bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 1

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 1

– Так-так, елки-палки… С комфортом нас!..

Теплушка была доверху загружена штабелями обыкновенных крестьянских дровней. Словно кем-то воочию подтверждалась, несмотря ни на что, толковая поговорка: «Готовь сани летом, а телегу зимой». На солдатское счастье в дровнях сиротились кучечки соломы – они годились под постель. Так что втроем, разобравшись, кое-как втиснулись лежа в какие-то образовавшиеся междровневые пустоты.

Однако в связи с посвежелостью в майском воздухе и набравшим с ветерком скорость поездом, когда теплушка раскачивалась и поскрипывала, должно быть, всеми своими болтами и заклепками вместе с поскрипывавшими при раскачке и трущимися между собой дровнями, Антона, и одетого в фуфайку, начал донимать холод. Да и попутчики его также слышно покряхтывали, шевелились, ворочались и поеживались. Наконец те не выдержали: во время одной остановки состава пошли на разведку – поискать, где потеплей в нем.

Поезд снова дернулся, пошел; Антон сквозь дрему почувствовал, что остался в вагоне один; он только был уверен, что его спутники не отстали от поезда, нет, а точно нашли что-нибудь стоящее. Он угадал: при очередной остановке они пришли за ним, повеселевшие:

– Ну, вылазь, приятель, из берлоги! Идем с нами! Там теплей – есть печечка. И притом девушки интересные ждут. Шмотки свои не забудь! Прыгай!..

– Какие еще девушки? – ворчал Антон, полусонный, зевая.

– Потерпи, браток, немножко: сам увидишь, – был ответ довольного всем сержанта. – У тебя дорога дальней нашей. Так что тебе кстати…

Поразительно то, что совсем незнакомые люди столь заботились о нем…

XIV

Дверь вагона, лязгнув, откатилась. Антон цепко схватился за поручень. Раз! – И поднялся в теплушку. Поздоровался немедля.

В теплушке, освещаемой блекло, с провалами, светом фонаря «летучая мышь», что висел на гвозде, вбитом в стенку, был довольно разнообразной формы груз, в том числе несколько огромных дубовых бочек, уложенных в ряд вдоль вагона, т.е по движению поезда (чтобы не катались), топилась печка-буржуйка и полулежали на вещах, по-девчоночьи подобрав под себя ноги, две – белокурая и темноволосая, с челкой, – девушки в военной форме. И белокурая воскликнула:

– О, мальчик какой – товарищ ваш! Берем, берем его! – И пожаловала его, Антона: – Так располагайся, пожалуйста, где хочешь… Можешь – вот – на бочках устроиться, прилечь; возьми там подстилушку – все помягче тебе будет…

– Так что же в них везете, красавицы? – Присел сержант на ящик. – Горючее, что ль?

– Смотря какое. – Догадливый его напарник хихикнул в большой кулак.

– Без секретности: это – пиво, – сообщила темноволосая девушка. – Да, бочковое.

– Пиво?! Так развозите?..

– А чему вы удивляетесь? Мы сопровождаем военторг и впрочем, не имеем никакого права впускать посторонних в вагон с имуществом. Но что возьмешь с вас, упрямцев… Вы, мужчины, способны уговорить кого угодно…

– Да, да, представьте, как иззябли и не можем уже быть без вашего тепла… – Довольно ухмыльнулся, подстраиваясь, сангвиничный сержант. – Все – потому, девушки хорошие…

– Какие вы речивые… Заслушаться можно…

И, как водится у молодых при таких знакомствах, пришедшие солдаты и девчата стали дальше перебрасывать между собой, словно пробный отскакивающий мяч, легкий необязательный разговор. Подружки, не договаривая всего, что они хотели сказать, раззадоривали, вызывающе смеясь, командировочных и вовсе не замечали уже Антона, прикорнувшего на пивных бочках; они, во всяком случае, не проявляли к нему никакого интереса, покамест не расспрашивали его ни о чем.

Антон, покатываясь на бочках, забывался во сне и дремля, пропустил минуту, когда вышли из вагона его доброжелательные попутчики; открыв глаза, он обнаружил к своему огорчению их исчезновение. Синевато уже светало (фонарь не горел), и видно было, что вместо солдат на ящиках, – перед сонливо маявшими в креслах девушками, – примостились уже две женщины – крестьянки в платках, мешочницы.

Эти дорожные страдалицы, придерживая руками свои котомки, узлы, как раз жаловались девушкам на то, как у их соседки вот так – на ходу поезда – какие-то ворюги вытащили из вагона вещи: подхватили крюками и вытащили вмиг, а другую бабу и саму чуть было не выкинули заодно с мешком – зацепили ее за ногу, поранили.

Слушательницы удивлялись, ойкали.

Да, жители стихийно ездили в хлебные и менее пострадавшие районы, чтобы поменять вещи на зерно, картошку, чтобы как-то кормиться, кормить детей. И Кашина Наташа также разменивала – и даже сохранившиеся отцовские вещи. Нужда поневоле заставляла. Народ ко всему прилаживался.

Светившее и гревшее солнце уже поднялось в небе довольно высоко, когда вагоны, изгибаясь дугой, вползли на большую оживленную станцию Смоленска, за которой далеко проступали его разрушенные очертания. Поблагодарив за приют военторговских девушек, Антон опять закинул за спину вещмешок и зашагал туда – прямо по междупутью, мимо вагонов, паровозов, спускавших пар, мимо стрелок с фонарями, семафоров, работавших мастеровых. На ходу жевал сестрины пирожки с картошкой и луком.

Так выбрался на широкую центральную, наиболее заполненную движением армейского транспорта, улицу Смоленска. Антону для того, чтобы добраться на попутных автомашинах сначала до Рославля, нужно было пройти насквозь весь город и выйти на южную его окраину, к контрольно-пропускному пункту. На таких пунктах регулировщики, проверяя документы, обязывали всех шоферов проезжающих автомашин брать военных пассажиров, нуждавшихся в доставке адресной. Антон до этого уже дважды проезжал по разбитому Смоленску, поэтому уже отчасти ориентировался в направлениях его главных улиц. Вместе с тем он находил наслаждение в том, что двигался вполне самостоятельно, независимо ни от кого; темпа хода не снижал, несмотря на то, что становилось жарко, отчего хотелось пить.

Солнце светило по-весеннему.

У подножия сурово-величественных оббитых старинных белых стен и башен Смоленского Кремля, где в 1924 году было последнее свидание у Яны Французовой и Никиты Збоева, плескались, подкипая, воды Днепра, и над ним, ниже каркаса взорванного моста, лепился шаткий настил понтонного, пропускавшего в обоих направлениях снующие автомашины, повозки и пешеходов. Спокойно пройдя по речному понтону и затем, поднявшись вверх по оголенной улице с ответвлением дорожек и тропинок, Антон внезапно застыл: у развилки продавщица торговала розоватой жидкостью, которой было наполнено ведро, стоявшее около нее, и стакан с тем же, стоявший на ящике. Как кстати! Антону очень хотелось пить! И торговка, простая русская баба, в косынке и кофте, видя его застенчивость, робость, любезно предложила:

– Попей, сынок! Это – морс у меня.

– Дайте стаканчик, – попросил Антон. – Сколько стоит?

– Рубль. – И хозяйка, приняв опорожненный стакан, спросила задушевно: – Может, еще выпьешь, а? Налить?

Антон отказался из-за скромного запаса денег. И подал ей рубль. Однако она быстро проговорила, волнуясь:

– Нет, я не возьму деньги с тебя, миленький.

– Отчего же? Так вы проторгуетесь…

– Мой сынок ведь тоже где-то ходит так, – сказала она по-матерински ласково, как бы объясняя этим все. – Доброго пути тебе, милый!

Антон был растроган.

Он, приблизясь к будке при шлагбауме, предъявил свои отпускные справки с просьбой подсадить на попутку до Рославля востроглазому неулыбчивому сержанту-регулировщику. Утомленный, с горящим от пребывания под солнцем лицом, он блаженно оседлал пока унизанный молодой травой бугорок. И ждал. Вечерело. Ложились тени. А попутки все не было.

«Ну, если сегодня ничего не выйдет, заночую прямо здесь, у регулировочного пункта, – порешил Антон, смирясь с неизбежностью задержки, не зависящей от него. – И похлеще приходилось…»

У шлагбаума только что притормозил «Форд», Антон встрепенулся, вскочил: «Что, дар? Да, именно!» Сержант, кивнув ему на кузов, в котором сидели уже трое солдат, сухо-указующе проговорил:

– Вот его подкинете.

Мигом Антон, как клещ впился в боковой борт, став на колесо, и перелез в кузов. Было начал, обращаясь ко всем:

– Ой, спасибо!.. Выручили…

Но кудлатый малый-шофер, стоя у раскрытой кабины, взволнованно объяснил, что они сперва скоро завернут и заночуют.

– А завтра поедете дальше? – справился Антон.

– С утра… Конечно… – Шофер медлил.

– Ну, тогда и мне годится. Что ж, возьмете с собой?

– Да садись, не стой, не разговаривай позря, – подогнал его стойкий регулировщик. – Все! Поезжайте!

Явно обескураженный шофер почесал пятерней затылок, сдвинув набекрень пилотку. И красноречиво переглянулся с ребятами, сидящими в кузове, как бы говоря: «Не больно-то охота возиться с этим пацаном, свалившимся на нашу голову. Но против судьбы, видно, не попрешь». Сел в кабину, хлопнул дверцей и включил газ. И эти серьезные, капитальнейшие, можно сказать, ребята были не то, что немного недовольны каким-то изменением в поездке этой, а главное, были связаны сейчас чем-то единым, какой-то одной значительной думой, нарушить которую им не хотелось бы никак. Вследствие того, что ехавшие ни о чем не расспрашивали Антона, а думали о чем-то своем или переговаривались только между собой, он испытывал некоторое неудобство психологически. Но особенно не казнился от неприятия такого. Главное-то: ехал!

Грузовик недолго мчал по ровному шоссе: он, свернув вправо, на проселочный тракт, замотался с пониженной скоростью по его неровностям. И в конце концов вкатился в завидно сохранившееся у извилистой, но полноводной речушки село, подрулил поближе к одной серо-голубой избе, стоявшей особняком.

И теперь все спустились на землю.

Из избы вышла прямо ходившая хозяйка, женщина лет пятидесяти, суровая внешне, но сдержанно обрадованная появлению знакомых бойцов, навестивших ее. Около них суетились и бабка, и кто-то еще.

Компанейски бойцы потянули с собой в избу и Антона. Расселись кружком на кухне, за беленой печкой, за мореным столом, вокруг хозяйки и, угощая ее и проворную бабку, и девочку-вьюнка, и Антона также, отправляя в рот ломтики свинины и кусочки вкусно пахнущей тушенки, особенным, неспешным разговором будили в себе какие-то общие воспоминания, касавшиеся их. О постое ли прошлом у нее; о знакомых ли, которые когда-то были, но которых уже нет в живых; утешали ли себя ли, ее ли чем-то недосказанном, понятным без лишних слов – серьезно, грустновато. И она вела беседу с ними вежливо, раздумчиво; и они держались с ней так уважительно и по-товарищески, словно она была старшей в их команде и ей они не смели прекословить по духу: вот ее дети собрались у ней на беседе, и все.

 

Она спросила об Антоне при нем, кто же он такой для них. Новенький?

– Это – чужой пацан, – сказал шофер. – Вишь, едет в свою часть. Тоже к фронту.

Она свой глуховатый голос понизила:

– Мать-то хоть есть у тебя, малой?

Антон ответил ей. И что удивительно: в душе обрел равновесие.

Он, разогретый от еды и чая, свернувшись на подстилке из охапки ржаной соломы и накрывшись фуфайкой, приятно углубился в сон под чьи-то запевшие звуки мужского храпа, такого домашнего, мирного.

XV

Сила утреннего света будто тормошила: «Пора, люди, просыпаться»! И едва послышались на кухне чье-то похаживание и негромкое покашливание, как Антон, словно дождавшись нужного сигнала, проснулся окончательно. Сухая фигура хозяйки, в рыженькой кофтенке, с покрытой серым платком головой и в каких-то заношенных штиблетах, склонилась к весело затрещавшей печки; огонь, плясавший в печке по дровам, красными отблесками освещал ее строгое лицо.

– Мал, а вперед всех встал, – заметила она, когда они поздоровались.

Кто-то из солдат приподнял над полом голову, оглядываясь, и что-то проговорил, точно в бреду; кто-то стал будить кого-то, все заворочались. Храп прекратился, кажется. Ушел в подполье.

Достав из вещмешка полотенце, зубную щетку с пастой и мылом, Антон вышел на речку, спустился к ней. Его поразила необыкновенно здешняя красота земли, словно призывавшая его: смотри, запоминай, рисуй, чтоб другие видели! Будь художником души!

Нежный румянец зари чуть струился на водной глади; кисейно висевший над ней белый туман скрывал дальние кусты и деревья, смягчая силуэты ближних. Оттого они как бы плыли в прозрачно-свежем воздухе. Царила тишь.

Бочком выкатился из избы, блаженно, как кутенок, крутя темноволосой спутанной головой, шофер в майке. Буквально замурлыкал и голосом заверещал, прочищая меха своих легких. А когда уж заметил Антона в зрителях, то и совсем хватил его удар: он взмахнул, всплеснул руками и, раскидывая в разные стороны свои неуклюже мотавшиеся, что у пятимесячного щенка, ноги, мотавшиеся, казалось, вопреки всяким законам конструкции человеческого тела, стал вприпрыжку и вприсядку носиться зигзагообразно по речной ложбине. Так он исполнял какой-то неповторимый, но, верно, сладостный для человеческого существа танец. С ним, наверное, необъяснимо сделалось то же самое, что и с Антоном неделю назад в соревновательном танце с лейтенантом…

– То была зарядка, друг. – И шофер подмигнул.

И он со своими буйными скачками у зеленой реки, и его молодцы-соратники, которые вместе чохом подняли на фундамент угол опустившегося хозяйкиного дома и так подремонтировали его, и строгое лицо немногословной хозяйки, и тоненькая девочка-вьюнок, Леся, которая подобно некому видению, прислоняясь к столбику крыльца, провожала бойцов, – все это осталось в глазах Антона, когда они стремительно, сидя в грузовике, пустились с мягких холмиков вдаль.

Итак, довольно болтавшие и шутившие между собой молодцы, которым доверился Антон, ехали за Кричев по автомагистрали.

Время, если его определять приблизительно по Солнцу (Антон не имел часов) уже перевалило за полдень. Наконец, близ нужного места, которое он постарался получше запомнить при началомайской поездке сюда, в направлении Смоленска, он постучал по кабине «Форда», и шофер остановил грузовик. Антон поблагодарил всех солдат, попрощался с ними и выпрыгнул из кузова. Но едва он, окрыленный, свернув влево, целеустремленно потопал по здешнему мощеному тракту, как сразу же возникло у него сомнение: а этой ли именно дорогой следует ему идти? Уж не ошибся ли он ненароком? Нужно лишний раз проверить… Он даже вгляделся попристальней в околодорожный пейзаж – и вновь признал правильность своего решения. Ориентиры, правда, явно изменили свой вид. И до того неузнаваемо преобразилась местность вокруг: все пространство, насколько хватало глаз, было заполнено какой-то новой, светло и сливочно зеленевшей и цвевшей кое-где вуалью; тень самая малая держалась на листве с сережками, на траве первозданной, буйной; деревья стояли такие завороженные, будто они и сами не узнавали происшедшей вокруг и с ними самими такой славной перемены. Отчего Антон даже сказал им вполголоса:

– Ну, здравствуйте, хорошие! Вы растеряны?.. Вот и я не узнаю, не узнаю ничего… Но радуюсь вашему преображению.

Кроме того (что еще сбивало с толку), по этому обычно заброшенному тракту теперь частили в обоих направлениях грузовые автомашины, что могло лишь предшествовать началу нашего задержавшегося фронтового наступления. Не иначе.

И, хотя предстояло пройти около 13-ти километров, Антон решил «не голосовать» для того, чтобы кто-то его «подкинул». Ни к чему. На то у него имелись свои веские причины: так он резонно намеревался на полпути – там, где голубело небольшое озерцо (он однажды вместе с ездовым Усовым поили в нем лошадей), – сделать короткий привал с тем, чтобы помыться, почиститься и после этого переодеться в чистенькую гимнастерку и брюки, припасенные в вещмешке, который он нес с собой.

Глядь, тут-то встречная «Эмка» вдруг притормозила перед идущим Антоном; он невольно, остановившись, посторонился, удивленный. Однако из нее, открыв дверцу, высунулся никто иной, как сам удивительнейший командир Ратницкий, «батя», как любовно-уважительно звали его все сослуживцы. Грубовато и обрадованно он загудел:

– Ну, отпуск твой закончился? Ты приехал? Молодчина!

– Так точно, товарищ подполковник, – ответил Антон. – Прибыл в порядке. Здравствуйте! Спасибо Вам за все! Мама благодарна… – Этой неожиданной встречей Ратницкий захватил его врасплох, вывел его из равновесия; он не знал, что нужно еще сказать: был и счастлив, и смущен от такого внимания к себе.

А подполковник между тем продолжал, не отпуская его, – сразу предложил:

– Ты хочешь есть, Антон? Садись-ка ко мне, в машину. Мы как раз едем в госпиталь. И там тебя покормят, ладно? – Кроме того, что он, командир, по-отечески за что-то любил Антона и хотел сделать для него сейчас что-то приятное, он, вероятно, еще и хотел как бы похвастаться им, как у него бывало, перед всеми.

Антон же – особенно теперь – никак-никак не хотел, чтобы он и все другие взрослые люди возились с ним, как с каким-нибудь именинником, чего он не был достоин. И, хотя он отлично понимал, что неблагодарно и дурно поступал, но по-детски упрямо повторял перед ним (что и мучило его в душе):

– Спасибо, я не голоден. Да теперь я уж самостоятельно дойду до нашей части, товарищ командир, извините меня. – И не сдвинулся с места.

Ратницкий уступил, спросил:

– А что ж ты в старенькой гимнастерке? Новой нет у тебя?

– Что Вы, есть! – сказал Антон. И объяснил: – Это я покамест одет по-дорожному… По вагонам-то валяться… Вот сейчас помоюсь в озере, почистюсь, – и переоденусь в чистое…

– Что ж, давай! Значит, точно не хочешь поехать со мной? А то – садись!..

– Нет-нет, спасибо Вам; я теперь уж дойду до Климовичей – пустяк мне пройти осталось. Я спешу увидеть всех сослуживцев…

– Ну, добро! Давай!

Щелкнула дверца, и «Эмка» покатила дальше.

Когда Антон, предъявив сержанту на новом контрольном посту при шлагбауме отпускное удостоверение, уже шел по городским деревянным тротуарам (какие некогда были и во Ржеве), над Климовичами поплыл торжественно золотой звон церковных колоколов. Было воскресенье.

Анна Андреевна, веселая, в нарядном белом платье, присела к столу, к двум запоздавшим на ужин шоферам, разговаривала с ними и, увидав вступившего на террасу Антона, обрадованно всплеснула руками.

XVI

Пчелкин в последний раз говорил почти о том же самом, о чем думал Кашин:

– Ужасно не постичь простое, постижимое, тем мучаться самому и мучить других людей, зависимых от тебя, усугубляя невидимую пропасть, проповедуя одно и то же. Ложное учение. Зато вроде бы приемлемое. Все выпуклое, прозрачное, но посмотреть-то не на что: откровенный выпендреж! Люди создают мифы, а затем и живут по ним; подражают кому-то, изощряются. Уж так извернулись в позах, положениях, – что ж остается на следующее время, – есть ли запас? Все испробовано, замешано, ненатурально, пошло.

Что же касается упрямства – это сидит в нас, волжанах, ибо больно река велика, ее не исчерпать. Вон и брат мой, Николай, не мог от того избавиться…

А мир людской нетерпелив. Человек сдвинулся в понятии того, что должно быть все немедленно признано и вознесено на подобающую высоту. И каждый поэт, и художник, как и певец, хочет этого, чтобы назавтра проснуться знаменитым. Однако мастерство и возмужание состоят из множества мучительных проб, и если этого не будет, за редким исключением, не будет и личности; а это в искусстве, уверяю, главное. Потому-то и являются произведения-однодневки, в которых попросту полета нет. Обескровлено их содержание, понятие жертвенности, согласно библейских сюжетов, не доходит; мы готовы к подвигу стихийному, мгновенному, когда на нас что найдет – в силу возникающих обстоятельств. Изменилась человеческая суть, или, вернее, понятие человечности.

Но мы не можем заведомо принижать культуру и искусство нашего прошлого перед настоящим состоянием ее; не можем заискивать перед собой, самовосхваляться, твердить, что это современно…

Нередко при просмотре фильмов на военную тему, с всенепременным показом Сталина, Пчелкин ворчал:

– Ну вот, он один все видит и отдает умные приказы, а все советники и генералы – одно фуфло, только слушать его должны в согласии. Меня мои бывшие однокурсники зовут в Москву, чтоб подзаработать денежку. Только мне там делать нечего. В три дня поднадоем всем приятелям, не сдержусь; выскажу свежеиспеченным лауреатам то, что об их хваленых шедеврах думаю, чего они на самом деле стоят. Я семь лет отмотал в разведроте: сначала на западном фронте, а затем и на восточном; во всяких переделках-передрягах побывал, а они, поденщики, за эту семилетку по одной бороде Чернышевского написали, больше ничего.

Попригрелись в своих светелках-хоромах, стригут купоны. Было, безусловно, время – послеинститутское, когда и я с друзьями мотался там-сям, искал чего-то, пробовал даже чернописание – с преобладанием на картинах черной краски. Побывал в Ташкенте. И раз там, на усадьбе знакомого, помню, по пьянке выгнал из собачьей просторной будки внушительных размеров дога и в ней переночевал, и дог меня не тронул. Поразительно! Потом мы вместе с другом оформляли на ВДНХ к открытию узбекский павильон – и весьма удачно: были отмечены премиями. Да, так мы подрабатывали, и зависти у нас к успехам друг друга не было.

А тем временем звучал-настраивался в голове Антона мотив:

Черный ворон,

Черный ворон,

Что ты вьешься

Надо мной?

Черный ворон,

Ты добычи не добьешься,

Черный ворон,

Я не твой.

Любил это напевать отец, Василий.

Чувствительно побаливала у Антона правая рука. И было отчего. Вчера он, позабывшись, с размаху шагнул на длинный конец незакрепленной еще на бетине половицы, отчего она под тяжестью подалась вниз, а другой ее конец взлетел вверх, подбросив собой уже стоявший окованный военный немецкий ящик с петлями и крепкими запорами. И тот, синекрашенный, опускался прямо на провалившегося в подпол полулежащего Антона, он видел и выставил навстречу на защиту руку. Успел! И сундук, ткнувшись в нее, соскользнул по ней в сторону, не угораздил в тело.

Вот, поди, и не верь в заколдованность вещей. Эта немецкая гробовина, прочно сделанная под военное снаряжение, напомнила так, для чего она предназначалась по сути своей – для уничтожения других людей и еще служила тому, чтобы люди не забывали о том.

Непростительно!

Ты добычи не добьешься,

Черный ворон,

Я не твой.

XVII

Нужно сердце утишить.

Однажды где-то сутки напролет выл, неиствовал ветрище и тарабанил, тарабанил дождь, отчего мотались, что промокшие метелки, ветви видимой серебристой ивы, росшей близ типичной проржавленной сараюшки. Когда и поблизости же был уже выворочен прямо с корнами и жирной землей вымахавший в рост подсолнух, а другой – сломан, пооббиты спелые ягоды малины, вишни; когда аж скрипели, стонали от ветровых ударов стены избы, простоявшей более чем полжизни.

 

Эта одиночная ива, впрочем, ужившаяся на совсем открытом месте, частично прикрывала собой с севера огород, как бы нарочно выйдя для этого вперед. И ничто-ничто не могло заслонить ее от таких сквозняков, терзавших ее, видно, нередко, потому что вблизи нее не росло никакое иное крепкое дерево и не было и какой-нибудь стоящей хоромины или просто стены защитной. И она не могла, как, например, он, Антон, наблюдавший невольно за ее бесконечным мотанием, спрятаться хоть на часок-другой куда-нибудь в затишку, в теплое жилище, чтобы отдохнуть от изматывавших наскоков ветра. Сколько же ей приходилось выстаивать каждый раз при буйной непогоде и бороться вот так на один со слепой извечной стихией.

Нечто похожее было-происходило, Антон нашел сравнение, и с близким, родным ему человеком, кем была и есть Анна, мать их всех небезгрешных сыновей и дочерей. На нее-то ведь падало гораздо больше всего неимоверно тяжелого и неистово несправедливого в ее судьбе, она не пряталась за чьи-то чужие спины и была вынуждена противостоять тому со всей своей жизнеспособной силой, стоять во что бы то ни стало до конца. И выстоять все-таки. Наперекор всему лиху. Не в этом ли, в сущности, высокое предназначение человеческой воли? Но это-то не всякому желанному дано, отнюдь.

Антон последовательно переписывался с матерью, потому отчасти знал о ее настроениях и тамошних событиях. Недавно она писала ему, как всегда соблюдая не все знаки препинания в предложениях своих:

«… Пишу письмо в одиночестве: ребята – Валера и Саша со снохой Тосей – пошли в город к тете Лизе с дядей Толей. Да будет ли все ладно: ведь Валере нужно поспеть на работу к 8 час.вечера на станцию. А они вообще не умеют пить и из-за этого вести себя, известное дело. Я не в жалобу на братьев твоих пишу тебе, а потому что пьяные они оба дураки, совсем никудышные. Ты это знаешь. Тебя бы еще послушались они оба – и старший, и младший. Но ты им ничего не напоминай об этом в своем письме; меня не подводи, я очень прошу. Между собой, скажу, они живут дружно, не заводятся. И слушаются друг друга, даже тогда, когда переберут, пока вместе ставят новую избу совместную. А я, мать, – тогда и не подходи близь к ним и даже на глаза им не показывайся. Ни-ни. Защитить тут меня совсем некому: мой-то пригожий защитник давно уж сложил свою ясну головушку под Ленинградом. Видно, в самом пекле.

Да у тебя самого, Антон, видать, житье-бытье несладостно. Мне-то, матери, жалко тебя: много ты помыкался с 14-ти лет – вдали от отцовского дома. Вон, вижу, опять адрес своего угла в Ленинграде поменял (уже третий раз за три года после службы) – своего-то жилья у тебя нет. Смотри: подорвешь свое здоровье, как сразу работаешь и учишься в институте, все наверстываешь знания. С плохим здоровьем худо жить. Пока ты молодой – подумай о себя, питайся лучше, вовремя, сынок, прошу. Я рада бы помочь тебе по-матерински, да нечем: хозяйство в доме ведут сыновья – и их, как говорится, доходы и расходы. А пенсии мне, ты знаешь, не начислили придиры вечные. Лишь печка мая навечно: вожусь около нее привычно; несу свой крест, служа безропотно. На все, что нужно, сыны мне деньги дают, и тогда я покупаю неотложные мелочи. Хожу еще за поросятами, курами. И я не хочу в сыновние дела вплясываться позря. Так я довольна, не брошена, в куске хлеба не обижена, нет. Все у нас ведется вместе, по-семейному, что касается еды; едим то, что наготовлю сама. И мы со снохой уживаемся покамест, слава богу, хотя она, бывает и фыркает, уже, голос свой возвышает, норов свой выказывает, не без того. А Саша бросил тракторничать в МТС, поругался там: толстокожее начальство надуло его с оплатой за полный ремонт трактора – показало ему кукиш. И он устроился токарем на ржевский завод. Имеет тут твердый заработок. Сейчас он и Валера строят и свою большую избу – на две семьи и также он, Саша, помогает Мирону строить дом. О, вся деревня наша расстроилась – неузнаваемо; все ставят дома во вторую, значит, линию, как построился и Петька Синяк. А держать одну линию запретили пожарники. Нынче все новоселы жмутся поближе к городу – те, которые из дальних деревень: кидают их, желают верные городские деньги зарабатывать, а не фиги получать. Крыши у всех новостройцев перекрыты дранкой, и есть у некоторых и даже крыты черепицей. Дома и тесовые, крашеные нарядно…»

Теперь она, мать, занимаясь готовкой в кухоньке отживающей избенки, говорила одному Антону:

– Чего-то я печальные сны видала о своем сраженном Василии. Он, видно, соскучился по мне, а не берет еще меня, поди. – И привздохнула. – Схожу в церковь, свечку поставлю ему и всем. Он неспроста мне видится…

Да, ее беспокойно-отзывчивое сердце не утишалось хоть в какой-нибудь момент – все оно несомненно уж изболелось, истерзалось-таки острой, неостудимой болью – жалостью ко всему живому, невинно страдающему. И она-то, жена, разлученная с мужем по началу войны призывной военкоматской повесткой ему, оказавшись в адской прифронтовой всепожирающей ловушке на подступах к Москве, единственно ответственной за жизнь шестерых родных детушек, все искала и искала, не переставая, спасительный выход. Искала вместе с ними. Но его-то было не найти. Стало быть, и не было спасения от тотального нашествия насилия; ей не верилось в то, что довелось такое переживать, испытывать, и что оттого вконец не потеряться самой, не уронить себя.

И то все будто еще продолжалось, продолжалось для нее. С тех пор.

Увы, одним чувством не вразумить мир человеческий, не привести его в прежнее русло; он по сути своей несправедлив, анархичен, вздыхай тут, не вздыхай, ропщи на него – и не ропщи. Его устройство эфемерно, придуманное для преуспевающих. Это – такое извечное, что говорится рукоделие людское на чей-то нелучший вкус. Но при сем извечно непреложное кредо: живи, мил человек, как все граждане. Больно ты не ершись. Ведь есть люди, которые еще хуже тебя живут, черти тебя задери! Волен ты, ежели что, и свечечку поставить, и батюшка тебя утешит, не наорет. Все-то легче…

Итак, Анна бесконечно, она ясно видела, понимала и осознавала, платила по какому-то немыслимому счету, как собственно и ее родители и дедушка с бабушкой и все близкие, и ее дети, и соседи, – платила какую-то нелепую жертвенную дань за право просто жить на Земле и быть хоть немножко счастливой. Жить без посредников-перекупщиков этого малого счастья. Не потому ли и даже близко к нему было невозможно подойти, несмотря на неимоверные усилия в налаживании семейной жизни. Людей вечно преследовал словно злосчастный рок, не дававший им опомниться от бед и сполна развернуться в достатке и здравии, сколько они ни терпели, ни свято молились в храмах и вне оных, сколько ни заклинали злых духов и ни хранили оберегов. Естественно же: женская или, вернее, материнская миссия Анны заключалась, вопреки всему, в том, чтобы, главное, вырастить детей полноценными людьми для общества, не дать им пропасть позря, губительно. Что может быть горше невыполненной до конца этой святой миссии? Не матери – не понять уже могущего быть оттого опустошения в душе.

Трудно было представить себе, о чем Анна думала в те минуты, когда она нередко, сидя, уставлялась взглядом мимо всего.

Ее сухое смуглое лицо, ставшее таким (особенно лоб и щеки) вследствии частого пребывания под солнцем, выглядело вполне еще свежим в сравнении с лицами горожан; лишь на висках у ней, где пробрызнула седина волос и на голове, у корней волос, выдавался более телесный цвет кожи с голубоватыми прожилками вен – след от постоянного ношения платка или косынки. Когда она развязывала платок, тогда становилось видно, что волосы у нее держались на затылке пучком, – она неизменно, как и в молодости, носила кичку со шпильками. Нынче платье у нее было темно-синее в мелкий цветочек – короче, полустарушечье, кофточка вязаная – зеленая; однако цветовой разнобой в ее одежде не казался противоестественным, не органичным.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru