bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 1

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 1

Вот оно, серое видение в измочаленной русской шинели и в убогой шапчонке, качаясь, порог переступило да и притворило дверь за собой – все честь по чести, как водится в крестьянских семьях, хотя тихо и замедленно из-за недостатка физической силы, было видно. Лишь после этого оно, молчком отогреваясь, обратило к притихшей ребятне во главе с хозяйкой умоляюще скорбящие глаза. Они мигом выдали, что он за человек и зачем пришел; он, терпящий бедствие, пришел за помощью, хоть за малой какой, и просил о ней, надеялся на нее… Едва только Анна (была в плотной кофте с сарафаном и в скромном платке) подавшись вперед, получше взглянула на вошедшего и он на нее, так точно жгучие искры побежали у них из глаз друг к другу. И ее небесного цвета глаза вмиг потемнели.

Этот красноармеец средних лет, русач, был страшно худой, посиневший и обросший, – одни кости да кожа; казалось, посильнее дунь на него – и он тут же упадет, безжизненный: на ногах-то еле держался. Маленько продышавшись, с глухим скрежетом сказал, что убежал из Ржевского концлагеря и что больше ни за что не вернется туда. Сказал с таким вызовом и претензией, будто именно эти люди, не ждавшие его и стоявшие сейчас перед ним в оцепенении, вдруг послали его туда на мучение. Затем объяснился: тутошний он. Из-под Сычевки. Отсель – километров пятьдесят… И вот домой тилипает. Да весь прямо костенеет на ходу с голодухи. Мочи нет ни капли. Не покормят ли его – пожалеют – люди сердечные? Чем только могут… А? Ну, пожалуйста…

О, несчастье в несчастье! И какое горше? Неизвестно. Делать нечего, завели пришельца за перегородку кухни, за печь, рыженькую занавеску на входе поплотней задернули – нужно было тотчас же укрыть постороннего подальше от недобрых чужих глаз, чтобы потом лучше рассудить, в чем суть. С продуктами было не густо, не шибко разбежишься: прожорливый немец подбирал и обирал все. И Анна с оглядкой – не войдет ли в избу сейчас немчура? – подкормила бедолагу картофелинами и лепешками. Чем могла. Глоток пустой теплой воды в кружке дала – горло промочить.

До чего же кстати пришлась (вспоминалось с благодарностью не раз) смастеренная отцом перегородка эта, отделившая в кухне укромный уголок с окном и печью; он по-хозяйски сделал благое дело, особенно верно служившее теперь, в его отсутствие, когда повсеместно хозяйничали наглые оккупанты, – хорошо служившее семье: она стала дополнительным, хоть и временным укрытием от них, басурманов, беспрестанно толокшихся здесь, ровно во дворе проходном. Спокою от них не было ни днем ни ночью. Ни дня передышки. Вероятно, вследствие еще близости Подмосковья, а также узлового все-таки города Ржева и расположения Ромашино на развилке двух главных большаков.

Как захожий гость со скудной перехваткою расправился да угрелся, так уж вроде б ультиматум предъявил бездумно и жестоко:

– А теперь, люди хорошие, никуда от вас я не пойду. Баста! Как хотите. Если буду шляться, фрицы меня сцапают. Не пойду.

То ли брал он, главное, хозяйку на испуг нахрапом, то ли столь отчаялся пробиться на родину, где могло быть поспокойнее.

Сдается мне, что многое еще происходило в ту пору именно от русского характера. Ведь как делалось подчас: наш брат с широкой натурой еще десять раз почешется и в плену, прежде чем решит, что так нужно, а не прикинет – нельзя ли тут не делать что или как-нибудь по-своему переиначить все. Его прикладом лупят, толкают, а он только рукой отмахивается, как бы говоря: «Ну чего, фриц, пристал! Я буду шлепать в том же темпе, как и шлепал, и шагу для тебя, кровососа, не прибавлю». И такое скучнейшее, равнодушнейшее и неиспуганное лицо будет у него в этот момент, что можно только диву даваться от его такой твердости и выносливости.

Что же все-таки делать? Ситуация не из простых. Спрятать беглеца было негде – все в открытости, на виду… Известно, немцы за это не миловали никого: расстреливали за укрытие… Да и для красноармейца небезопасно стало засиживаться в избе, где дневало-ночевало свыше двадцати солдат – не перечесть всех точно. Вот-вот уж могла снова ввалиться ватага их – с рытья траншей: они на морозе долго не работали, несмотря на военную необходимость… И тогда Анна и Наташа предложили пленному прибегнуть к хитрости: фальшивой повязкой обмотать его руку с тем, чтобы видно было, что он будто ранен, – по наблюдениям гитлеровцы меньше трогали бродящих раненых красноармейцев. Он послушав совет, тотчас же и потребовал нож. Побольше. Кухонный. Острый.

– Для чего он вам? – испугалась Анна. Она медлила.

– Очень нужен, – отвечал солдат с решимостью. – Ну, давайте же скорей. Не бойтесь!

– Вот, если только этот… – Анна положила перед ним большой хлебный нож, только бы военнопленный успел выйти до прихода немцев… Не дай бог что…

Антон тем временем в заиндевелое окно урывками присматривал за улицей и когда обернулся, увиденное сильно поразило его: оно не было подвластно детскому разуму. Да и никакому. Сидевший за столом красноармеец, положив на него плашмя левую почернелую руку с растопыренными пальцами, а в правой зажав хлебный нож, с размаху его острием колол ее, вернее, пытался проколоть хотя бы! Намерения его были понятны, но необъяснимы: он хотел всамделешне порезать руку – так, чтобы обкровянить повязку и чтобы этим можно было как бы скамуфлировать перед врагом ранение; но он до того обессилил, должно быть, что не смог даже проколоть и кожу до крови, или она у него, может быть, уже почти иссякла вся, и от этой беспомощности у него тряслись руки, сжимавшие деревянную рукоятку ножа.

Раздосадовался он в мрачном отчаянии:

– Эх, тупой, черт! Колун! Мое мясо закоржелое не режет! Не годится! Эх!

– Говорю я: лучше спорти себе голову, не руку, – сказала ему всердцах Анна из-за перегородки: она вышла за нее – не могла этакое вынести. – Голова нескладно думает – противно. А руки обе еще нужны…

– А как же, скажи, пожалуйста, мне думкой себе пособить? – И опять упрямец стал колоть тыльную сторону кисти своей руки таким неколющим ножом, чтобы нанести себе хотя бы заметную рану для того, чтобы кровь просочилась, а рука напоказ – по-всамоделешнему – лежала в повязке. Какое-то кощунство было даже и в том, что использовался для этой цели нож, которым обыкновенно резали хлеб…

Но напрасно человек старался. Пот выступил у него на лбу.

– Да помоги же мне! – даже взмолился он, отчаявшись, – Кто-нибудь ударьте посильней! Прошу!..

– Кто ж ударить может, если некому? Одни детишки, видишь, у меня, – вразумляла, нервничая, Анна. – А мужик-то мой воюет где-то. Где-то он?..

– Ну, тогда поострей ножик дайте мне!

– А другого у нас нету, не взыщите. Этот нам отдайте! – Он-то вам совсем не нужен… Ну, не для чего… Послушайте, отдайте, я прошу! Ради Бога…

Она слезно умоляла. А Наташа и Антон галдели – вмешивались.

Этак препирались с ним да не укараулили – глядь, ввалился неслышно в помещение шустрый, как живчик, дядя Захар Чуркин в своей черной тужурке. С каким-то неуместным вопросом: мол, не остались ли у хозяина Василия дозарезу нужные ему, Захару, железки от круподерки – он, видишь ли, новую маслобоечку готовит. Будет гнать, вернее, прессом давить, масло из семя льняного, которое имеется; будет, значит, получать также жмых – все подспорье в еде. И вот увидев, застав здесь пленного, заметно схмурился в выражении своего обычного приветливого лица. И, скоренько вникнув в столь непростые непредвиденные обстоятельства, с картавостью заукорял несчастного пришельца, будто оглохшего и уже не слышавшего ничего или как бы заснувшего в приятном тепле, – в том, что тот своим присутствием нежеланным может подвести и маленьких детишек – немцы ведть за укрывательство в расход пускают под чистую всех. Без разбору.

Их взгляды встретились…

Только Анна – она пользовалась уважением сельчан – зряшный пыл его умерила советом: лучше б он, как мужик дельный, помог беглому скорей прийти в себя; худо будет, если немцы на обед или же на обогрев сейчас заявятся и застанут здесь красноармейца. С них ведь станется все. Вон из-за давеча зажигалки, какую они сами заронили в кухне, что было, господи! Да еще этот аспид Силин с красной рожей, главный полицай, все время вертится около: все вынюхивает что-то. И велела она Чуркину принести палку здоровую, чтобы можно было в руку человеку дать. Он уважительно послушался – ушел на поиск требовавшейся палки.

Тем временем Анна и Наташа лихорадочно забинтовали пленному кусками белой материи здоровую, так и не проколотую ножом, кисть руки и сделали ему повязку через плечо. Но прощанье сунули ему за пазуху лепешек. И выпустили его из избы, словно пробиравшегося раненного.

Антон, накинув на плечи шубейку, выбежал вон на стужу, к колодцу, чтобы проследить за выпущенным. Тот, вполне правдоподобно прихрамывая и одной рукой опираясь на врученную ему палку, пошел вдоль изгибы забеленной снегом деревни, с тем, чтобы потом свернуть на большак и направиться к дальним деревням. И видел Антон с удовлетворением, что встречные немецкие солдаты, зябко ежившиеся на холоде, среди белой зимы русской, почти не проявляли к русскому бойцу-заморышу никакого подозрительного интереса…

После всего сердечко у Анны, она услыхала вдруг, совсем неритмично уже колотилось, как бы с какими-то пропусками толчков, обходя провалы, и оно само словно к горлу подступило, напомнило о себе. Ныло, саднило. Так бывало у нее и прежде. Моментами. Она зашла за перегородку, опустилась на табуретку и теперь тихо выплакалась! О, никто ей не мешал. Наташа тоже всплакнула, подошла к ней.

XV

Потом Анна уже беспамятно устрашилась за жизнь своих детей из-за обычной ребячьей – Сашиной – дерзости, но о каковой и помыслить было страшно. Не то время для этого выпало. Окаянные дни.

Большой теплый дом Кашиных для немцев был как двор проходной. Стоявший среди других. Промеж-то двух большаков да под самым Ржевом. На пути к Москве. Так на день – другой обе комнаты в нем оккупировали четверо немецких офицеров, нешумливых, отстраненно-обстоятельных, таскавших для чего-то с собой в походе портрет Гитлера в рамке под стеклом. Да и они, как и предыдущая солдатня, побыстрому днем, собравшись, вымелись вон из тепла подобру-поздорову. Анна привздохнула свободней, огляделась и снова принялась за дела домашние, кухонные. И в думах своих переключилась на старших детей – подростков Наташу и Валеру, более ее терпевших неволю, ушедших утром опять по приказу на работу к немецкой комендатуре, где их распределяли по объектам. В непогоду и стужу. За этим очень усердно следили рьяные подельники гитлеровцев, такие, как главный полицай Силин, пес краснорожий с клюквенными глазками, тюремщик…

 

Неделю назад Валера не вышел на работу: не в чем было – обувка развалилась. И вмиг Силин заявился к Анне с вопросом: почему? Спрашивал и плеточкой в руках поигрывал… а третьего дня он застал двух братьев – Валеру и Толю и еще двух ребят в блиндаже, куда они пилили, кололи и вносили дрова и где они задержались, греясь подле топившейся времянки. Он зычным голосом выгнал ребят наружу. Стоя над входом, он сверху осаживал плеткой своей перевитой кожаной по головам выбегавших подростков. Метил хлестнуть плеткой выскочившего из блиндажа Валерия, который уже был на примете у него, но Валерий вильнул под его рукой – и удар достался выбегавшему следом двоюродному брату. Бровь ему рассек, чуть ли не выбил глаз. Лицо вспухло, глаз заплыл…

Анна не сразу поняла восторга Саши:

– Мам, а я Гитлера казнил! – Он держал в руках портрет Гитлера в терракотового цвета рамке под стеклом…

– Что, они забыли его взять?..

– Видишь…

Вместо глаз на портрете светились дырки.

– Ох, что же ты наделал, сынок? – На Анну как столбняк нашел. Душа ушла в пятки. – Ведь офицеры могут вернуться… И если вернутся?

– Я ведь не хотел, чтобы Гитлер все высматривал у нас.

– Куда ж спрятать портрет? Может, в чулан? В тряпье?.. Скажи, Антон.

– Надо сжечь, – решил Антон. – И портрет, и рамку тоже. Давайте. – И он собрал мусор, вытащил портрет, разломал рамку и разжег лежанку.

Это был причесанный глянцевый разможенный отпечаток с фотографии…

– Не должно быть, что вернутся. Спокойствие… Мы сейчас… Давай, Саш, сухих дровишек.

Сразу в глазах потемнело и разума лишилась.

– А вернутся офицеры, скажем: другие немцы взяли.

Пронесло и в этот раз.

А уж новая их ватага затопала в коридоре.

Целые штабеля подобных портретов фюрера (знакомцев) Антон увидал однажды в феврале 1945 года в освобожденном польском городе Торунь, где были окружены и захвачены врасплох немецкие части. Здесь, в запасниках огромных интендантских складов гитлеровцы хранили портреты наравне со знаменами, постельным бельем, посудой и другой утварью. И сюда Антона вместе с бойцом послало за отбором одеял и матрацев для фронтовых госпиталей. Знамена фашистские были из добротной ткани, и он разодрал одно из них – употребил на хорошие портянки. Все это было так.

XVI

Итак, был еще 1941 год.

Вот размашисто вошел в избу, крепко стукнувшись головой о притолоку двери и выругавшись, рослый раздраженный немецкий фельдфебель в фуражке. Он распорядился о том, чтобы все жильцы немедленно очистили избу. В мороз-то! Ничего себе распоряжение…

Приказу фельдфебеля Анна повиновалась лишь наполовину: ребята освободили две передние комнаты; прорва немцев с топотом, с гомоном уже хлынула в них и Анна понадеялась, что в суматохе они разместятся потесней и что все-таки семье достанется местечко хоть на кухне, как уже бывало. Четверо же солдат, державшихся несколько особняком, не потребовали, а спросили просто, по-людски, можно ли переночевать им здесь, на кухне, на полу. И, получив на это разрешение, начали тотчас укладываться на ночлег.

Однако, в это время в дом сызнова зашел возглавлявший какую-то свиту оккупантов вышколенный офицер. Глаза на Анну выпучил:

– Matka, warum matka nickt hinaus? – Почему матка не выбралась вон?

Пристал, что репей.

– Сейчас, пан, сейчас мы уйдем, – с видимой кротостью пообещала Анна. С непокрытой головой, в поддевке темной, в валенках, стояла перед ним, что тонкая веточка в снегу, дрожа, качаясь. – Не успели: видите детей много у меня…

А куда уйти?

– Gut. – Высокий офицер со стеклянными глазами был суров, непреклонен. Его не могло ничто разжалобить. И за это-то он, очевидно, и вторично поплатился: выходя из кухни, он снова ж стукнулся головой о дверной косяк, и, попридержав слетевшую высокую фуражку и поправив ее, разбранился с досадой.

Только удалился он с солдафонами, как с возмущением солдаты, поместившиеся на кухне, вдруг заговорили в один голос, обращаясь к хозяйке; они советовали ей не уходить с детьми из дома никуда – незачем. Офицер очень глуп. Куда ж он выгоняет маленьких? Он подумал?

Солдаты эти оказались австрияками, людьми, выделявшимися безвредностью и благожелательностью к русским, – об австрийцах уже расходилась среди нашего населения добрая молва, и поэтому все русские добрели тоже в своих чувствах к ним, взаимно проявляя симпатию, еще потому, что те, выходит, служили немцам подневольно.

Еще во всей живости Кашиным виделось и слышалось совсем недавнее едва отодвинувшееся.

– Fressen kalt! – Жри холодное! – В передних комнатах избы возбужденно кричат немецкие солдаты, ополчившиеся против квадратного с кабаньей челюстью солдата-громилы (кричат ему: нас двадцать человек, а ты тут один хочешь жить в раю!). И вот, гремя и катясь по половицам, летит прямо на кухню (видно, здорово он им досадил) вышвырнутый ими из топящейся лежанки его котелок с заледенелой кашей, или концентратом, а за котелком, огрызаясь на решительных товарищей, громыхает сам солдат, подымает его и исподлобья, тяжело глядит на детей. Готов всех сожрать.

Он сам напоролся на отпор со стороны своих собратьев солдат.

В первый же день поселения сюда он все ходил и вынюхивал, где что лежит и к чему его руки еще не приложены. Сбил замок на чулане, вытащил из него двухспальную кровать, поставил для себя, попыхтевши в одиночку, – и по-царски разлегся на ней. Он-то завоевал себе «жизненное пространство» в избе. Однако свои же возмущенные камрады, собравшись, единодушно кровать выбросили: она всем им мешала – впустую много места занимала. Страсти накалились: был вышвырнут и его котелок с пищей. Каково!

Но уже после этого громила вынужденно переселился в другую избу.

И тут выяснилось, что он, немец, попал среди австрияков – в этом была суть. Потому как немцы и австрийцы обыкновенно заедали друг друга, из-за чего и группировались в частях вразбивку.

Один из австрийцев, опасливо посматривая на дверь, ведущую в передние, куда всадилось две дюжины солдат – немцев, говорил, что война – нехорошо, война – плохо. Столько ведь она несет несчастья всем. Кому она нужна?

Анна знающе сказала, раскрасневшись от нечаянной участливости людей, задетая за живое:

– Если Гитлеру подраться нужно, – пусть один выходит и воюет кулаками сам. – Она зачастую уже приводила немцам этот убедительный аргумент. И те ничего. Отмалчивались или же поддакивали. Грустно и пугливо.

Второй австрияк сказал, что у него дома двое маленьких, спросил, где муж. Война? Ja, Ja. Наташа уточнила по-немецки: он – под Ленинградом. И сказала, что он прислал последнее – третье – в сентябре. Солдаты с пониманием и участливо слушали ее. Кивали головами: о, Ленинград! Очень хорошо! Но говорили, что там очень-очень трудно.

XVII

Потом было так. По-отцовски безбоязненная Наташа непритворно ужаснулась, когда с неизменным топотом и грохотом в избу (дверь настежь распахнули) повалила масса чумных, замотанных немецких пехотинцев, зеленый хвост которых еще колыхался за окнами. Наташа ужаснулась, сказала во всеуслышанье:

– Боже, сколько их! И куда же прут?! Точно овцы недорезанные… Со слепу…

Видочек у них, турнутых откуда-то горе-победителей, промороженных до костей (и зима-то тряхонула их), был действительно очень пришибленно-покорный, жалкий, весь трясучий.

Тогда еще осанистый офицер, заодно вошедший, словно подчеркнуто здесь отсторонился и, пропуская подчиненных, подогнал их жестом, с русскими словами:

– Ну, живей пошли, пошли, овцы недорезанные! – И сказал Наташе по-простому, не пугая: – Не мешает быть поосторожней, девушка. Вы очень молоды… – И покосился с завистью на белые валенки, надетые ею на ноги. Слишком забавным было у него лицо, выпуклое и продолговатое, как дыня: глаза уголками книзу опущены, а рот кверху.

И Наташа поблагодарив его:

– Спасибо! – тотчас язык прикусила…

Судя по всему, завоеватели еще рассчитывали, значит, здесь обороняться – основательно готовились к сражению. Анну прежде всего страшило возможное последствие всего, в том числе и распространение какой-нибудь заразы при таком-то скоплении и скученности вражьих солдат везде среди населения в совершенно антисанитарных условиях. Напрочь лишенные в своей армии санпропусков и бань, все немцы поголовно к этому времени завшивели; они безумствовали еще больше, заетые вшами и выведенные из себя создавшимся положением. В избе они без всякого стеснения, снимая с себя барахло, лупили «партизан кусачих» и вывешивали его вымораживать на мороз; все добротное, первосортное, тонкое и теплое белье – белые шерстяные нижние рубашки и кальсоны и серые вязаные шерстяные джемперы, сплошь усеянные, словно какой крупной желтоватой сыпью, зажиревшими вшами, – висело на бельевых веревках, протянутых на тычняке и кольях, в сенях, в коридоре и на улице.

Так дни беспросветные длились. Такое выпало хозяевам наказание.

Эти двадцать пять полусвихнувшихся и опустившихся постояльцев который день строили восточней деревни снежные и поосновательнее укрепления. Таскались с лопатами, топорами, кирками. В утренний час их выгонял на работу, покрикивая, заходивший мелкий желтолицый фертфебель. И стервенел на одного особенно трагикомического щупленького немца, копотуна. Тот жил молчком и отдельно от товарищей ел и пил и отдельно погружался (в присутствии ребятишек, жившихся в кухне) в процесс насекомоистребление. Он-то постоянно все терял и беспорядочно искал, собираясь по утрам: то карабин, то кинжал, то кепи с тесемками, то ремень с бляхой (со свастикой), то лопату, то перчатки. И из-за этого фертфебель, бледнея, взбулгачивался – заодно и на ребят, шипел: вы взяли! Признавайтесь! Партизаны?! Вот как! Пользовались теплом наших изб – и еще же во всем обвиняли походя.

Но видит бог, ребята ничьих чужих вещей не трогали, не прятали. До этого не опускались и ничем не соблазнялись – нет, не воры; правда, что касалось именно этот задохлика и мерзляка, позволяли себе лишь укусики. Тоже ведь заразы были. Мелкие пиявки. Только это было вынужденной обороной ведь… Так что позволительно…

Чаще к вечеру злосчастный солдат, стянув с себя все до пояса, надолго засаживался в кухне, на проходе самом (остальные копались чаще в передних комнатах), и сосредоточенно выискивал и давил вшей; он утыкался в белье наглухо: уж никого и ничего не замечал вокруг себя. И все противней становилось на него глядеть. А глаза не отвернешь – отвернуть-то некуда…

Антон, задетый мерзостью, подступался к нему и спрашивал, кипячась:

– Эй, немец, скажи, как тебя зовут? Как зовут?

Gans, – бурчал копатель с недовольством увлеченного индивидуалиста, отрываемого от серьезного копания.

– У тебя Kleines Kinderist? Скажи!

– Ja, ein, Ist. – И Ганс, не глядя поднимал вверх один палец.

– А ты, Ганс, взгляни: перед тобой тоже, Kleines Kind, женщины…

– Ja, ja. – Мотал он всклокоченной головой в знак согласия.

– А ты трясешь тут своими лозе откормленными. И тебе не стыдно, а? Уходи-ка ты отсюда… С ними… Давай, уходи к своим!.

Он бубнил себе под нос:

– Schwein mensch, schwein mensch – свинья человек (словечко «свинья» у немцев также было ходовым, в моде). – А сам с невозмутимостью продолжал истребление вшей. Не думал уходить.

Антон наседал на него. Пиявил, как мог. В отместку за его пренебрежение к жильцам, сбившимся в уголок собственного дома из-за таких паразитов-немцев. Помогали и братья. Анна ругала его. (Но Валера – реже: его, во-первых, воротило от Ганса, и он не мог даже разговаривать с ним, а, во-вторых, он был постарше, и это было опасней для него).

– Ты-то и есть настоящая Schwain. Беспонятливая. Впехался в наш дом – и разводишь грязь! Ну, чего расселся?! Уходи, говорят тебе, отсюда по-хорошему! А то офицеру твоему пожалуемся. А он рявкнет на тебя, – и, подражая манере оккупантов в обращении c населением советским, Антон даже вскрикивал на солдата (отдавал ему должок): Raus! – Вон! Wollt ihrantworten!

– Сейчас же отвечать! – И даже грудью ребятишки напирали на него, рассевшегося.

И слышали в ответ только угрюмо-невнятное бормотанье и ругательства почти обреченного.

Свои-то невзлюбили его тоже, чурались его; видимо, они уже смотрели на него, как на погибшего, хотя и сами превратились в ущербные убожества, равнодушные ко всему. Без капелюшки человечности. Ведь ни газет, ни книг, и ни радио у них не было.

 

Да, этот зяблый (но не зима доконала его), умопомрачительно копотливый Ганс являл собой как бы истинную прозу жизни немецкого солдата на Восточном фронте: ходил – не ходил, слушал – не слушал, говорил – не говорил, существовал – не существовал, жевал – не жевал. Да он и ел-то как если бы мух гонял с грязного котелка с гороховой похлебкой. То есть, почти покойник, бесплотное существо. Живой труп. Еще жалчее и беспомощнее товарищей, он, например, перед выходом наружу, на работу не мог даже завязать свою кепи под подбородком. Просил это сделать Наташу: она меньше донимала его. Наташа потом, потом, полыхнув взглядом, наотрез отказалась: он надоел и опротивел донельзя. Тогда немец, молча полез с этим к Валере; но гордый Валера оскорбившись, с брезгливостью отталкивал его и кричал, и плевался:

– Нет! Нет! Не подходи! Тьфу! Я к тебе не лезу, и ты ко мне не лезь.

И Антон тоже отворачивался демонстративно, закладывал руки за спину.

Ну, беда! Бойкот! В конце-концов насупленный, пыхтящий Ганс обращался милостиво к Анне. И она иногда снисходила – завязывала ему тесемки кепи, чтобы он больше не скулил по-свински, а выметался поскорей со своей оравой на улицу – без них-то все почище воздух станет в избе, можно будет маленько вздохнуть.

Кажется, более чувствителен и восприимчив Ганс был только к холоду, которого боялись все немцы; когда нарастали у него (от мороза) на соответствующем месте – под носом-сосульки точно две хрустальные возжи, – он, мороженая кочерыжка, притаскивался опять в избу отогреваться. Сутулясь и скорчась, скрючив пальцы рук и колотясь, еле-еле лопотал:

– Es ist kalt. Es ist kalt. – И лез погреться к натопленной русской печке.

– Впрочем, все солдаты не геройствовали перед стужей: озябшие, приползали в жилье греться. Наощупь в темных сенях долго нашаривали ручку двери, бранились. И вот вваливались в кухню, смеша своей посинелостью и мелкой дрожью. Поделом им!

Они не считались ни с чем, не церемонились ни с кем. И у них не болела никогда душа.

Во время последующей с Гансом стычки, только что он, обнажив свой костлявый торс и развернув бельишко, засел на излюбленном месте в кухне за вшивую экзекуцию, сюда неожиданно заявился знакомый малорослый офицер. Антон, находясь в возбужденном состоянии, со смелостью сказал вошедшему, что это, посмотрите, непорядок – что делает солдат: здесь же малые, мы все живем… Как же можно позволять себе такое?.. Однако Ганс не сник под холодным офицерским взглядом, а сам стал что-то доказывать, тыча рукой в валявшийся на полу солдатский ранец с рыжим верблюжьим мехом и затем и на братьев. Что такое?.. Где-то – где-то ребята сообразили вдруг: да он перед офицером-то обвинял их в том, что они якобы стащили у него кусок сыра и съели! Очумел совсем! Разумеется, офицер нацистский уже ощерился и вылупился на ребят. Подступил с допросом:

– Was?! Партизанен?! – Вновь за старые обвинения…

По-ребячьи бунтовали обвиненные задиристо, галдели, защищаясь.

– Нужен нам твой вонючий сыр! И задаром не возьмем.

– Гляди, еще и пустобрех! Сам потерял, а теперь потерянное ищет!

– Сидел бы в своей Германии – чего полез сюда? Обвинять нас в воровстве, когда сами все позахватали, все разворовали, всю Европу?!

Анна горячилась, вступившись за детей, руки прижимала к груди. Наташа что-то говорила по-немецки. На шум из передней выползли солдаты. И, хотя они недолюбливали своего собрата, сейчас они также дышали злобой, уже брызгали слюной, ополчаясь против хозяев. Чиновный нацист пуще гневался и расходился.

И тут невероятное, или нечто примечательное, появилось так вовремя, что нападавшие все, увидев это, одновременно затихли, как завороженные: из-под глубоких нар, на которых ребята обычно спали, мягко, царственно и по-хозяйски вышла серая кошка Мурка с целехоньким куском сыра в зубах! Она шагом вышагивала в наступившей тишине вдоль беленой печки. И никто не останавливал ее. Спустя мгновение, опомнившись, Антон рванулся к ней и успел выхватить из кошачьих челюстей нечестную добычу. Топнул ногой:

– Брысь!

Протянув злополучный кусок сыра Гансу, положил его перед ним на табуретку:

– Твой? Узнал?

Ганс лишь утвердительно качнул головой. На большее его не хватило.

– Бери! И не теряй. Тогда и найдешь у себя…

Желтолицый офицер сердито что-то проворчал, повернулся и ушел. Нешуточный переполох сразу улегся. И все опять остались при своих же интересах.

Так и шло житье-бытье. Одно вытье.

Немцы пока возводили свои укрепления.

XVIII

Анне зримо запомнилось следующее. Завечерело, и выясняло на мороз; на заходе чернелись по-крокодильски вытянутые тучи с пастями и рдяными закраинами.

Она будто вкопанно стояла на пригорке деревенском, между прочим смотрела на перемещение и сталкивание этих разошедшихся туч и видела вместе с тем на воске сходящихся и расходящихся дорог, среди фиолетовых сугробов и густевших пятен построек, надвиженье на себя беспорядочной массой помраченно-усталого ига сверхлюдей-немцев. Были они, конечно же, потрепанно-побитые и очень удрученные и замкнутые. И – словно сонные или неживые – водили обындевелых короткохвостых лошадей на водопой к проруби. Некоторые – даже в шлепанцах (и это добро они таскали с собою), из которых выступали, белея, голые обмороженные пятки.

Видно, особенно суровым предстоял перед ними месяц декабрь на Руси, не своими холодами, нет, – были еще незначительные, не декабрьские холода, еще не установившиеся нынче, а поворотом всей войны, чего они, еще не осознавая полностью, испытывали на себе, – они уже откатывались и бежали! Небывалое! Хотя они и склонны-то были винить во всем наш континентальный климат, – они уже кисли, мерзли, пропадали. Сработала отдача. Занесенный на нас молот отлетел от наковальни и ударил больно в руки. Все теперь поняли это. Их пыл пошел на убыль. Ужаснулись они вдруг тому, во что ввергнули себя, какую разгневали силу; им нельзя было теперь ни кончать и ни стоять, а вот продолжать – они продолжали начатое по привычке – уж вслепую.

Уймища замотанных, закутанных, как чучела, немецких солдат в этот вечер, хлопая входной дверью и выстужая избу, входила, выходила и снова входила и проходила, стуча задубевшими сапогами, вперед на ночлег; так втиснулись сюда – и разложились вповал по всему полу – свыше двадцати, как считали, таких неполноценных гренадеров. И когда затихли их хождение и устройство, из передних комнат уж– прослышалось бредовое бормотание со стонами и оханьем. Еще раз дернулась отсюда дверь: кашляя, выполз чахоточного вида солдатик с нашивками на пехотном мундире, в насунутых на голые ноги войлочных шлепанцах, в каких он и водил поить лошадей – пополз на морозную улицу. Там, около крыльца, он потоптался на месте, не воспринимая, верно, стужи и не соображая, зачем выполз, безразлично поглазел он по сторонам, с видом отрешенного, забытого всеми, постоял еще и, возвратившись, словно лунатик, прошаркал опять в переднюю.

– Ну и ну! – Кашины взглядом проследили за ним.

Это был настоящий лазарет. Ни пройти – больные солдаты валялись, как бревна; ни передохнуть: спертый воздух – какой-то специфический, чесночно-дустный, им, немцам, свойственный, запах висел, запахи лекарств, горохового концентрата, сыра и т.д.; ни забыться от этого – и ночью и днем ворочаются, храпят, что-то выкрикивают во сне, вскакивают, стонут. Кто из них всецело был занят своими ранами, оханьем и стоном, примочками и припарками, кто – бесцельным ползаньем взад-вперед и жеваньем чего-нибудь, кто – письмами на далекую дорогую родину, кто – отлеживаньем в углу, кто – вопросами этой войны и отношения к русским. И в целом эти нестарые еще люди, так тесно жившие здесь больше недели и дышавшие потом друг друга, были страшно отдалены друг от друга своими уже состарившимися интересами и потребностями, несомненно, определяемыми их теперешним положением.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru