bannerbannerbanner
полная версияСвет мой. Том 1

Аркадий Алексеевич Кузьмин
Свет мой. Том 1

Полная версия

«Разгромъ Рима. Лишь только Сулла уплылъ с войскомъ на Востокъ (87 г.до Р.Хр.) демократический консул Цинна попытался произвести государственный переворотъ въ пользу своей партии…

Буйные войска вождей вошли въ Римъ и пошли по улицамъ великого города для грабежа, убiйств и насилiй. Все почти вожди оптиматовъ, люди самыхъ знатныхъ фамилiй, сенаторы, бывшiе консулы, оказавшiе великiе услуги родинъ, были убиваемы безъ всякого суда и слъдствия; грабители бросали ихъ тела на съъденiе собакам и птицамъ, грабили и разоряли дома и конфисковали недвижимое имущество; особенно неиствовали рабы въ домахъ своихъ бывшихъ господъ. Утоливъ, наконецъ, жажаду кровавой мести, Марiй и Цинна потребовали, чтобы ихъ избрали консулами; приказание было исполнено безпрекословно. Но Марiй не дожил до конца своего седьмого консульства: мучимый страхами и угрызенiями совести, ужасный старикъ умеръ в 86 г., избавивъ Римъ от своего страшного присутствiя. Цинна же въ теченiе двухъ лътъ заботливо старался упрочить владычество демократовъ и готовился уже отплыть на Востокъ для борьбы съ Ссулой, но былъ убитъ возмутившимися солдатами (84 г.).

«Когда узнаешь, – подумал Антон, – о свидетельстве подобных человеческих буйствах, изморах и рукотворных катаклизмах, не перестаешь удивляться вновь всем мерзостям рода человеческого, падению и возвышению каст и цивилизаций, а главное – живучести вопреки всему океана людского, за счет которого и еще бурлит при нас история его.»

ХV

В свежеутреннем разливе света Антон шел вверх напрямик по еще нескошенным разводьям знакомого по детству ближнего поля, воглого, росистого; шел один налегке в поглощенной тишине: спешил домой после долгого отсутствия. Такой восторженный. Его снова обдавало – и до чего ж приятно то испытывать! – первозданной росной свежестью; ботинки и штанины его брюк ощутимо намокали, набухая влагой, тяжелея с каждым шагом. Зато как легко дышалось. И вблизи него, по самой гуще травяной, свитоспутанной – повсюду отливали серебристо кругленькие капельки-росинки на разных листочках, чашечках, узорах, что в подставленных везде с готовностью ладошках – с пронзительной ясностью и новизной для Антона. Все-то самое что ни есть обыкновенное и давным-давно знакомое его глазам, виденное столько раз наяву и что теперь почему-то бесконечно ему грезилось. По чему он скучал бесконечно, живя в большом городе.

Нет, он не был «дитем асфальта», как называла иногда Махалова их знакомая.

Антон, оставляя за собой, по голубой траве, матово темневшей бороздкой след (вследствие сбиваемой росы ногами) зачарованно ликовал на подходе к дому. И порой с деликатностью даже придерживал свое дыхание. И молочный туманец струился, тая, встречь теплому солнечно-жемчужному рассвету.

Но он еще не вышел на продуваловскую наезженную дорогу, как явственно увидел в полном лунном свете (надо же!) уже комнату, в которой спал и услышал, как кто-то сильно из-за роскошного прифасадного клена и прямо через окно швырнул сюда связку квартирных ключей, – так, что она, перелетев через его постель, шмякнулась посреди лунной комнаты, звеня очень вещественно о пол. Связка эта, разумеется, не причинила никакого вреда ни стеклу, ни простенку, ни шторке. Он-то даже привстал и взглянул туда, на светлую полоску пола, но не увидел ничего. Подумал: «Хорошенькое дельце! Видно, закатилась куда-то. Утром посмотрим получше – как проснется Анисья Павловна. Странно, что она-то не услышала ничего…»

Анисья же Павловна, ровно лист сухой, еще не сорванный ветром, но совсем неравнодушная к жизни, оказалось, среди этой ночи сама по себе машинально, еще не проснувшаяся окончательно, села в постели, соображая и приходя в себя, изумленная в немалой степени: до того ей было странное-престранное видение о том, как она пробиралась сквозь многочисленные институтские (вроде бы и вроде бы давным-давно знакомые ей почему-либо) переходы и пролеты; как сверху струями лилась вода, точно в наводнение, затапливая помещение, и как она, Анисья, путаясь ногами, промокшими начисто, и в мыслях своих-догадках (это-то была явно грозившая ей какая-то неприятность, подумала она с тоской), затем сидела действительно в институте, который давным-давно окончила, и сдавала экзамен тихому и ласково-обаятельному профессору, которому ничего не нужно от нее (чудно все-таки: будто целый век с той поры прошел, и все это было не с ней!). Боже! Всем приходится сдавать на зрелость: сначала в школе, потом в институте, потом на ткацкой фабрике, а теперь кассиром в магазине… Сев на кровати и хмурясь, Анисья тут же мысленно перебрала в памяти друзей тех лет и вспомнила Янину почему-то… Где же она теперь? И жива ли? Надо – интереса ради – разузнать про нее и, может быть, встретиться…

Утром Антон, встав, поползал, пошарил по полу, однако не обнаружил никакой связки ключей. Рассказал об этом Анисьи Павловне. Она припечалилась.

А спустя примерно час к ней пришел дежурный милиционер с сообщением о том, что ее брат. Евгений, находится сейчас в больнице (назвал ту): ему сделали операцию, так как ночью он попал под трамвай – соскользнул, видно, с подножки, и ему отрезало ногу.

Анисья Павловна пошатнулась в ужасе, обхватила руками голову.

Антон же, горестно сочувствуя в беде, по делу корил себя за свое неприятие объяснимых малых человеческих слабостей и поступков. И совсем-совсем-то иное что-то мучало-скребло в его душе. Со вчерашних-позавчерашних ли пор… Отнюдь, не сказ о римлянах… «Ах, виной всему полученное Галино письмо!.. Дури во мне было много… Вот что… И есть еще нескончаемо…»

А в том, что было, виновата была, наверное, стихия… разума…

Однажды, после освежительного летнего дождя, они, допризывники, возвращались по городу приволжскому с только что законченных стрельб. По одной из улиц удалялась под духовой оркестр траурная процессия. И Антон неожиданно увидал среди зевак Галину, однолетку, которую не видел уже больше месяца, сдав последний экзамен за девятый класс школы рабочей молодежи. Галя тоже сразу заметила его, Антона, развернулась и направилась к нему со смущенной улыбкой от радости из-за такой непредсказуемой встречи. И он тотчас остановился, ожидая ее с приятным для себя чувством, хотя и был устал, голоден и вдобавок еще измазан глиной, поскольку они тренировались в каком-то развязлом овраге. А товарищи его, понимающе подхмыкнув и оглядываясь на него, пошли себе дальше – уже без него.

Галя могла быть, чувствовал Антон, очень хорошим, понятливым другом при своем каком-то идеалистическом отношении к жизни; но глаза ее, вопросительно прекрасные и заманчиво-притягательные, как будто неизменно вопрошали всегда с тихой грустью: «Ну, почему ж я не совсем красивая? И нельзя ли полюбить меня такой?» И теперь, только она приблизилась к нему, ему показалось, что эта ее вопросительность, доверчивость и милая ласковость еще необычней, притягательней светились в девичьих глазах. При ее-то простосердечности такой.

Они бесцельно покружили туда-сюда и зашли в кинотеатр на сеанс.

Антон уж будто бы совсем расчувствовался: Галя стала ему как-то близка; наверное, так могло быть перед близкой их разлукой. В полупустом кинозале, едва погас электрический свет и лишь засветился экран, внезапно их руки встретились и коснулись одна другой; горячий ток пробежал и пронзил их, обоих, и ее рука лежала в его руке на коленях у него.

– Ты должна мне подарить на память что-нибудь, – прошептал Антон.

И что взбрело ему в голову!

И она в ответ прошептала страстно:

– Обязательно я подарю тебе… А что ты хочешь – чтобы подарила я? – прошептала в таком нежно-упоительном и страстном восторге и ожидании чего-то славного, с таким душевным порывом, что Антон уже и не слышал и не понимал дальнейших ее слов, а лишь слышал в том одну ее иступленную влюбленность, воспринять каковую он был совершенно не готов. Он даже не мог предположить того. И никак не предполагал.

И это, охладив, остановило его вовремя: не знал он, почему, однако ему было не по себе, как он услышал от нее нечто подобное. Даже самая скромная любовь к ней для него стала невозможна, нет – то было бы явным насилием над ним; а товарищеская дружба с ней представилась ему на трезвый взгляд тоже сомнительной, – все было бы наверняка искусственно, натянуто…

Так что Антон, негодуя на себя, что дал недостойно повод, с облегчением вздохнул, когда вышел с толпой зрителей из душного кинозала на простор сказочной звездной ночи. Оттуда, с неба, словно падали и осыпались на его разгоряченное лицо прохладные бледные звезды.

Он читал недоумение в прекрасных глазах Гали, прощаясь наскоро с ней.

И вот теперь, после ее письма, безжалостно вспоминал об этом, что, впрочем, и само собой являлось ему каждый раз.

Она писала:

« Привет из Р.

… С радостью отмечаю, что ты все тот же и с тобой все так же интересно разговаривать… Ты нашел свое место в жизни и счастлив. Чувство целеустремленности у тебя, большой интерес…»

«Это уже перехлест», – он поморщился.

«… Где-то я читала, что в концлагере люди придумали пытку – носить воду с одного места в другое худыми ведрами. Это убивает человека своей нелепостью, бесполезностью. То же чувствую и я. Чувствую в себе силы, смею думать, что способна на что-нибудь большее, чем, как последняя тупица, быть медиком, а к чему приложить себя – не знаю… Я учусь на V курсе, на работе несу массу общественных нагрузок по партийной, профсоюзной и комсомольской линии и все, кажется, не то, все не главное. А главного не найду. Не чувствую удовлетворения, не вижу плодов своего труда, сомневаюсь в его нужности, пользе. Не вижу в нем определенного смысла. Как-то по инерции все делаю. Да и настоящее мое положение полумедика, полуинженера-теоретика, как нечто неопределенное, раздвоенное, далеко не приносит удовлетворения. Вот откуда такое мое настроение. Этого тебе, вероятно, не понять, как художнику, видящему во всем цель, вдохновение и глубокий смысл…»

«Но как проникнуть в глубины чужой души, – подумал Антон, – и повернуть ее к роднику? Надо постараться? А знаю ли я тропинку к нему?»

 

XVI

Старый учебник по древней истории утеряла учительствовавшая Янина Максимовна, о которой было вспомнила Анисья Павловна.

В девичестве – в прошлую, считай, эпоху – у Янины Максимовны все ладилось само собой, и, может быть, поэтому прелестно, восхитительно ниспадали с ее подвижных плеч роскошные длинные платья (все нэпманки, впрочем, не носили коротких платьев); потому все прохожие с восторгом засматривались на нее – загляденье, картинку, когда она шла по улице. Глазами провожали ее. И, казалось, даже каменные дома охотно расступались перед ней. Она это чувствовала. Она мастерски лицедействовала в любительских спектаклях и вела также городские экскурсии; платья для нее кроил один искусный модельер из Дома Мод, а шил их другой искусник-портной. Старался шить. И ей удавалось играть вдохновенно. Раз она исполняла в спектакле роль неуклюжей замарашки с косичками – барской прислуги. И убедительней ее игры и быть не могло. Когда же, после представления, она смыла с лица грим, переоделась и вышла к публике в своем струящемся изумрудном платье, никто не мог признать в ней сыгранную ею замарашку: столь отменно преобразилась она вся. Неузнаваемо. Конечно же, все доброжелатели завидовали ее успехам, ее чарам, сулили ей славную артистическую карьеру.

Однако холодным октябрьским днем Янина, переусердствовав с проведением плановой экскурсии, сорвала голос, отчего вынужденно перешла покамест на работу в методический кабинет экскурсионного бюро. И здесь-то однажды проблеснул лучиком для нее случайный посетитель – солнечный юноша Павел Степин, аля Есенин, ее нежданный для нее самой будущий муж. Она сама не ведала, как могло случиться такое с ней. Она ведь держала коленкор.

Только все закономерно. Если не ты выбираешь кого-то, то тебя выбирают точно.

Почему же Яна не поехала прямо из Смоленска в Москву восемь лет назад, в 1924 году, вместе с другими студентами – она не знает определенно. Но тогда петербургский институт Герцена больше приглянулся ей чем-то. И она полагалась втайне на еще юношескую свою любовь – Никиту, укатившего тогда же из Смоленска в Москву. Никита быстро стал продвигаться в науке и по службе, слал ей горячие письма, узывал ее к себе, хотел, чтобы она была рядом с ним. Тем не менее она еще считала, что ее песня еще впереди. А затем она опрометчиво, не подумавши, написала Никите, что расстояние, пролегшее сейчас между ними, видимо, помеха для них. Словом, как бы сама отказала ему в своем сердце.

А Павел по-первости производил впечатление вполне удачливого и способного молодого человека, который все может сделать для тебя, только захоти ты этого. Например, он умело доставал билеты в театр, куда они хаживали частенько.

Когда она вышла замуж за Павла, все говорили: «Убила бобра!»

Павел Степин оказался в Ленинграде летом 1926 года, отличившись тем, что в 18 лет насовсем ушел из отцовского дома (из Новгородчины), поссорившись с отцом.

Отец его, Игнат Игнатьевич, крестьянствовал почти кулачком, по советским меркам, – мелким, изворотливым, как и все земледельцы, работавшие добросовестно. Нынче только борзые провозглашатели истин прославляют зажиточной гиблую дореволюционную жизнь крестьянства – всю в рюшечках. В Первую Мировую войну Игнат Игнатьевич справно прослужил каптенармусом – распределял армейские продукты, довольствие; он, следственно, заведовал каптеркой-складом имущества. Армейская должность завидная: сытая. И складывать-раскладывать цифири – попросту считать, не сбиваться – он умел неплохо.

Степинские старики, родители, два сына и дочь жили по местным масштабам и, повторим, понятиям вполне зажиточно.

Игнат Игнатьевич был раскос («Верно, не обошлось тут без татаро-монгольского ига», – приговаривала Люба, его внучка, и в том числе про себя). И временами мужицкое бешенство, что цунами, проявлялось в его характере, что впоследствии и у Павла и их с Яниной детей, у которых глаза тоже были немного раскосы, если внимательно приглядеться.

Отец не любил Павла, лодыря, которому чужда была крестьянская работа. Павел, отлынивая от нее, уже с 15 лет вовсю бегал по девкам, являлся домой с утренними петухами – и дрых без задних ног. Игнат Игнатьевич, ни слова не говоря, законно перетягивал его возжами. До следующего раза. Но так не могло, не могло продолжаться бесконечно. Слишком многое от всех требовала тяжелая землепашеская доля-невольница; Павлу же хотелось пожить в свое удовольствие, погулять. К этому времени отношения к друг другу сына и отца сложились такие невыносимые, тягостные, что когда Павел уходил с хутора на станцию, то он шел по одной стороне улицы, а отец – по другой. И они даже не взглянули в глаза друг другу на прощание.

Известно, что при хозяйствовании на земле, при возделывании почвы, культур посадочных, садовых, при содержании скота и домашней птицы, кроме опыта и определенных знаний и набора инвентаря, нужны, разумеется, смекалка, хватка. И этим Игнат Игнатьевич определенно обладал. Так, он самолично пришел к выводу, что коров надо держать во дворе не только для навоза, чтобы удобрять пашню, но и для получения в больших объемах молока. Он купил сепаратор, а маслобойку сделал старший сын Егор, которого он очень любил – за его сметливость, хозяйственность; они стали сбивать масло из сливок. Формировалось оно по фунту – и отвозилось регулярно на рынок. А оттуда, с рынка, они привозили жмых для скота. Шел как бы оборот товара. Игнат Игнатьевич уже знал и то, что коров нужно кормить по диете. Вот еще когда познакомились с этим словом!

На такое-то ярмо Павел, по-видимому, точно не годился. Не годился, и все.

Нужно сказать, что и в последующей городской жизни Павел Игнатьевич, кем он стал, никогда не обременял себя никакими излишними заботами ни в чем, нисколько не переламывался и находил для того очень подходящие, главное, для себя объяснения. Вполне, кажется, объективные. Он любил порассуждать по поводу и без повода, был бы слушатель у него.

– Вот ты успешно просвещаешь, – откровенничал Павел с женой Яниной, как бы оправдываясь, – и твои слова вроде бы слушают, а кто исполнится желанием последовать за тобой? Редко кто. В жизни все не устроено и вовек не устроится; а нам подай все готовое и то именно, что есть у соседа – тогда-то и будет полное равенство. Природа так физиологически устроена. Иное существо лежит, зарывшись в ил или грязь и дремлет себе, сцапает зазевавшуюся мелочь – и опять лежит лежмя; а другое существо носится вдоль и поперек – и само не дремлет и другим не дает. Человеку же хочется потолкаться и на толкучке. Что же, это запретишь? Нет, мы привыкли к такому понятному равенству и уже бунтуем, если что приходится не совсем по нашему нутру. На большее многие не способны: одолела лень-матушка. Главное, нам надобно поесть, поспать, а там что бог нам даст.

Но сначала все несладко, я узнал, повытерпел.

– Когда я думаю, – заговорил он как-то с Антоном, своим зятем, – о том, что директора колхозов и совхозов жалуются: дескать, им мало людей дают из города на подмогу, мне приходят на ум многие несовместимости. Я помню: из нашей большой семьи деревенской в обычное время и весной работало, скажем, двое, не больше; а в сезон, летом, во время уборочной, работало шестеро-семеро человек, и в таком напряжении день-деньской, без выходных, месяца три. Разве теперь так работать будут? Если сеют при современной технике двое сеятелей, то убрать урожай вдвоем они уже не могут – нужна дополнительная сила. А ее нет. Обращаются за этим в город. А для того, чтобы городским жителям комфортно работать на земле, нужна специальная одежда, а не ажурные туфельки. Но специальной одежды нет. Да и сама работа очень грязная. Любая. Возьмем тот же горох. Вроде бы он вкусный, если его приготовить отменно. Только он же грязный, с землей. Попробуй покопайся вначале. Дальше. Помню, лен после того, как вручную навяжут бабки и перед тем, как трепать его, замачивают в мочило. Как было на вашей родине? Тоже так? После обмолота?

– После стелили-расстилали соломку под августовские росы, – пояснил Антон. – На месяц примерно.

– Может, так и лучше, – продолжил Павел Игнатьевич. – А у нас замачивали в мочилы – такие ямы с водой и дерном еще придавливали сюда лен, чтобы тот опустился ко дну, полежал в яме. И вот полежит он до заморозков. Отец попробует: готов! И выходишь вынимать лен из ямы. А как вынимать? Снимаешь штаны и лезешь в эту грязь, жижу и выгребаешь лен охапками; расстилаешь его по лугу, чтобы просох он – иначе не получится хорошая треста для продуктивного теребления. А потом – в час ночи – загорится полярная звезда; тебя пробирает до костей собачий холод – двенадцать градусов мороза, и ты голой рукой – раз-раз – теребишь его до завтрака, часов до шести утра. Разве станет кто-нибудь теперь так тяжело работать? Вот они – несовместимости. Я давно – тогда же, едва это испытал, – все понял. И слава богу. Потому бросил сельские тягости.

XVII

Павел Степин как с печи свалился, столкнутый собственным норовом в большой город на Неве, – залетный юноша-четырехклассник, не знающий еще городских порядков и остервенелости, когда тьму горожан мучили послереволюционное неустройство, безработица и безысходность от невозможности зарабатывать на жизнь и когда утомляюще-бестолково толпился, толкался, колыхался и плевался безработный люд у Биржи Труда – на Петроградской стороне (около, однако, здравствовавшего Ситного рынка). Ладно, что тут, нашедшийся заступник племянника, дядя Макар, работал секретарем партбюро пивоваренного завода «Красная Бавария»: он пристроил Павла сюда, определил его в ученики к мастеру – эстонцу Крубелю.

– Сделай-ка на ящике замок! – командовал Крубель. Надо было связать ящик.

– Сделай линейку метров пять! – следовал новый его приказ.

Заданьице уже покруче. И Павел не справился с ним – виновато оправдывался перед мастером:

– У меня же инструментов нужных нет…

А вскоре он стал ремонтировать большие пивные ящики – рабочее жбанье с двумя рукоятками сверху и двумя же полозками под днищем, на роликах, постоянно таскаемое с жидкостью лошадьми и потому ломавшееся. Он готовил для них нужную замену – ручки, полозья, ленту стальную и ею оковывал их. По выработке ремонт каждого такого ящика стоил 40 копеек.

– Смотри, пролетарий безмозглый, гвозди не везде загибаешь, не годится – рабочие поранятся, – делал обычно Крубель замечание справедливое.

И Степин учился на своих ошибках и приноравливался ко всему. Но ему работалось даже очень сносно, прибыльно. Зарплата была 100 рублей в месяц, плюс пособие, плюс месячный отпуск в году; на 100 рублей можно было сразу купить пальто, костюм, ботинки. И больничный бюллетень оплачивался стопроцентно без задержки. Главным пивоваром на заводе был немец-коммунист, получающий 400 рублей зарплаты. Как только подходил для него срок отпуска, он сдавал на хранение партийный билет и ехал отдыхать в Германию.

Немцам потребовалась масса-гуща (ячменная, пшеничная и т.п.). Эта гуща вываливалась на изрядные поддоны и машина сушила ее. Затем же ее, высушенную, порошкообразную, ссыпали в кули; те зашивали намертво, и на них краской ставили трафарет «Л.П.» – для отправки.

Однажды вся масса эта, будучи на просушке, возгорелась – возможно, была просто недосушена. А он, Павел, ничего не видел, потому что заснул на работе. Во второй раз гуща вылилась в помещение. Он получил выговор за недосмотр. В эту пору, когда уже не стало его заступника, дяди Макара, в партбюро, его посылали работать по-всякому: и смазчиком, и конюхом, и дворовым рабочим и опять гущеваром, начисляя в оплату и меньшие суммы соответственно; сколько-то прибавляли, если месяц длиннее был. А потом еще раз при нем случилось подобное (уже в 1929 году) – и его совсем уволили. Это было для него, так сказать, первая проходная. Жил он на улице Деревенской бедноты (прежняя «Мало-Дворянская»), у тети Евдокии – платил 25 рублей за комнату и кормление.

Осенью Павел, посещавший уже осознанно общеобразовательные курсы по повышению грамотности, поступил в трехгодичный Рабфак. Рабфаки в сущности выполняли просветительскую роль, привлекая рабочие массы и так способствуя формированию молодежного образования. После же Рабфака молодежь шла в любой институт. И никакого конкурса при поступлении в институт не было и не могло и быть.

Утверждалось в лозунгах: «Социализм можно построить». Сторонники же Троцкого открыто говорили обратное. Неожиданно в одно время все узнали, что цены на товары и продукты подскочили в несколько раз, а зарплата нисколько не увеличилась, разумеется, – кончилась политика НЭПа. И только теперь Павел узнал (причем из стенгазеты институтской), что есть в партии такой руководитель – Сталин.

Встреченный на Лесном проспекте один знакомый еврей предложил Павлу комнату для жилья по дешевке – вздумал женить одну из трех своих дочерей на нем – именно ту, которая, как говорится, одевалась в кредит, а раздевалась коммерчески. Павел почувствовал подвох со стороны любезного предпринимателя и аккуратно отбоярился от него, чем вызвал у того очевидное сожаление оттого, что он просчитался здесь. Затем тетя-благодетельница, потерявшая мужа, приветила мужчину с явно умственными недостатками, и он привел к себе товарища, который спьяна набросился на тетю. Павел вступился за нее. Был скандал. И Павла уличили в том, что он погуливал. Комсомол тогда строже родителей следил за нравственностью в молодежной среде.

 

Павла поселили в здание общежития, что на Карповке. И он, словно почуяв необходимых и других для себя перемен, недоучившись примерно полгода на прежнем Рабфаке, не мешкая, перевелся в Рабфак воздушного флота. Было очень заманчиво: тогда авиация только-только входила в моду, рисовалась молодым столь престижной, захватывающей службой в ней. А вскоре он был принят в авиационный институт, который располагался в здании на улице Плеханова, и два года, нося летную форму, как и все институтские студенты, занимался на факультете дирижаблестроения. Функционировал завод по строительству дирижаблей на Карповке, а аэродром находился на ныне Комендантском острове. Здесь приземлялись и прилетавшие «Цеппелины». Служебная практика у студентов проводилась под Пулковым – месяца на полтора. Затем дирижаблестроение переехало под Москву, а переходить Павлу на самолетостроение было уже несподручно и не под силу: он уже женился.

Сама женитьба Янины с Павлом в 1931 году состояла в том, что они просто стали жить вместе без регистрации брака, как такового, а значит, без брачного свидетельства и без обмена кольцами, только разменяв свои врозь и далеко одна от другой расположенные комнатки на две смежные комнатки на Кирочной улице. Обручальные кольца тогда были запрещены, как и ношение галстуков. А расписываться в свидетельствах молодоженам считалось неприличным, аморальным потому, что тем самым ровно высказывалось молодыми – женихом и невестой – недоверие к друг другу. Потом-то из-за такого новшества возникали всякие казусы и неприятности, особенно в случае смерти кого-нибудь из супругов: срочно приходилось искать свидетелей их безрегистрационного бракосочетания. Поэтому письменное брачное свидетельство Французовой и Степину об их женитьбе выдали им лишь в 1949 году, когда им потребовалось это свидетельство.

Одна из молодых соседок по новой квартире – Наталья – привела в мужья себе сына бывшего губернатора царского села – Армена Меникаева. Армен работал заместителем ректора в институте гражданского флота. И обе молодые семьи сразу сблизились, выручали друг друга в бытовых обстоятельствах.

XVIII

– Баста, Акулина: начинаем по-новому жить! Пути нет назад!

В марте же 1932 года и отец Павла Игнат Степин вместе с женой и двумя детьми перебрался в Ленинград, подрядился на работу извозчиком, и ему, поставленному на учет в ЖЭКе (ЖЭКи содержали всех извозчиков), щупловатый и носатый начальник отвел в дворовом домике свободную комнату, сказал любезно:

– Живите пока здесь. Располагайтесь!

Игнат Степин одним из первых вступил в создаваемый колхоз, был активен, тогда как другие сельчане возражали, не хотели вступать, роптали глухо. В 1931-м году он был назначен полеводом – заместителем председателя по полеводству. Да ему не повезло: год выдался дождливый, весь урожай сгнил на корню. Надо было кого-то наказать за неудачу – и наказали его, Игната Степина: его раскулачили. И выслали под город Остров. Пробыл он здесь годик и подался наудачу в Ленинград. Подал властям прошение о том, чтобы отменилось несправедливое решение о лишении его права голоса, и вскоре его восстановили в правах.

Янины сестры при царе служили горничными, а при Советской власти стали служить женами своих мужей; ходившие в прислугах, безграмотные, они выбрали себе в мужья мужчин из тех, кому мыли и стирали, – дельных, толковых. Например, третья – Настасья, совершенно неграмотная, замужествовала за Авдеем Сидориным, имевшим в то-то время пятикомнатную квартиру и автомашину. И нажила с ним шестерых детей. Не работала она ни дня нигде на службе. Авдей был большим начальником. Обеспечивал всем. Семья не нуждалась ни в чем. И вдруг он умер: инсульт! Она даже пенсии ни за себя, ни за него не получала. И вот меньшенькая доченька Аллочка, уже вкусившая блага, взбесилась, наговаривала:

– Ой, какой кошмар! Была со всем, стала ни с чем. Жизнь моя грохнулась под откос. И дура же я набитая, что не залучила этого Севостьяна… – Ее развратило смолоду благо незаслуженное. Оно сослужило ей плохую службу.

– А где это видано, чтобы жареная рыба и жареные птицы сразу подавались бы, – сказал ей как-то Игнат Степин. – Тити-мити надо иметь.

Брат Павла Егор тоже поработал мастером на «Красной Баварии», где варили пиво «Баварское», «Мюнхенское», после – «Жигулевское».

Молодежь тогда не пила водку. Для фасона разве что опрокидывала по стаканчику.

Необъятный перелом сметал в стране все прежнее, революционный радикализм и бессмыслица чаще всего управляла эмоциями вождей, а те вождили вместе со своими женами, как могли, массами. Были бы только под рукой эти управляемые массы.

После смерти в январе 1924 года Ленина, гроб с телом которого в 28-ми градусный мороз внесли в Мавзолей Сталин, Молотов, Бухарин, Каменев, Рудзутах, Томский (как же скоро они разошлись, размежевались по своим партийным пристрастиям), – после него единственным вождем революции считал себя Троцкий, признанный трибун, и не признавал тут никого другого. Уже, выходит, культивировал себя. Он-то ставил радикальнейшую программу: «Рабочий класс может приблизиться к социализму лишь через великие жертвы, напрягая все силы, отдавая свою кровь и нервы…» И злонамеренно решал-расшифровывал для всех страждущих: «Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной, человеческий род, застывший homo sapiens, снова поступит в радикальную переработку и станет – под собственными пальцами – объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки…». А у этого сверхучителя находилось немало сторонников и последователей, которыми он козырял, не таясь, в партии и в Красной Армии, людей, обделенных постами, обиженных, склонных к авантюризму, желающих распустить крылышки.

Партийное брожение выплеснулось наружу, не сдерживалось; Зиновьев и Каменев создали оппозицию Сталину, отвергавшей курс на индустриализацию и коллективизацию в стране. Но мотор переустройства уже был запущен. Везде требовались знающие профессионалы. И нужно было их готовить, приглашать зарубежных спецов.

Проводились кадровые чистки, и отцовская история с раскулачиванием для Павла была неприятна. Разок она заикнулся по-простецки о том секретарю парткома, так тот брезгливо осек его:

– Ну, и дурак же ты, Емеля!

Павел прикусил язык. И в партию не вступил.

Столь мелкие прегрешения трудоголиков забывались, ибо появлялись новые вредители; не без них – ведь шло активнейшее промышленное строительство, строилось жилье и очаги культуры. Из людских кадров выжимались все силы, поторапливали их. Так, во время обеденного перерыва в большой ремонтно-механический цех завода приходил парторг и объявлял:

– Товарищи, проводим собрание! Попроще… Закусывайте и давайте-ка к трибуне. – Т.е. к любому возвышенному месту, чтобы видно было.

Много позже Павел признавался знакомым, что если бы не Яна, он бы ни за что не женился бы ни на ком, не завел бы себе такую обузу – детей.

– Деточки нынче пошли – деспоты! – Говорил он. – Чтобы мои родители из-за меня отложили какое-то дело – никогда! А тут подожди, родитель, – давай качай! Не то визг подымут отчаянный – уши затыкай. Нет, был бы я чистым охламоном-бабником. Никакого спросу с меня!

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru