bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 1

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 1

Полная версия

– А Саша переменился характером – как-то погрубел, что ль, – говорила она потише, точно таясь виновато. Антон, не перебивая, слушал ее серьезно и теперь удивлялся ее какому-то смирению перед судьбой; будучи вдали от нее, не видя ее подолгу, он представлял себе ее, скорее, по ее редким к нему письмам, совсем-совсем другой (не потому, что она нечто иное писала), а тут она еще говорила, что вот умерла бы уже давно, належавшись в больницах и дома. Отболела, мол, вся. И душе осталось жить-то одни крохи… – Я умерла бы давно, знать, да не бросишь же внучат – их очень жалко: ведь нянчу их; с ними больше вожусь, чем с вами, мальцами, возилась, – с Сашиной девочкой да с Наташиными двумя, когда езжу в Москву. И откровенно скажу: мне они стали ближе, родней. Ведь кроме их лепета мне ничего уже не нужно. И что я выполняю какие-то принудки материнские? Ой, как вспомню немецкое выселение и расстрелы, и все такое прежнее – кусок хлеба поперек горла становится… Не верится все еще ни за что, что такое с нами в давности было. Нынче я эти летние дни ползала и в дождь у грядок, все подсаживала, пропалывала, не зная устали. А Тося с дитеткой Светой (сейчас та, внучка, гостит у другой бабки, Тосиной матери) гуляла по дорожкам. Ну, не два века я буду жить; когда-нибудь не будет и меня, и тогда все вспомнят мать… Может, поклонятся…

И Антону было отчего-то грустно.

XVIII

Младший из братьев Кашиных, своевольный непоседа Саша, в мальчишестве лупивший и одноклассниц, талантливейший самоучка – изобретатель и мастеровой, был уже женат на ладной собой блондинке – землемерке Тосе, родившей дочку Свету, которую вынянчила бабка Анна; она-то главным образом и предполагала дальше жить-проживать с семьей Саши и помогать ему по дому, несмотря на то, что у нее несколько не заладились простые отношения со снохой-фыркалкой, бывавшей напоказ чем-то недовольной беспричинно. Но недоверие-то недоверию рознь. Стоит ли обращать на это внимание?

Хуже, конечно, обстояло дело у Анны со старшим сыном Валерием: он ее пугал своим внутренним отражением какой-то самоборьбы или, может, разочарования в чем-то существенном и, чувствуя это, она обращалась к нему с некоторой робостью, замешательством и страхом, тем более, что он нередко бывал предельно нетерпим и зол со всеми. Таким он вернулся после долгого отсутствия – после того как побывал в немецком лагере и сбежал оттуда и прошел потом солдатом войну и на Востоке, уже с Японией, воевал в Манчжурии и даже в Порт-Артуре. Голосистый песенник и гармонист, классный шахматист, он вместе с тем оттуда прибыл замкнуто-раздраженным, даже угрюмоватым (иногда пил по черному), хотя прилежно работал на железной дороге, где нужно быть собранным и только поворачиваться побыстрей, не зевать. Происшествий и тут ведь хватало. Нелепейших порой.

Между прочим, было замечательно то, что оба брата, затеявшие стройку дома, пока строились и возились с материалами, были очень дружны, не ссорились между собой, не ругались и продвигали строительство это с энтузиазмом первооткрывателей; они закладывали дом на две равноценные семьи – с двумя лежанками и печками, с двумя входами и крыльцами. Предельно предусмотрительно! Три же сестры Кашины уже жили по-всякому в Подмосковье, где работали и доучивались в институтах.

Об Антоновом житье-бытье Анна все-таки меньше тревожилась: он давно отпочковался от семьи, у него была своя дорога дальняя в неизвестность в большом городе, ослепленном огнями. Антон владел собой, своим сходчивым характером, видел перед собой перспективу предельно ясной, заманчивой. И мать любила его больше всех, делилась охотно с ним своими раздумьями.

– А люди еще осуждают меня, – пожаловалась ему Анна. – Вот едешь к дочкам в поезде московском: «Ой, у вас – шестеро ребят! Тут – двое, и то не знаешь, как вырастить (и при отце-то живом), куда деться от них». И все работавшие, бывало, вместе со мной еще удивляются мне: «И ты ни копейки не получаешь от государства за себя и за погибшего мужа? Ведь он столько вкалывал на колхоз! За троих, не меньше… Да как же так?» «Ну, так вот, поди! Ну, выходит, – скажу, – он вкалывал, а я лодырничала, значит… Не хватает мне до стажа шести месяцев… и их наскрести не могут…» Все поглядывают на меня искоса, с недоверием: «Ты ходишь чисто, даже нарядно – чего же тебе еще надо? Только двенадцать рублей будешь получать? И из-за несчастных двенадцати-то рублей столько грязи на тебя вылито за то, что ты в одиночку, лишившись мужа, вынесла немецкую оккупацию и бурлящий фронт, вырастила, подняла на ноги шестерых детей?! Это – какое-то безумие!» «Не то, что из-за двенадцати, – говорю, – а даже из-за десяти и то Пушкин, наш председатель, не подпишет. Я была признана нетрудоспособной. Документы есть. И у меня и столько переработки было, когда правленцы просили помочь, и я помогала через силу, ворочала сено, а он недосчитал маленькую переработку – мол, нет нужных бумаг на это. Какая-то несуразица. Сгорел Ржевский архив…»

Зимой шла я с внучкой, значит. И с Пушкиным, нашим колхозным председателем, пересеклись дорогой. И он узнал меня и пытал за ради чего-то… Я и попросила у него справку для себя, чтобы мне платили пенсию. А он обратил это в шутку: «А зачем тебе, бабушка, справка? Регистрироваться снова хочешь, что ли?» Я и говорю ему с обидой: «Если вы не можете справку выдать нужную, так и скажите мне начистоту. Что смеетесь над старым человеком? И еще носите такую светлую фамилию…» До того обидно мне стало, что, конечно, тут же в слезы пустилась, не могла сдержать себя. Ну, он смягчился, говорит: «Бабушка, зайди в правление; может, что-нибудь и сделаем».

Да, все во власти наших управленцев. Кому дали пенсию, кто к ним поближе, посноровистее и все по выбору; а таким, кто по личности не понравился шибко, тем нет – отказано; для таких закона нет, и правду не найти. А теперь у власти народ почти новый, нет своих прежних деревенских. И народ стал озверелый друг против друга. Как что – ссылаются управленцы один на другого. Председатель говорит: «Не мое дело разбирать ошибки, я из-за ваших пенсий в тюрьму не буду садиться, вам стаж добавлять». А в райсобесе говорят: «Что ваша комиссия постановит, то мы и заверяем». Да даже ответил он мне, что «ты не одна пострадала – на то война; подавай жалобы на войну и на Гитлера…» А что у меня работали вы малолетние, вскапывали пашни, голодные, и это вам не засчитается и в мой стаж не добавится – это законно, неподсудно, выходит.

Итак, я опять поверила малость Пушкину. Ну, знаешь, как я взошла в правление и Лида Шутова, секретарь, во владения которой я вступила, узнала, зачем, так поднялась из-за стола на председателя – ой, так поднялась супостатская фурия, – отбрила его: «Если б делать зачет, то надо было сразу делать, не антимониться». – «Ну, и запиши в стаж сорок третий год – восстановительный; тогда хватит ей до нормы – двенадцать лет работы». – «Можно записать, да толку что: справок, подтверждений нет. И нечего придумывать фигню»! Знать, еще не простила Валере ни спасения его, когда она его невиновного выдала немцу ни за что под расстрел, ни его недавнего буйства из-за этого, что он по пьянке чуть ли ни своротил ее хибару вместе с ней.

– Ах, если бы, мама, – только и сказал Антон. – Я помню тот предмайский (в сорок втором) случай.

Тогда всех Кашиных свалил тиф, кроме Наташи: она успела им переболеть, заразившись болезнью от трех пленных красноармейцев и семьи соседки, которых выхаживала. Всех же деревенских тифозников немцы впихнули к Кашиным, чтобы изолировать их как-то. И вот раз лунной ночкой Лиду провожал с гульбища немецкий офицер, и им привиделось, что какой-то воришка в белой рубахе сиганул прочь от крытой немецкой повозки. Лида же прямо заявила офицеру, что это может быть только Кашинский парень. Больше здесь некому это сделать. Валера лежал в горячке и бредил возле окна, и офицер грубо схватил его, стащил с постели и поволок к двери – на сейчасную расправу. Да тут поднялись тифозники-бабы; они поползли вслед, бормоча, крича: «Тиф! Тиф!» старались отбить невинного мальца; тянули руки, хватали офицера за мундир. Где-то, где-то эта очевидность дошла до воспаленного разума арийца, и он в ужасе попятился, оставив валяться жертву. И выкатился вон. А если он и завтра заявится за добычей? Где спрятать получше Валерия?

Ужасно! Ужасно!

– Ну, стало быть, помялся, помялся слабовольный Пушкин, – рассказывала мать дальше, – помялся – видит: вся власть не у него, а у таких щекастых, преуспевающих ныне фифочках-победительницах. Говорит мне напоследок: «Бабушка, мы тут покумекаем; если что сможем – сделаем, а если нет, то не взыщите. Не в наших силах.» Что ж, ушла я, неозолоченная опять. Вообщем то: жалуйтесь на войну и на Гитлера, и все.

Очевидным же было одно, что и следовало ожидать, – ей не оформили пенсию лишь потому, что и она и ее выросшие дети уже отошли от земли, от колхозных дел, разъехавшись по сторонам, и что ее за это решили «наказать». Невниманием. Непониманием. Те, кто заделались важными деятелями. Стали первыми людьми.

XIX

– Итак, дура я: удалилась из конторы, не солоно хлебавши. Ребята меня успокаивали: «Плюнь ты, мамка, не расстраивайся; не обивай пороги сволоты пузатой… Чем можем, тем поможем».

Ну, опять… куда идти – отыскивать концы? Архивы ведь сгорели – никто их не спасал, и нет у меня справки о моей нетрудоспособности. Оттого ведь и не хватит мне полгода для насчета пенсии. Присылают-то бумаги на нее в наш райисполком. Туда вызвали Пушкина, а он вместо дела и говорит: «В колхозе вся их семья уже не работает, а дом их стоит на нашей колхозной земле – то непорядок…» Саша-то еще дорабатывал на тракторе, работал на износ – от зари до зари. А как вышел у него конфликт – так и ушел он. А теперь ему и пеняют ни за что. Мало того, Пушкин с обиды и коня не дает, чтобы лес для постройки привезти. И все приходит в упадок, запускают все в пустошь, много остервенелости гуляет в людях.

Хуже всего, что Саша завел мотоцикл да пьяный садится за руль и гоняет. Он же удалой, отчаянный. А руки ведь не слушаются безотказно. Вылетит с проселка на трассу – налетит на что-нибудь или не справится с управлением, или заработает штраф… И многие ребята так разбиваются, когда гоняют ошалело… Ой! А еще и внучка Света-подшкильник крутится около него: «Папа, ты прокатишь меня быстро-пребыстро?» Сидит на мотоцикле сзади него, еще и смеется: «Во-о, как папа меня катает! Смотрите!»

 

Один человек знающий и подучил меня сходить в райсобес к юристу. Там был, значит, наш уполномоченный Ковалев и некая дама ученая, в очках. Мы же с Верой пришли. Я и говорю, что хотела бы получить свои кровные пенсионные двенадцать рублей. Что, мне нужно до смерти ходить к вам с протянутой рукой: «Подайте мне рублики – это мои – заработанные?..» И этот Ковалев так ополчился на нас, когда узнал, что у меня столько детей. Что ошпаренный, он взвился: «Что вы не можете вшестером прокормить одну мать? Ходите тут… пороги обиваете… от работы людей отрываете… – Скрипучий был голос у него. И сам он как трепло худое. – Сбежали из колхоза и теперь ходите ходатаями, просите заступки. А вы можете доказать, что вы – ее дети?.. Видели мы таких… Дудки вам!»

Я-то еще пыталась оправдаться. Законы-то все знают, начнут говорить, резать правду и неправду в глаза, а я стою, как истукан провиненный во всем…

– Пойдем, пойдем отсюда, мама, – поскорей увела меня дочь. На столе Ковалева было пресс-папье тяжеленное. Взяла в руки его, покрутила, покрутила его, а над столом – портрет Ленина… И она не знала, как у нее достало сил уйти вместе с матерью и не сделать что-нибудь такое, в чем она могла бы потом раскаиваться, может быть.

Я сказала:

– Деревенские бабы могут засвидетельствовать о моей работе.

Мне ответили:

– Нет, нам метрики и справки настоящие нужны, а не липовые свидетельства всякие.

Да, наши труды пропали.

Сельская молодежь сейчас стремится в ученье или еще куда-нибудь устроиться. Чтобы паспорт получить, не остаться беспаспортной, запертой потому в колхозе. А старики работают в колхозе – паспорт им не дают. Вот в газетах-то пишут: мол, тот-то и тот-то вернулся в колхоз после учебы. А у нас не знаю, никто не вернулся. И даже не окончила девка институт, как замуж вышла, кого-то подобрала себе в мужья, вот тебе и решение вопроса. И все-таки колхоз еще держится на стариках и старухах. Развешивают объявления при уборке урожая: даем деньги и картошку. И те, кто сидит в деревне, выходят, подрабатывают понемногу. Кричит бабка на внучку: «Лучше б тебя не учила, не мучалась. Была бы при нас в колхозе». А толку-то что? Зачем: «При нас» держать в кандалах? Разве это сладко? По-божески?

XX

В силу обстоятельств нынешнего жития Антон виделся с матерью, братьями и сестрами крайне редко, только когда наезжал к ним; потому он, пользуясь новым случаем, лично вызнавал у них какие-то еще неизвестные ему подробности из их прошедшей жизни, не являвшиеся для них никакой житейской тайной. И это выяснялось в порядке вещей, между нужными делами. Его же собственная жизнь казалась всем родным предельно известной, даже упрощенной; даже и память не нужно напрягать, чтобы о том рассказать. Ну, рисует, учится где-то там, кого-то любит.

Так, вечером в достраиваемой новой избе, как братья и Тося попришли со своих работ, Антон, не пошедший на свидание с Оленькой, так как наутро раненько братья собирались в лес за ельником, и поинтересовался просто:

– Саш, скажи, почему ж тебя комиссовали со службы раньше положенного срока? По какой причине?

– По законной причине – моему нездоровью, – отвечал Саша, постукивая молотком по ребру длинной увесистой половицы, вгоняя ее в паз. – Уже армейская-то, понимаешь, медкомиссия нашла у меня (что призывная прошляпила, елки-палки), нашла затемнение в легких, даже рубцы.

– Ну, откуда взялось?..

– А все оттуда, видать – как я еще мальчишкой грудь застудил. В сорок третьем, зимой, во время того немецкого выселения. Помнишь?

– Как же такое не помнить! Бр-р-р!

– Вот когда все то аукнулось. Тогда-то, помнишь, как мы, сбежавшие ночью от конвоиров (в пургу), прятались недели две в немецкой же конюшне земляночной, построенной в овраге. Я-то лежал и спал близко у разбитой дощатой двери (а места получше мужики захапали, елки-палки), и мне так холодно было, что стало побаливать в груди. Я потом и с ног валился. Оттого. Ну, а военкоматовскому начальству что: годен, служи, солдат! Взяли, завезли в Восточную Германию. Потом расчухали…

– Так ты в самом Берлине служил – там, где и я побывал в майские Дни Победы?

– Именно там.

– Интересная история… нашенская… Почти мистичная…

– И при мне тогда здесь у нас задор с американцами вышел. Нешуточный, скажу, поверь.

– И как то было, расскажи.

– О, я же ведь танкистом служил! Сродственное с тракторовождением дело. Похожая техника. Мы тогда ощетинились, выставили танки орудиями на запад; так больше, наверное, двух суток стояли, сидели в танках. Ждали лишь короткой команды. А оттуда американцы повыставили на нас дула. И мы, поверь, врезали бы кому угодно за здорово живешь, поверь! Такое у нас, ребят, было настроение. После-то зверств фашистов и их пособников на нашей территории и скотских унижений нас, русских, вшивым поганьем…

– Понимаю, понимаю тебя…

– Да у кого-то из верхов хватило мозгов малость поостыть от горячки, сменить крутую пластинку… Все вздохнули…

– Вот почаще бы политики не политиканствовали – был бы толк. А ты, Валера, – обратился Антон к старшему брату, – ведь ты удрал из концлагеря немецкого из села Красное, что под Смоленском?

– Да, оттуда, – сказал Валерий как-то неохотно. – А что?

– А то, что и я был там следом, что говорится. Со своею частью военной. А как вы сбежали? Группой?

– Ромашинские мужики убили часового немца. Не изверга вовсе. Просто тот попал под горячую руку. Это – длинная история. Давай я потом тебе расскажу о ней, если хочешь все знать.

– Ладно. А ты, служа, прямо из Монголии при наступлении попал в Манчжурию, что ли?

– Да мы прямиком пошли. В обход квантунской армии японцев. Ничего невыносимей зимней пурги, какая бывала там, в Монголии, мне еще не приходилось испытывать: жуть какая-то – бьет ветер, сечет снег вперемежку с песком, воздух звенит. Спасение одно: только зарыться в песок и переждать метелище… Но это тоже длинная история – о том, как мы, солдаты, воевали на Востоке. Ты не знаешь, – Валера остановился и сделал над собой усилие: Ведь я отсидел в тюрьме какой-то срок после тамошней военной кампании…

– За что ж?

– Сложное дело. Неумышленно убил местного жителя. Нас, солдат, спешно послали в ночной дозор. Сбежали из лагеря заключенные. И нам велели стрелять на поражение. Со мной старшина караулил у дороги. И в темноте нам послышался шорох и повиделась вроде бы фигура человеческая. Я крикнул: «Стой»! Но фигура не остановилась, слышно побежала. А старшина орал на меня: «Стреляй! Стреляй, стервец! Пойдешь под трибунал»! И я вслепую стрельнул разок из карабина. Не целился. Но попал-таки в сельчанина. И как он, охотник, оказался там впозднь? На суде я взял всю вину на себя. Уж больно жена убитого кричала мне, когда меня видела:

– Убийца! Убийца! – Каково-то мне было это слышать! Разве можно оправдаться?..

А позже дознаватели раскрутили это дело всерьез и меня освободили, как невиновного, выполнившего приказ старшего по званию. А попробуй – не исполни приказ… Еще хуже выйдет… Как ни крути… Потому я и задержался с демобилизацией своей, и не сообщал никому и матери о такой перетурбации со мной. Скверно, конечно. – Валера вздохнул и замолчал.

– Выходит, наша жизнь хрупка, как росток, – заметил Антон. – Стоит цельного внимания.

… Для того чтобы сводить в расходах концы с концами – оплачивать покупаемые строительные материалы, Саша использовал уход из МТС для временного заработка: он периодически выезжал под Зубцов, в большую деревню, где строил дома сам колхоз, который и платил по договору плотникам за их работу даже дороже, чем сами частники. В этой облюбованной деревне, похоже, было так: что не выезжай из нее все лето – и на целое лето хватит плотничать, если подрядился. Такой был период: все повально строились везде; у кого из жителей избенка дышала на лад, кто затеял неотложную новостройку, глядя на других, как бы соревнуясь, кто по-неладному погорел. И Сашина плотницкая бригада делала обсадку сруба быстро: выходили четыре сруба за 2 дня. Сырые дерева очень хорошо рубились – без сучка и задоринки.

Раз Саша только собрался уезжать домой, где ждала его собственная стройка, – прибежала хозяйка прежде отстроенной его бригадой избы; она умоляла сделать гроб: ее столетняя бабка умерла. Дело срочное, особое, неотложное – отказать нельзя, и хозяйка была хорошая, толковая. Надо выручать. Для Саши запрягли воронка в бричку, и поехал он сначала на лесопилку, чтобы доски достать. Он со своим напарником никогда не сколачивал гробы, а тут попались им еще доски неширокие, нецелевые, и пришлось их сшивать между собой, как дно в бочке. Сшивали и дно, и крышку; работа изнурительна – подгонка определенной сноровки и навыков требует. Ну, справились с честью. А перед этим Саша послал своего напарника к заказчице с тем, чтобы снять с умершей мерку нужную, но тот отказался наотрез: боялся мертвых. Тогда он сам обмерил покойницу, немножко припустил: все говорили, что старушка любила одежду просторную.

Когда сделали дно, то хозяйка, глянув, заявила:

– Мал будет гроб, ребятки хорошие!

Тогда рослый, здоровый Саша при ней сам улегся в него и, лежа в нем навытяжку, сказал:

– Ну, смотри, Матрена! Да хоть меня хороните в нем. Гроб-то – как раз! Будет довольна покойница. Ей не тесно будет никак.

XXI

Саша, уже затемно, лежа на постели, сказывал Антону:

– Ты свидетель… Я, дай бог, пыхтел и при лошадях колхозных. Помнишь, зимой-то сорок шестого Михей, наш председатель, загреб нас, ребятню, на лесозаготовки? Тогда исполком, елки-палки, выделил госфондовские лесоучастки, делянки – рубите, стройте жилье! Для лишенцев. Знаешь сам: после немчуры одни головешки везде торчали. Нужна была сила немалая. А у нас-то разор полный, елки-палки: пять-шесть лошадок и двое-трое дровней на обе деревни, а сенца – кот наплакал. Не развернешься. Ведь и на быках ездили, пахали… Да Михей не простак: взял и разом умчал с братвой из глухомани девять возов сена и девять пустых саней… Представляешь! Ну, теперь уж поехали… На заготовки…

– И что ж: расследовали кражу? – спросил Антон.

– Хлипкий следователь был, допрашивал, – слышно ухмыльнулся Саша. – Только, знаешь, прокурор любил бухнуть у Михея, артиста-афериста… Ясно же…

– А где вы лесничили?

– Валили лес на Смоленщине. Недалеко. Где-то около Вязьмы…

– Слушай, где-то здесь и я, пацан, обхаживал угодья Смоленские в сорок третьем – армейские палатки ставили… при нашем наступлении…

– Мы были в Горенках – такая там гора. Рубили стандартные срубы – шесть на шесть метров. А сюда, значит, подвозили и подвозили бревна. За двадцать пять километров. Ближе – не выходило… Итак, ехать сюда и обратно – будут все пятьдесят; кладешь на дровни одно-два бревна длиной по шесть метров – и везешь, верней, лошадка волочет, к месту толоки. И сколько бревен шло на кубометр я знал уже хорошо. Это-то, елки-палки, в свои пятнадцать лет! Без хвастни всякой, поверь…

– А как определялось все? На глазок?

– О, японо-бог, для порядка справочники были. О том, как кубатурник правильнее исчислять. К примеру, кубометр мерился не от комля дерева, а от его вершины: так средняя величина без коры совпадает, еще и сбавляется на плотность древесины. Лес, бывает, и меряют в грудь; обхватывают ствол метром, без спросу на кору. Лесник говорит: «Вот тебе сорок кубометров». Просили-то мы сорок, а свалили дерева – получилось, елки-палки, сорок семь кубометров; но семь из них ушло на плотность, ты кумекаешь?

– Не очень-то…

На опушках растет баклушечник – не строевой хвойный, сучковатый лес. А его, пожалуйста, продают. И на дом-избу сейчас и такого не сыщешь: все кругом строятся, ты видишь. Ну и, значит, как мерить по комлю, по верхушке дерева? В среднем рощевой лес – если мерить с корня на шесть метров, то он убавится на два-три сантиметра; потом и дальше еще пили: на стропила или на что еще. Четыре хлыста шестиметровых дадут один кубометр. Есть и на девять метров исчисление кубатуры. Сто десять дерев – сорок пять–сорок семь кубометров. Заклеймил третьим сортом – выйдет сорок кубометров, понял? Оплати погрузку и доставку. Важно, какой транспорт выберешь…

Только ведь, извини, я-то хотел рассказать об одной лошадке, на которой лесовозничал. Мы там были с шестью лошадьми. И у меня – лошадка Монгол. Черной масти. Некрупная. Но она всяко таскала кубометр. Боялась только склонов. Так вот характер: уж Монгол пустой ни за что не пропустит никого вперед на лесной дороге; любую лошадь дровнями прижмет к бредняку, кустам всяким, уши прижмет к себе и как прянет – та коняга, что норовит его обогнать, сама уже прыгает, дорогу уступает… Однажды, перед переездом через реку обледенелую, я не дал сначала Монголу попить: убоялся, что он, если попьет, разгоряченный, то не вытянет воз. И Монгол, верно, обиделся. Уперся, когда переехали речку, и я уже дал ему попить. Не идет. Ломает оглобли. Тогда перепрягли и впрягли Голубку, знаменитую лошадку. Она красивая, сильная, но не взяла подъем. Кольями мы помогали – подтыкали – все равно бесполезно. Ей не хватило сил. «Ну, что ты, Монгол? Давай выручай…» Погладил его поласковей. И вновь его впрягли. И что с ним произошло: он буквально на коленях вполз на берег – и вытащил бревна! Все ахнули. Ну, лошадь какая! С понятием особенным.

 

«Ну, – говорю ему, – больше прошу, не подводи меня».

– И не подводил?

– Служил он мне мирово, обалденно. Вскоре там же, в Горенках, вышел случай особый. Пройдошливый председатель Михей подбил меня, не обдумавшегося сопляка, на «сущий пустяк», как он сказал: утащить и примчать всего лишь возок сенца. Подсуропел мне «геройство», елки-палки; канючил противно, умасливал:

– В темную смотайтесь. Ты, Сашок, ведь ловок – сумеешь взять…

– Я уши только развесил, весь поджался. Не сумел отбрехаться.

– О нем говорили, помню, окрест, – сказал Антон, – свойский мужик… Хороший…

– Хороший… – усмехнулся Саша. – Но как он колхоз ободрал! Воз туда, воз набок… Его-то и сняли потом. Поменяли тоже на «ни рыба – ни мясо». Что ж, тогда поехал я, дурачок. Полный злости на себя. Поехали в ночь на Монголе. А в том краю и волков прилично развелось: отстрела их не было. Опасно! Мы, стало быть, наскоро нагрузились сеном и помчали обратно. Ночь была снежная, светлая, с ветерком. Луна неполная сквозит. И вот мчимся и, глядь, видим: мать честная, нас уже обкладывают волки! Наш Монголушка как прижал ушки, как припустил по беленой дороге – только держись!.. Волки, должно, хотели перехватить нас в подлеснике – косяком неслись, нагоняли. Но мы успели-таки проскочить их перехват. Увернулись. Благодаря прыти Монгола. А тут видим: впереди огоньки мельтешат. И ветер донес до нас запах гари. Что такое? Домчались ближе. А это маячат срубы новых изб. И в их проемах окон видно горят-тлеют под ветром угли костров, распаленных нарочно ребятами, и людские тени мельтешат. Огни-то эти, видать, и отпугнули волков.

Вот так наш председатель учил, елки-палки, воровать нас, ребят; научил: для общего дела. А в это самое время тертые мужики сидели в тепле, пили самогон и дулись в карты. «Общее дело» было им до фени.

Ну, все, Антон, молчу. Завтра нужно ехать рано в лес, – проговорил Саша вполне в духе отцовского приказа. – Пора. – И затих.

Валерий уже сопел вовсю.

XXII

День-деньской братья пронянчились в лесу с деревами и привозом их и затем с распиловкой их и с щеподралкой. Все по-ладному получалось у них – как задумывалось; сообща дело ладилось, продвигалось. И Антон потом-потом успел и дранку пощепать на станке примитивно рукодельном, и крыть этой дранкой крышу на высоте и поэтому непредвиденно обгореть на летнем солнце – зарумянить не только лицо и руки, но и открытые шею и плечи. И также успел он полюбезничать и сразу подружиться со Светой пятилетней и остепенил раз Сашу, вспылившего скверно на свою жену, вследствие чего братья рассорились, а после нелюбезно напомнил и двоюродному брату Толе, мужчине, восхитившемуся чем-то американским, – напомнил, как тот восхищался некогда, в сорок первом году, и немецкой военной техникой, из-за чего они, пацаны, тогда крепенько подрались – расквасили в кровь лица друг другу. Эта несдержанность, конечно же, мучила в душе Антона, но он ничего не мог поделать с собой.

И выкраивал он минуты для того, чтобы непременно писать этюды масляными или акварельными красками; и, нежно любя, встречался с Оленькой – они ладили друг с другом замечательно. Удивительно-таки: все-все он успевал сделать, не прикладывая к тому каких-то сверхъестественных усилий. Даже попутно складывал в уме отдельные фразы, иногда вслух; слушал, как они им произносились. И зрительно рождались у него образы и герои для большого будущего повествования. И он еще пристыжал себя за неторопливость, за несогласие в душе с чем-то вроде б ясным, очевидным для всех. И говорил-приговаривал себе, подгоняя в иные-то минуты: «Ну же! Вот об этом, главное, немедля пиши, не то все будет позабыто, пораспахано временем. Не будет истории для людей. И никто не узнает ничего. Само нынешнее время подгоняет. Дерзай! Кто же за это-то возьмется кроме тебя? Ну же, давай»!

За эти дни, проведенные на родине, в атмосфере непоказного дружелюбия, Антон многое узнал, увидел, услышал и пообвыкся со здешними людьми, с их образом существования. Ему отчасти льстило, хоть и смущало несколько, то, как местные старожилы называли его уважительно – по имени-отчеству – возможно, и в знак уважения к его мастеровитому и добронравному отцу и к его матери, вообще к их семье, из которой он вышел чувствовать свою вечную молодость и вечную веру в себя и людей.

Правда, если откровенно, Антон по размышлению казался самому себе лишь мальчишкой, не иначе, по сравнению хотя бы со своими братьями; они-то по-мужски думали и делали повседневно все, что касалось устройства жизненных основ, быта. Ему же абсолютно нечем было похвастаться перед ними и на людях (что, выложить альбомчик с набросками или продемонстрировать какие-то надуманные откровения?). В его устремлениях преобладало нечто нереальное, воздушные грезы, не впечатляющие ничем посуровевшую после войны почтенную публику, – все далекое от обыкновенно идущей жизни, требующей хозяйской хватки, ловкости рук. Верно ведь?

И, хотя Антон отчетливо представлял себе, что его братья по большому счету откровенней и, видимо, правильней его живут, без всяких загибонов – сиюминутными заботами, а не чем-то неосуществимым в проекте, может быть, но он-то не мог ни за что побороть в себе искушения в пристрастии к выбору того узкого жизненного направления, которое интуитивно влекло его к себе, что бы ни случилось в дальнейшем. Интуитивно он был среди своего избранного навек пути – не расхолаживался, не сомневался; он добивался того, чтобы был в этом смысл и толк. Ему лишь казалось, что ему нехватало еще решимости, знаний, опыта (потому, наверное, он и чувствовал себя мальчишкой); однако уверенность в том, что он делает все правильно, была в его душе с самого начала. Он не помнил, с каких пор. Но эта уверенность диктовала ему свою волю. Беспредельно.

Да неоспорима разность: его братья лучше – здраво, основательно-житействовали и благоустраивались (на зависть), он же самостно художничал, отдаваясь стихии малоизвестного ремесла, – во благо всем. Всем ли? И еще получится ли у него создать что-то и не быть осмеянным? Вон столько, столько являлось событий новых; все они перемешались вокруг настолько, что уже не вмещались ни в какую плоскую одномерную рамку восприятия. Где начало и конец всего? Эталона нет на этот счет.

Странным-престранным Антону показалось и теперь некое повторение: он вроде б во сне еще дорассказывал Валерию с удивлением о том, что он-то сам находился тогда, в ноябре, под Красным Бором, когда получил от мамы процензуренное письмо, в котором она сообщала, что ты, Валера, сбежав здесь от немцев, вернулся домой в целости. А деревня та стлалась как-то поверху, над стылой речкой, и частично понизу. Там рос дуб толстенный, ветвистый, и все мы, жавшиеся в холодных палатках, еще ховались за его ствол, когда немецкие «мессеры» хищно порыскивали в небе и пообстреливали все, – иных укрытий не было у нас, кочевавших вослед продвигавшемуся вперед фронту.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru