сделал, что нужно, и о том ли самом просили его. Не напутал ли он чего? Голова шла кругом.

Справа стоявший часовой, верзила, опять воззрился на Антона, а он помалу переступал со своею ношей. К ограде опять близился. Ну, фашист, конечно, выпучился на него. Отчего Антон уж от страха только и молил: «Успокойся, немец, гад!» Переступал вперед и как бы показывал всем своим видом рассудительным: дескать, видишь, что поделаешь, – теперь и придется капустку кинуть им, если люди голодные просят… Однако, видно, совсем не было у этого фашиста сердца; он, не выдержав, счел нужным прокричать – невозмутимо, предупредительно:

– Nein! Nein! Пук! Пук! – И опять повел перед собой, упирая в сытый живот свой, короткоствольным автоматом, демонстрировал так, как он просто сделает свое любимое «пук-пук» накоротке.

Предупреждение более чем грозное. Что, если гад полоснет? А ведь и полоснет с той дистанции – что ему! Опять Антон остановился в нерешительности с набранной капустой. Вот ведь аховское положение! И ведь уже поверили, видно, ему пленные, раз фонарик бросили… Да и, кроме того, было как-никак задето его ребячье самолюбие. Как же быть теперь – отступить?!..

Только часовой затем отвлекся, чтобы поразвлечься, – наярился за вторым, забывшимся, верно, мальчиком, бревшим в очень вызывающей близости от него… Непозволительно… И Антон не дремал уж – воспользовался этим: разом зашвырнул за ограждение капусту, и готово дело. Себе руки развязал. Там капуста по кусочкам вмиг была разловлена – летящей еще в воздухе. И тогда, пока фашист, достав-таки сапогом увертливого мальчугана и наддав ему под зад и сбив его, самоублажался тем, как сверженный им юнец еле-еле поднялся на ноги и захромал назад, к толпе, и еще пока фашист попутно погрозил там оружием и бранью и другим любителям пошляться где попало, опять Антон поуспел: побыстрее нахватал податливо-ломких листочков, согнувшись (но и успевая также за постом следить одновременно), вновь подбежал да и выбросил это за ограду. Одно это уже было страшно. Тем не менее он тотчас услыхал – с отчаянным укором и досадой говорилось:

– Что ж ты, парень делаешь!.. Мне-то, мне-то дай побольше! За фонарик мой… Вон у ног твоих он валяется… Э-эх!..

Так и есть, мало что досталось тому чернявому пленному – его напрочь затолкали в гуще свалки, сбили с ног; и опять взывал тот к пощаде, к справедливости и жалобился его отчаянно-горячечный взгляд, жалостливо-жаждуще протягивались вперед его руки, тычась в проволочные жала… Да не мог же, разумеется, Антон, ни за сто не мог поступить следующим примерно образом – отогнать голодных от брошенных им капустных листьев. Что, велеть им не трогать капусту, а отдать ее вот этому человеку? Чушь! Это было бы все равно неправильно, аморально, он понимал. И чего уж, он не ради какого-то фонарика старался – лез на рожон здесь, в открытую играя наедине с немцами в опасные жмурки… Часовой-то тот опять сюда поворотился…

Между тем изнутри к сгрудившимся возле проволоки пленным, ждавшим наверняка того, что Антон и еще наберет для них с поля съедобных капустных листочков, грозно подскочило несколько человек таких же вроде пленных, только с палками. Они со всего размаху, не разбирая, куда угодят, стали лупить этими дубинками по человеческим костям, так что только стук ужасный – какой-то деревянный – отдавался. Да на подмогу тем пробивались новые разгонщики. Изменники, орудуя уверенно дубинками, во всю молотя направо и налево собратьев своих, вопили устрашительно:

– Прочь отсюда! Прочь, скоты!.. Быдло, назад!..

О, как научились уже разговаривать – чисто по-немецки: тот же дух! Скоро ж!.. Где же свет? Свет померк?..

Избиение, разгон и отгон военнопленных от проволочного ограждения осуществлялось столь усердно, дико и жестоко, что не верилось в вероятность и возможность подобного явления – что в роли этих озверелых надсмотрщиков выступали сами же военнопленные, но специально, видно, подобранные и проинструктированные нацистами. Но из-за чего они так поддались и продались… Чтобы, значит, только выжить самим? Но разве может быть каким-либо оправданием желание служить злу, причем смертельно опасному для жизни окружающих?

Как же война людей износит. И заносит.

Один из лагерных захребетников, пробившись к проволоке, рявкнул на Антона тоже:

– А ты, пацан, что дубинки этой тоже захотел? Или немецкой пули? Убирайся поживей отсюда!

Антон аж попятился. А потом сообразил: да колючка-то не выпустит его, нет тут выхода для него Дотянулся до фонарика, поднял его. И огрызнулся для порядка больше:

– Не командуй, скотина, псина! Вот кто ты! И не гавкай!

Эх, как тот задрожал от бешенства: затопал, засучил ногами. Ноги в «прохорях» обуты (а у пленных-то всех почти обмоточки). И вправду пульнул бы он своей дубинкой. Да, видимо, было бы совсем неблагоразумно вдруг лишиться ее – опасно все же. А намять ею бока ослушнику-мальчишке – эта загородочка колючая мешала. И поэтому он шибко злился.

Часовой же сызнова предостерег:

– Люсь, капут! – И отработанным движением наставил на Антона автомат.

Становилось все страшней. И – надо покаяться – Антон струсил: ведь он не гусей дразнил. Какое там! С видимой покорностью он отвалил отсюда, уходя с сильнейшим угрызением совести за то, что не смог должным образом помочь тому пленнику и всем, уходя от тех, кто трагически в последние, может, дни или часы своей жизни, протягивал с мольбой руки и к нему, напуганному. И, пока поникнуто он обходил по крошившемуся с хрустом под ногами капустному полю пост немецкий, в голове его само собой выпевалась любимая отцовская песня: «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой; ты добычи не добьешься, – черный ворон, я не твой».

 

Тем временем Наташа сумела сунуть в руку какому-то прилагерному немецкому солдату записку с фамилией отца и годом его рождения, и солдат пообещал назавтра или позже что-нибудь выяснить, если ему удастся. Сомнительно: станет ли он переламываться ни из-за чего – из-за какой-то одной жизни человеческой… Но Наташину записку он все же опустил в карман шинели. Кивнул головою на прощанье.

III

Услышав от ребят о том, что нынешним днем редкостно повезло однодеревенской Хрычевой Зинаиде, – ей удалось найти и вызволить из лагеря мужа, Анна Кашина немедля засобиралась к ней; у нее в душе сжималось все от боли за Василия своего, и ей представлялось важным (чтоб ни в чем не сомневаться после) непременно повидать Степана и порасспросить его о том – не видал ли он случайно где-нибудь Василия. Мало ль что и как с людьми бывает… Все возможно…

С началом войны Степан Хрычев, не призванный в армии по негодности, был отправлен на рытье оборонительных окопов и оттуда ошибочно этапировался немцами при наступлении тоже в плен – они без выяснений обстоятельств загребли его попутно. За компанию. Оказавшись же в Ржевском концлагере, поблизости от дома, он чудом накарябал и переслал записку жене, и та по представленной высоким охранником справки, заверенной старостой и печатью. Вытащила его на волю, счастливая. Что значит удачливость! У Анны был, зато лишний повод для того, чтобы упрекнуть опять детушек в видимом отсутствии у них желания также спасти отца. Может, он сейчас беспомощен… Просто нужно, она говорила, как-то расторопней действовать – шнырять, что ли, везде, опрашивать знакомых, незнакомых и так разыскивать его…

– Детушки, вы не сердитесь… Но нужно покрутиться…

Работящая, нескладная собой Зинаида как раз отмывала в корыте перед печью, своего вызволенного мужа, когда Анна вошла к ним в избу, полутемную при убывавшем уже свете уличном и поздоровалась; ей при первом взгляде показалось, что Зинаида мыла какого-то ребеночка, – таким хилым был Степан, измельчавший, знать, еще больше за дни томления в лагерном чистилище.

– Ах, ты это, Анна! – Зинаида, повернув от деревянного корыта свою кудлатую голову с преобразившимся (было видно) от счастья, раскрасневшимся лицом и, плотней задернув шторку, тихо засмеялась: – Погоди маленько. Только вот ототру от грязи моего Степана-то… – И слышно заплескала водой.

– Да, он-то мне и нужен… желательно спросить… – обрадовавшись тому, что застала их дома, хоть и невпопад для них и себя, сказала Анна, улыбнувшись про себя: стало ей как-то смешно и грустно. И само собой подумалось: «У нас, грешниц, в каждой избушке свои игрушки…» Применительно к чисто женской семейной доли, суете.

Постепенно, по мере ее ожидания, – она присела на краешек шаткого венского стула, – улыбка и грусть в ее душе вытеснились усилившимся чувством неуверенности, даже страха перед всемогущей неизбежностью. Она впала на мгновение в почти обморочное состояние. Но потом сердце справилось, отошло, хотя захолонувшее отчаяние не истаивало. Супруги Хрычевы односложно переговаривались между собой, и Анна, невольно прислушиваясь, ловя слова, которые слышались, долетая до нее из-за всплеска воды в корыте и после, когда Степан уже одевался, определенно поняла, что Степан-то ничего не знает про ее Василия. Да, он ничего не знает и, верно, не может знать; если бы он знал, то, наверно, уже сказал бы ей что-нибудь подбодряющее или как-нибудь выдал себя. И оттого она совершенно отчаялась.

И когда Степан, одетый в измятое, но чистое белье, маленький, предстал перед Анной с виновато-кислым выражением на желтом, что у монгольца, постаревшем лице, она увидала по нему, что все ее невольные догадки подтвердились; и было у ней впечатление от его шаткой фигуры узкой ограниченности в чем-то неведомом, не подвластном никому. Однако она, пересилив себя, чтоб не расплакаться опять несдержанно, все же расспросила Степана, только он присел на скамью рядом с ней. Да: ничего определенного, утешительного он не мог сообщить ей. Он, не фронтовик, попал в лагерь по чистому недоразумению: он окопничал по разнарядке – его и загребли немцы, не разбираясь. И Василия ни там и нигде он не видывал.

– Да и то: если бы твой муж в этом лагере был, он бы дал как-нибудь знать о себе, – заключил Степан. – Столько люда там толкается… Бог даст еще отыщется. Невредимым, живым.

Анна ничем не утешилась.

Люди, попавшие в блокаду, в плен, в оккупацию, чем дальше, тем больше трагическое узнавали. Был же повальный их измор. И было чудовищно то, что власть предержащие чинуши, не познавшие ни капельки того, всех граждан, переживших особенно оккупацию хотя и в малолетстве (а их – женщин, детей и стариков было пол-России), впоследствии десятилетиями старались за что-то ущемлять в правах, как прокаженных, недостойных ни имени своего, ни места в большой истории.

Впрочем и в век нынешний нам как-то неловко публично касаться этой темы – вроде б дело прошлое, все прошло и быльем заросло; то как бы вовсе и не с нашим-то народом было, мы опять сдружились с немцами и со всеми. Вот лучше-ка поговорим между собой о мытарствах в собственных советских лагерях, о своих маленьких болячках, изменах, обидах и претензиях к власти. Она же – какая у нас в России? Не хотящая нормально служить своему народу. Властолюбцы, рвущиеся к ней, по большому счету не умеют и не хотят делать ничего другого, кроме нее, так хорошо, по их понятию, для себя, а не для всех. Это проще всего.

IV

Во Ржеве, как назло, немецкий концентрационный лагерь, само существование которого оглушало болью, угнетало и сжимало сердце, все пополнялся из-за могущей где-то быть катастрофы фронтовой, какой-то роковой, безостановочной еще. Но даже и помыслить дальше о том все страшились, чтобы, право, не рехнуться, разуверяясь в чем-то окончательно. И не остолбенеть совсем.

Кашины, ребята, в безверии в поисках отца еще не раз, однако, приходили в город и к лагерю. На всякий же случай: мало ль что бывает…

И то: сперва писались на бумажках, вывешивались (новоиспеченная администрация старалась пока добродетельничать) фамилии вновь пригнанных пленников. Такие списки вначале вывешивались на улице Комунны, около злополучного Чертова дома, или на дощатом заборе у городского рынка, что над Волгой сиротливой. Что ж, этакое послабление для русских. Оно, отнюдь, не было миротворческим побуждением мерзавцев-арийцев; то было точно лишь излюбленным жестом, рассчитанным на желаемый эффект, оккупанта-баловня судьбы, кто знал цену сильного кнута и сладкого пряника, залога скорейшего, по его разумению, достижения всеобщего повиновения и порядка в России. Была тут одна прихоть, и все.

Видно, воинственный пыл у них, немцев, едва забрезжила им скорая победа под Москвой, был столь велик и сладостен. Вдруг даже грозные генералы, путаясь в собственных железных приказах, призвали своих солдат сквозь зубы: «Добиться доверия русского населения!» Ну, каково прорвало их!

Но и, к примеру, как свидетельство желания фашистов сразу приводить упрямцев в чувство надлежащее, по обеим сторонам волжского моста лежали уже который день (для устрашения населения) по нескольку убитых мужчин ржевских, истерзанных, полуголых. Лица жертв были зверски изуродованы. Около них торчали воткнутые в землю колья с прибитыми фанерками, на которых черной краской было написано: «Это партизаны! Всем сочувствующим и помогающим им грозит такая же участь». Они были казнены за то, что будто бы готовились взорвать мост.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru