bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 1

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 1

– А такое, чую, будет непременно. Пыл-то не иссяк у генералитета с той стороны. Страсти-то еще не улеглись. И в глазах большого разбойника – Германии – очень ведь лестно малым странам тоже выказать свою храбрость, претендовать на какую-то долю…

– Но мы-то, согласитесь, Ярослав, со мной, – все-таки как-то шатко-валко волтузились с финнами здесь, на Карельском перешейке, потеряли много техники, бойцов. По-моему, эффективнее у нас прошло сражение с японцами на Халкин-Голе. Да?

– Ну, – сказал Ярослав, – это с тем несопоставимо. Ведь у нас тут с финнами не просто локальная несколькомесячная стычка была, отнюдь: вот, мол, поцарапались себе, порасквасили носы друг другу, и все, – большой сосед обидел малого.

– А что же? Немало жизней положили.

– А тоже – по немалой дури. Нашей же. Русской. Скажу по секрету. – Ярослав понизил голос. – В восемнадцатом году Ленин, когда предоставил им, финнам, независимость, то уступил им часть территории, что лежит Западней Выборга и что принадлежала России почти двести лет – со времен еще царствования Елизаветы Петровны.

– Неужели? Я не знал…

– Я карту дореволюционную видел… Финны ему помогали в революцию, он их любил, и они его любили взаимно, как и Александра Первого, который дал им в свое время широчайшую автономию… Из-за этого-то – привет! – Граница придвинулась вплотную к Ленинграду. И это стало угрозой большому городу, когда везде заполыхало. Вы, верно, понимаете… В переговорах о каком-то возврате тут земель финны уперлись… И ни у одной соседней с нами страны нет нейтралитета, никаких обязательств. Да ведь если таковые и есть, подписаны, – получается грош им цена…

– Да, да… Не имеют значения… Для одержимых…

– Все не так просто, Павел, с политикой. Ведь независимому правительству Финляндии присягнул на верность кадровый русский офицер Маннергейм. В дни российской анархии. Он возненавидел большевиков и чернь. Даже расстрелял взбунтовавшихся финских рабочих. Навел порядок. – Об этом я читал, – сказал Павел. – И вот, возглавив уже финскую армию, опоясал границу с нами на Карельском перешейке шипами надолб, а берег финского залива бетонными дотами и дзотами, которых ни один снаряд не прошибал, возбуждался в разговоре Ярослав. – Поверьте…

– Что ж, не промах, знать… Нашел себя… И проявил…

– Откроюсь Вам, я все это видел рядом, как военный корреспондент. По вхождению в Зеленогорск видел даже установленные на столах у финнов теплые пироги: они столь поспешно ретировались отсюда. Уверились настолько в прочность своей обороны…

– Видно, подготовились на ять…

– Так на их стороне была колоссальная помощь западных стран, считавших своим долгом защититься от Советской России. Вся Европа, ее лидеры, поднатаскала сюда сотни самолетов, орудий, танков, посылала сюда инструкторов, добровольцев. Кое-кто из стратегов считал возможным двинуться отсюда с оружием на Москву…

А то, что Маннергейм поддержит Гитлера – всенепременно. Да и другие страны-малышки точно примкнут, можно быть уверенным в этом. Несладко нам придется… – сказал Ярослав на прощание.

XX

Этот откровенный, хоть и случайный, пляжный разговор и пролет чужого самолета в небе поколебал первоначальное решение Павла остаться здесь, в Сестрорецке, на какие-то дни: дети могли оказаться в опасности. Поэтому Степины, несколько поприпиравшись по-здравому, однако, рассудив, решили вечером же вернуться к себе – на Таврическую улицу.

Павел ругал в душе все и всех за напрасную поездку.

К утру Павел всяко понимал: с летом дело – дрянь! Уж в небе – фюзеляж чужой!.. Но только друг Армен Меликьян считал, что вполне безопасно будет для них, Степиных, выехать из Ленинграда куда-нибудь восточней в область и там, среди природы, лучше перелетить каникулы, пока в пограничье наши войска поквитаются с тевтонцами. Да и был он заведомо уверен:

– Вот еще дадим мы, русичи, по зубам этим шпендрикам Гитлера! Посворачиваем им башки!

Впрочем, Павел, который еще никогда не нюхал пороха, и сам-то сходно размышлял, прислушиваясь к толкам и толкаясь среди живого, бурлящего люда; он тоже по-обывательски судил о защитительных возможностях страны, уверовав в непробивную мощь России, какую никто и ничто неспособны пересилить, сломить.

Между тем встревоженная Яна, отгоняя прочь самоуспокоенность, сомневалась в целесообразности вывоза теперь двоих детей на летний сезон из города: ее настолько пугала заполонившая все вокруг какая-то необъятная хаотичная пустота в произвольно, казалось бы, идущих событиях, не жалующих никого. Действительно тут никакой уж хороший советчик явно не мог бы предложить ей, маловерке, что-либо стояще-защитительное для жизни ее детей, увы. Ведь отныне самотечно все человеческие понятия сместились, а все делалось людьми ровно в бессмысленно-заколдованной спешке. Словно жесточеннейший вихрь, внезапно налетев, враз сорвал крышу с жилища и дверь с петель; он же соответственно подхватил и всех жильцов, живущих в нем, с силой закружил и понес куда-то врассыпную, как песок сыпучий. Они-то не успели ни даже собраться со своими обыденно-трескучими, не дававшими им покоя, мыслями и никому ненужными решениями, ни даже мимолетно оглянуться ни на что.

Никакой толковой информации не было.

Вот поди, уясни толком что-нибудь путное на ходу, в такой неразволоке…

Когда где-то невдали, у самого порога, или уже здесь, за порогом, была на полном ходу и наславу наизготовившаяся для бойни чудовищная немецкая армия. Хищно раздувала ноздри. Напирала рылом, не разбирая ничего под ногами. Дрожи, визжи вся Европа! Твой час, коллаборационист!

Увы, делать нечего. Яна благоразумно собралась, не артачась, не мешкая, но скрипя сердцем, в нынешний отпуск вместе с детьми – Толей и Любой; она оттого и делала все как-то механически, непрочувствованно, сама себя не контролируя с прежней привычностью. Не контролировала еще постольку, поскольку они, оба непутевых, она осознавала, великовозрастных родителя, находились сейчас при ребятах в психически-взъерошенном виде, ибо вновь поскандалили открыто – при очередной вспышке недовольства друг другом. Оно же, сегодняшнее, недовольство, проявилось лишь из-за того, что они впопыхах, собираясь, чуть было не забыли взять с собой патефон с классными пластинками – увлечение Павла. Именно из-за этого они опоздали на нужный рейс поезда, а потом Яна неуклюже засуетилась при отчаянной посадке в вагон, что еще сильней раздражило взвинченного непорядком Павла.

Видно, не зря Яна считала себя убежденной невинной страдалицей, продолжающей ею быть при нем, муже. Определенно она страдала с той осени, как она с ним сблизилась опрометчиво, отказавшись вдруг от союза душ с Никитушкой и, значит, от новых его, Никитушкиных, волшебных к ней писем, по которым она всегда потом вздыхала, все поняв, перебирая их в руках. Она стойко, как истая историчка-консерватор, не доверяла ничьим благостным словам (перестала доверять), тем более мужниным; она каждый раз понимала его, его подлинную человеческую суть, все меньше, чем больше, как жена, общалась с ним. Невозвратно время. Да не судима избранность судьбы. Лекарства нет для лечения хронического супружеского разномыслия. Изюминка как раз в том, чтоб не залечить его. Ни под кого.

Нынешняя ссора вышла – Павел полагал, – может быть, потому, что он после ночи, и проспавшись вполне нормально, позевывал отчего-то, точно от острой нехватки кислорода в организме. Оттого, видимо, так заклинило в нем механизм переработки его дум пустых, неразрешимых, сколько он ни старался осмысленней и напряженней думать о чем-либо нужном. От него-то самого ничего уже не зависело сейчас, и все. Видимо, просто дьявол недумающий сидел в нем и правил им.

И то: осознанно Павел считал себя обязанным быть правым перед женой почти во всем, как вполне настоящий мужчина, законный преемник и продолжатель мужского абсолюта в жизни, иметь веский голос, быть непреклонным перед слабым противником – женщиной. Тут вовсе ничего не значило, что шла война. По его понятию, мудрость в таком мужском противостоянии заключалась в непризнании при этом никакой своей неправоты, что бы ни случилось; причем он не исключал из этого и даже факта своей супружеской неверности, о чем Яна доподлинно знала (он переспал с ее родной сестрой). Ну и что такого! В его саморассуждениях на этот счет в том, конечно же, могла быть виновата лишь жена: она сама допустила промах. Она ведь прекрасно знала, что он, молодой горячий мужчина испытывал постоянную физическую неудовлетворенность в постели с ней, однако оставалась ледышкой театрализованной, экзальтированной почитательницей искусства – с ахами, с вздохами попусту, умилением перед чем-то ненастоящим, напридуманным кем-то.

Да что возьмешь от женщины упрямо-глухой, нелюбвеобильной? Хотя и очень порядочной, разумной: она пока жила без скрипучего комплекса-желания пугать разводом. Была в том бессмысленность? Она оказалась как-никак старше Павла на пять лет, отчего вроде бы и оказалась привязанной к нему, если не навечно, то наверняка надолго. Добровольно, выходит, привязанной. Как в наказание.

И Павел это однозначно и хорошо усвоил. Наверное, еще потому-то он с каких-то пор вполне освоился с ролью некоего командира в своей семье и потому-то считал себе вправе поступать и думать, и судить-рядить, повышая голос, по своему хотению, а правоты жены никак не признавал (лишь иногда), так как в большей степени замечал ее бестолковость в делах будних, ежедневных. По его мнению, она сильна была в теории, а не в практике, что вовсе не одно и то же – никак несравнимо.

– Вот заботушка у нас хуже губернаторского, – сказала Яна при сборах в отъезд. – Только бы не попасть нам, Павлуш, в пекло, не обмишуриться… Пообомнут тогда нам бока.

– Лихо – не впервой, не боись, – успокоил Павел. – Пообомнемся чуть – ну и что из того? Лишь бы не смертельно… Если что – вернемся. Забираться далеко не будем.

– «Дай черту палец, он и руку откусит», – немцы говорят. Верно про себя самих. Вон как они враз порешили чехов, поляков, бельгийцев и французов. Заграбастали… Не шутили…

 

– Слушай, мать: не ломай ты голову над мировыми проблемами. Сами верхи не могут разобраться. Я сказал: вернемся в случае чего… Я решил – и перерешовывать не буду!

– Ты же, Павлик, извини, удивляешься на поступки немцев-нелюдей, а ведь сам бываешь неправ, что знаешь хорошо, но действуешь по неправоте, не исправляешься, – уколола она его по-тихому, и он даже осекся, притих. Хлупал глазами.

– Успокойся! Не сопи!

Яна язык пожевала, и все, как бывало при праведном гневании Павла. Поджала губы, знавшие мало помады (и без того были хороши). Не сопротивлялась долго. Трясла кудряшками вороновых волос. Бессильная. Она чаще, огрызаясь для порядка, безуспешно – воспитательно призывала мужа к благоразумию и смирению – качеству характера, которое он не признавал.

Однако Павел нисколько не обеспокоился, когда они фактически спонтанно – наугад сразу поехали на поиски подходящей дачки, ничего заранее не разведав, не прикинув, что и как, уже с Московского вокзала. Это Павел мог позволить себе: на него, как на незаменимого специалиста на военном заводе, распространялась известная бронь, автоматически освобождавшая его от призыва на службу в армию; он вследствие этого находился при семье по месту жительства (пока здесь существовал завод) – существеннейшая, значит, поблажка для него, позволявшая ему не бояться резких осложнений в жизненных обстоятельствах, пока действует эта бронь. Так что по этому поводу он, разумеется, покамест не напрягался умом излишне. Все у него шло еще не худо. А предвидеть нечто существенное в жизни ему не было дано. Отнюдь.

Где-то второпях какой-то добряк надоумил их доехать до местечка Нечеперть, что они и сделали. Здесь высыпали из вагона как горох из стручка. Очень скоро и задешево сняли приличную комнатушку в доме местного приветливого финна, очень, видать, хозяйственного мужика, странно уверенного в себе по нынешним суровым временам. На вид он был здоровым, как початок спелой кукурузы против квелых приезжих горожан-заморышей, еще нисколько не обветренных, не то, что подрумяненных.

Непередаваемая прелесть зеленого окружья изб, сараев, извивы атласных участков и полей с цветными пятнами перемещавшейся скотины тотчас оживило Павла, который распрощался два десятка лет назад с такой же нивой и уютом в родном новгородском селе Грибули, и так всколыхнуло его воспоминание о том. До боли. Ему сразу все понравилось. Сама местность и достойный вид местных жителей его как-то успокаивали. Он словно не случайно привез с собой верный патефон с набором любимых пластинок с замечательными лирическими песнями, исполненными большими советскими артистами. Степины еще не успели разложить все вещи в комнате, а он, Павел, уже завел первым делом патефон, запетушился небеспричинно. Глаза у него заблестели азартно. Как же!

Взросла, обжигающе хороша собой была синеглазая дочь хозяев Лайла, ходившая так мягко, легко, точно летавшая, не проминавшая и травинок, радужно вступающих в свет.

Лайла частенько потом просила лепечущим голоском поставить на патефонный диск пластинку с песней либо Козина, либо песню Шульженко «Синий платочек», либо романсы Церетели. Причем она и сама полунапевала иной раз, заряжая настроение присутствующих. Как нечто несбыточно-трогательное в эти дни звучали слова романсов:

«О, милая, не жди меня напрасно

Поймешь прекрасно…»

«Снова пою

Песнь свою

Побудь со мной…»

Это-то все было, когда уже в отдалении и здесь слышно голосили женщины по отправлявшимся на фронт призываемым защитникам страны. Причем парадоксально было то, что по тем мужчинам и парням, которые уходили добровольцами, никто из женщин не голосил подобным образом.

Особенно никогда не задумывающийся ни о чем светловолосый Павел, свойский в общении со всеми, форся в белых брюках и поглядывая в вожделении на местную красавицу Лайлу, только облизывался и сам подпевал. Он не стеснялся никого и ничего. А непредсказуемость событий, ожидание чего-то и новое ощущение величия внегородского пространства сближало его с людьми больше, словно он почувствовал перед собой какой-то открывшийся простор, им неведомый еще. Как контраст с чем-то узким, реальным, насильственно-искусственным.

XXI

Сутуловатый и точно плоский паклеобразный отшельник-старик, писатель Виктор Андреевич, в холщовых брюках, в блеклой блузе, перебирая посошком, неспешно вышел из-за поворота утолоченной тропки среди кипевшего цветом разнотравья и нимало удивился уловленным его слухом плывшим тихим напевным звукам. Их превышали только шлепки звуков «дзынь», «дзынь», исходящие от мгновенного пролета над ухом пчел. Стало можно разобрать: мужской голос напевал себе знакомый романс:

«Живет моя отрада

В высоком терему

А в терем тот высокий

Нет входа никому…»

Это напевал, возвращаясь сюда, на дачу, Степин, который мысленно решал с самим собой вроде бы всерьез дилемму: свернет ему шею финн, или не свернет, если что… Самоосуждая-таки затем степень пагубности своего желания, Павел несколько увлекся, а потому и не сразу заметил шествующего вниз затворника-старикана. Павел, заметив Виктора Андреевича и перестав напевать, намеренно-упреждающе отсторонился; он хотел пропустить того, находившегося, можно было сразу увидеть, в удрученном состоянии, с почему-то вопрошающим взглядом из-под косматых бровей. Виктор Андреевич был не то, что замкнут, сердит, даже и не выбрит. Что было очень заметно на сближении при дрожащем от тепла солнечном освещении. Однако он, почти приветливо здороваясь, знаком сухой руки, которой исписывал листки своих романов, остановил Павла:

– Скажите… Павел…

– Ну?

– Откуда?

– Съездил на работу, – уклончиво ответил Павел. – Отзывают из отпуска меня.

– Вы – техник? В технике что-нибудь смыслите?

– Что-нибудь – пожалуй!

– А поете отчего?

– Привычка чисто деревенская. Пели у нас в деревне под гармонь все.

Виктор Андреевич был сухоребрый, никакой жировой прослойки. Это внушало у Павла уважение к собеседнику.

– Выпивкой не злоупотребляете?

– Стараюсь вроде б…

– Ко мне на дачу в Сестрорецке прошлым летом залез один выпивоха. Дай, мол, червонец на выпивку, и все тут. Думал, видно, что я кую книгами золото вроссыпь. И собаки не побоялся.

Павел между тем был доволен поездкой на завод. Как инженер, имеющий бронь, он мог с наездами сюда общаться с членами своей семьи. Про себя напевал: «Живет моя отрада», – и окончательно уже подумал: «Да, шею не свернут! Жаль! Жаль!»

Пока писатель договаривал ему:

– Вот европейцы считают себя тепличными растениями. Не дай бог им замараться сильно в передрягах. Вот на дармовщинку поживиться – спрятаться бы за кого-нибудь – так пожалуйста! – готовы. Зачем мельтешить перед этой публикой? Доказывать ей, что я чист, как стеклышко вымытое? Они даже не взволнуются по-настоящему – в крови у них это чувство не заложено. Они, так сказать, бескровные существа. Мелкие страстишки их вполне устраивают.

В ту же минуту прохожая лучистая старушка в сиреневом платье поспела сюда, чуть ли не столкнувшись с ними, мужчинами, и, щурясь под солнцем, мягко поприветствовала их:

– Доброго вам здоровьичка! А где же ваша маненькая? – Спросила она, проходя мимо, у Павла о его дочке Любе. – Не гуляет, поди? Вижу… Вон животинка вся на выставке… Не знает горюшка…

– Не знает нашего скрипа, лязга, грохота, – подхватил писатель вслед ей вроде бы с жалобой на свою судьбу. – И я вот тут сижу, скриплю, скоблю пером бумагу, а ведь этого ничего и никому уже не надо. – Из под нависших бровей он бросил взгляд на полет розовой тропинки куда-то по расстилавшейся атласной лощине с дубравой. И добавил: – Вот какую красу-радость мы теряем, живя среди каменных трущоб! А ведь бог – деревня, черт – город, говорили проторители истин. Правда, нынче нм не до оглядок на что-либо. Механизм войны запущен, закрутилось все. Ой, несчастьюшко!

– Да, не за здорово живешь схлопотали по шее, – сказал Павел, не знавший, что нужно сказать заслуженному, должно быть, человеку, который сам по себе изо дня в день делает то, что считает нужным делать для людей. – И уже подумал с облегчением уверенно: «Нет, не свернет мне шею финн – ему не понадобится это. Жаль! Жаль!..»

– Обман! Жестокий век. Не попишешь, как говорится, ничего. Диктаторы искусительное яблочко на публику дают. Они войнами, грабежами и убийствами развращают человечество. Так было и есть.

Павел промолчал, слушал.

– Пойдемте, друг. Присядем. Вон завалинка – хотя б…

Павел молчаливо подчинился почему-то.

Виктор Андреевич безусловно обрадовался случайной встрече со свежим собеседником, работягой, молодцом, совсем не отягощенным и потому, очевидно, не мучимым постоянно никакими моральными проблемами, и хотел поговорить поближе. Ему важно, очень важно было понять: почему же это так устроено? У него-то самого ведь это плохо, скверно получалось. Отчего же? Тем более что у него, Виктора Андреевича, под прессом чрезвычайных событий наступила некая переоценка нужности продукта своего труда, как в эпоху глобального кризиса: просто не было спроса на него, этот продукт. Как, впрочем, не было спроса никогда. И он-то, как писатель, словно полз-скрипел на несмазанной расхлябанной телеге. В середине двадцатого-то века. Но кто сказал, что всегда перед оракулами-одиночками будут люди снимать шапки и устилать дорогу розами?

– Послушайте, – продолжал на ходу Виктор Андреевич. – Я вам завидую. Вашей форме, молодости… Я для себя так умозаключил, исходя из собственного опыта, еще в тысяча девятьсот тридцать девятом году, когда был подписан советско-германский пакт о ненападении, что повлияло на расстановку военных сил в Европе и на все другое. Все ведь просто: по обычке жить, вовремя жениться, иметь детей и дальше, дальше жить обычным дедовским образом; сложно-таки называть это жизнью, уверять самого себя – я для себя это говорю, – что так она и должно быть, все закономерно, если должного внутреннего чувства нет – оно не присутствует в твоей душе.

Я, например, не знал; как я жил нормально или нет, но у меня были вполне сложившиеся представления на этот счет – что вот это нужно и можно, а это не стоит, что вот это будет соответствовать образу жизни, а то-то нет и не может быть тому-то соответствия. Раньше еще приговаривал себе: «Подожди, дурачок, все устроится потом – войдет в нормальное русло». Однако у меня ничто никак не входило в текущее русло и не устраивалось наконец (было чувство такое). А у Вас как? Ах, Вам еще рано… К Вам пока не пришло понимания того… простите… Вы ведь рабочий?

– Почти.

– Что ж, Вы не страшитесь агрессии? Не боитесь попасть в переплет, коли вдруг приехали с семьей сюда, чтобы отдыхать? Смело!..

– Так подумали, что можно…

– Фантастично!

– Вы же находитесь тоже здесь.

– Я жду сына. Приезда. Потом уеду.

Он, Виктор Андреевич, был явно раздражен сложившимися для него обстоятельствами в эти июньские дни, что в его творчестве, что во взаимоотношениях с близкими ему людьми. Ведь он хотел, наконец, написать очень классную книгу. Но выбила его из колеи эта великая напасть – что изверги ввергли народ в очередную мясорубку, теперь не до романов и романсов. Вот невезение! Спасенья нет. В какой чертовский век он родился и живет. Житья же нет. Сплошные человеческие катаклизмы – не вздохнуть. Он понимал: он творец не бог весть какой, не выше средней руки, но все-таки имеет увлечение, смысл творить. И вот теперь и это отходит на другой план, а на первое – скучное спасение тела и души.

В особенности разночтение со временем коснулось недавно при чтении дневниковых записей старого человека, которые Радов хотел использовать для колоритности показа образа одного героя своей книги.

Эти записи были следующие – по числам.

«Вместо своевременного вставания – пролежал. Жена здесь стала умнее меня – муки жизни научили ее делать все своевременно, независимо от своих желаний. Ну, что ж, запомним и мы эти тяжелейшие муки страданий».

«Потревожишь организм каким-либо волнением положительного свойства – это тоже плохо. Перегрузил организм чем угодно, отвлек его от основной задачи – это также все плохо. Можно возразить, что организм все это должен понимать – это, конечно, верно. Но это верно только, если организм здоров, а если он болен, тогда опять беда».

«Люди, которые тебя окружают, люди, которым ты служил и которым хотел служить, временами становятся ужасными в своем поведении и ты не можешь понять, как с такими людьми жить, как их понять и как к ним приспособиться».

«Дело в том, куда идти дальше. Исхоженные дороги скучны и окончились в тупиках… Надо серьезно осмыслить новое направление жизни с учетом материальных потребностей и духовных интересов, как самого себя, так и ближайших родных. Жить далее как прежде, это и грустно и не интересно. Как это все быстро изменилось! Это и просто и не совсем. Обычно у таких людей, как я, это вращается в сфере личных интересов. Но с годами это меняется, а новые пути даже не осмыслены – нет на это времени. Посмотришь на других – у каждого часы идут по-разному».

 

Думая об этих словах, Радов спросил у Степина:

– Вы морально-то настроены бороться? Выжить?..

– А все так думают, – сказал Павел. – Иначе спасения не будет. Одни мой знакомый развелся с женой или, кажись, она с ним развелась. Я спросил у нее, чем он ее не устраивает. Она ответила, что он ее не устраивает по трем пунктам. Это мне очень понравилось. Ну, женщина! Она сказала, что не устраивает ее: морально, материально и физически. Представляете! Физически! Ну, я говорю, если уж физически, то совсем скверно.

Но Радов и Степин не успели ни присесть, ни поговорить дальше. К ним набежала босоногая девочка и позвала, запыхиваясь писателя:

– Дядя Витя, к Вам дядя Толя приехал!

И Радов откланялся Павлу, заторопился:

– Потом, потом. Сын приехал. – Насупился сразу: – Иду на голгофу! Почти на голгофу! – Ему предстоял тяжелый разговор.

XXII

Переосмысление – необходимость жизни, ее продолжение.

Даже ловкие стратеги заблуждаются в переоценке, казалось бы, верно принятых ими решений, а святые романтики – в мере своей наивной веры в желаемый мир среди людей, мир, исключающий людскую подлость – врожденное уродство – атавизм. То ужасное, во что никак не верится, но что извечно наличествует в природе человеческой.

Яна Степина в свои тридцать восемь лет еще оставалась такой романтичной натурой, не приемлющей всякую мерзость, низость, несмотря ни на какие моральные издержки в ее жизненном пространстве; она – со своим внешним обаянием и артистизмом – умела ладно поддержать любой разговор, в любом обществе и умела очаровывать собой мужчин, совершенно ничего для этого не делая. Они охотно сами привораживались к ней. Обаяли ее естество общения.

Мрачноватый нынче писатель Радов, вероятней всего, потому и заглянул вдруг к Степиным, ступил на открытую террасу, а вовсе не по причине завтрашнего отъезда отсюда с желанием попрощаться по-соседски. Его сопровождал и гладкий доцент, историк, как выяснилось, Алексей Валерьевич. Виктор Андреевич с неизменным посошком в теплой руке, стал перед Яной, бывшей в светлом фартучке, и, почему-то тушуясь, стал объяснять причину своего визита. Его отутюженный знакомый молча, не мигая, наблюдал за сей процедурой. Здесь, наверху поляны, ветер устроил качель: он шумливо задирал и топорщил гривы раскачивавшихся деревьев. И в этой шумливой качели голос молодой женщины, немного озабоченно (хотя дети ее спали), с искренним, как у ребенка, удивлением спросил:

– Виктор Андреевич, скажите, почему же все повернулось так? – Она открыто темными очаровывающими глазами смотрела на него.

Он не сразу понял суть ее вопроса:

– Что? Почему мы уезжаем?

– Нет, я говорю об ужасе войны, Виктор Андреевич. Что же будет?

– Голубушка, Вы знаете историю. Ее люди поворачивают, как хотят. Нежелающих не слышат. А есть и будет катастрофа.

Писатель был навсегда расстроен и как-то истощен после скоротечно состоявшегося накануне разговора с сыном Толей, которого он упрекнул в том, что тот не чтит отцовство, не думает о своем законном наследстве, не уважает отца, если даже не прочел ни одной его книжки напечатанной. На что тот огрызнулся, сказав откровенно-запросто, что и не будет читать эту высосанную из пальца белиберду, нечего рассчитывать – и время сейчас неподходящее для чтива подобного – следует спасать страну. И что ему нужно Тихона, друга, проводить то ли под Москву, то ли в Кострому и потому он уезжает сразу. Не обессудь, мол. Все свершилось на ходу. Толя, рассорившись опять с семидесятипятилетним отцом и не попрощавшись по-родственному, по-людски, оставил в его сердце жгучую обиду, грусть и сожаление. После этого Виктор Андреевич чувствовал себя перед ним хуже провинившегося школьника. Ничего путевого ему не дал, гнал свои повествовательные одиссеи, мало влиявшие на образованность хотя бы населения.

Он вздохнул и присел на стул.

– Отчего же все разом набросились на нас? Чаю Вам налить?

– Как и в ту войну с Францией при Наполеоне. Все просто: хоть и сзади, но в том же стаде.

– А вот если бы не было у нас с финнами задора из-за отодвижения границы, – спросил, выйдя на террасу, полусонный Павел, – поперли бы они на нас вкупе с немцами, как считаете?

– Безусловно. Ведь надо же под шумок тоже что-то отхватить и откусить, урвать на дармовщину, если такое возможно. Туша-то ведь большая, побольше мамонта.

– Да, европейцы могут запросто казнить своих королев и королей, и героев, – вставил и Алексей Валерьевич, подсаживаясь на свободный стул. – А ты, русский разбойник, попробуй только, – они сразу заявят: ты людоед – законов не знаешь.

– Забодай комар такую философию!

– Для европейских политиков Россия как кость в горле торчит, – продолжал историк. – Оттуда и в Россию хлынул дикий капитал. Почитайте Маркса – и тогда все поймете… Европеизм вскормил Гитлера. Он ни за что не успокоится ни за какие коврижки и взбучки. Потому что по духу, по сути своей драчун, сколотил военную банду.

Степин только подивился: как лекцию тот читал.

Зацепился разговор.

– Закоперщики объединились – жуть! – Сказал Павел.

– У этих закоперщиков нет тормозов в мозгах, – сказал историк. Уж таков сложившийся архетип европейского сознания, осознания России и нас, русских. Европа же сыздавна жила идеей своего объединения. Римская империя. Империя Карла Великого. Объединение европейских стран Наполеоном. Австро-Венгерская империя. Европейцы на нас, русских, давно поставили метку: «не наши, не то. Сорт не тот». Что есть, то есть. И сколько мы знаем, все европейские воители почему-то страстно хотели (и пытались) переделать – так сказать преобразовать под свою гребенку – русский народ. А тут ведь подвернулся отличнейший случай для того, чтобы погеройствовать всем сообща. Под немецким девизом: «Дранг нах остен!» На Советский союз. Ведь тут совпали интересы что военных стратегов, что тертых промышленников, даже нейтралов вроде бы: в их понятии деньги выковывают счастье. Пожить, нажить за счет других.

– Так Вы считаете: нам не сдобровать? – спросила только Яна. – И малой стычкой войск нападение не ограничится. Многие еще оптимистично настроены.

– Увы! Увы! Уже улетучивается в народе глушение страха. Все гораздо серьезней. Все всполошились. Невиданно началась эвакуация населения, не только учреждений. Так что следует востро держать ушки на макушке.

– И как нам дальше быть? – в отчаянии воскликнула Яна. – С детьми…

Алексей Валерьевич только пожал плечами на это.

– Мне думается, будет буча, как и в финскую кампанию, – отозвался писатель. – Немцев наши остановят где-то в полпути, не пропустят вглубь страны. Народ наш выносливый, закаленный, выдюжит, бог даст.

Историк возразил тут же:

– Не согласен с Вами, Виктор Андреевич. Не упрощайте лихо. Всего-то два десятка лет минуло – пустяк! – после революции и гражданской войны. Еще не счесть молодых, разгоряченных, обиженных и раззадоренных, и завистливых рубак вокруг нас – они-то рысью рванут за бешенным вожаком, которого ждали и который в открытую показал всем свое нутро. Так что, други мои, хотим или не хотим того, а черная гроза застигла нас в пути; от нее уже не открутишься никак, не увернешься и тяжесть от сопротивления с ней уже не переложить запросто на чьи-нибудь подходящие для этого плечи, нет. Что ж, пока таков привычный европейский путь развития.

Павел подивился услышанному.

Сказанное профессором и его встревожило. В силу измерения им умственно собственных способностей и наклонностей к тому, как следует ему сейчас поступать. «Неужто все хуже, чем нам думается?» – Что-то в нем еще противилось этому выводу. Видно, по привычке. Он не напрягал слишком свой ум никогда. Ему было тяжело и попросту лень заглядывать куда-то вперед перед собой. К маленьким радостям жизни Павел тянулся, любил бывать в праздном обществе, свободным от всяких обязанностей и обязательств. Он этого попросту не знал в себе. Ни перед кем. Самым существенным было для него соблюдение режима его кормления. Иначе несоблюдение того приводило его к животному бешенству. А так он, светловолосый, свойский Павел, облизывался, вожделенно поглядывая на лучившихся здоровьем красавиц.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru