«Любовь зла – полюбишь козла…», – говорит одна из наших пословиц. Правда, у Даля ее нет. Смысл ее вне всякого сомнения в том, что любовь своенравна, «нелогична», чревата неожиданностями, которые не поддаются объяснению. «Козла» – разумеется – ради рифмы, а «злость» любви – именно в этом своенравии ее…
Зато у Даля другая есть пословица: «Любовь слепа. Любовь ни зги не видит». Некий здесь уж очень рассудочный, «положительный» взгляд на любовь! Тут уж не до шуток – любовь предельно драматизирована в таком взгляде, она фатально-обреченная, она – слепая! Тут даже – непримиримость с нею. Почему? Наперекор родительскому упрямому выбору, без приданного, без хозяйства возможности породниться «выше себя», с богатством, со знатностью?..
А вот как – там же! – сама о себе говорит любовь: «Бог – любовь»; «Милее всего, кто любит кого»; «Нет ценности супротив любви»; «Для милого дружка и сережку из ушка»; «Сердце сердцу весть подает». Не монолог – отчаянная борьба. Нетрудно увидеть – за кем правота!
Как видим, молодое чувство «переговорит» старый рассудок! И красноречивей оно, и поэтичней, и, главное, убедительней, отчаяней…
И все же, видать, любовь еще во младенчестве. Как, скорей всего, и сама жизнь на земле! Несмотря на то, что уже сколько поколений человечества вполне уверенно говорит о «конце света»… Зреет, умнеет жизнь – зреет и умнеет с нею и любовь! Знать, сердцу еще не всю весть подает! Все она еще изначальная, по обычаю, по каким-то чисто «природным» признакам. Главное – без изначального духовного чувства!.. Все еще «внешние данные» («счастливая внешность») играют здесь первостепенную роль…
Ум и культура, достоинство и благородство, доброта и бескорыстие – много-много прекрасных человеческих качеств остаются «невоспринятыми», «незамеченными» – как мужской, так и женской половинами человеческого рода… Мы не развиваем, не обогащает здесь данное нам природой. А ведь, надо полагать, увеличение, «воспроизводство» ее изначального ресурса – есть один из ее основных законов! Дерево вырастает из одного семени – но приносит взамен – миллионы семян! Думается, что этот рост ресурса природа не могла предусмотреть лишь для «количественного параметра!» Духовные (а не одни лишь «упрощенно-эстетические») критерии, их неустанный поиск, конечно же возложены на человека самого, на его самоусовершенствование и развитие. Ведь если человек – не духовная данность (заданность) природы – кто же он тогда? В бездуховном обличье всепозволенности и эгоизма – он тогда не достоин сравнения с «животным», живущим вполне по своим «природным законам»!
Человек – весь – духовная задача природы. Причем, решение этой задачи поручено ему самому: человеку! В этом – безграничное доверие к нему природы. Стало быть, ему еще долго жить – и зреть нравственно. И так во всем. Так и, стало быть, в любви. И тогда Эсмеральда полюбит не бездушную куклу де Шапотера, а благородного душевно-прекрасного Квазимодо. Исправление внешности станет посильной задачей медицины. Из нарицания уродства он станет нарицанием высшего достоинства, которое одно лишь заслуживает любви!
Эссе – все еще у нас «молодой жанр». Уже давно, впрочем, читаются книги эссе, но читатель при этом словно и не догадывается, что им прочитана именно такая – эссеистская – книга!
Сотни определений существуют для этого жанра. Думается, главная черта его та, что рассудочно он не выбирается! То есть он (может, лишь после лирического стихотворения) самый, возможно органичный жанр литературы! Словно еще вообще не «изобретены» никакие жанры – лирики – эпоса – драмы. Еще мысль не думает – как ей лучше «нарядиться в форму», она выражает себя в слове – «как бог на душу положил»! Можно даже предположить, что эссе – вообще первый писательский жанр. Еще нет «стыда» у мысли – предстать нагой (подобно Адаму и Еве в райском саду!).
Сотни определений для жанра эссе, самого непосредственного. И если он становится вдруг самым сложным – здесь повинна мысль, которую поднял из большой сердечной глубины! Без этой – свободной, непосредственной, ничем не обязанной форме – «самозабвенной» и «безотчетной» стилистики эссеистской, разве бы слову удалось так глубоко зачерпнуть и вынести наружу столь масштабную мысль? Сложность эссеистики – это не платье Евы, а все та же «нагота» ее непростого нрава! Непосредственность не бывает заданной, но бывает мудрой!
И еще одно определение эссе: «внутренняя мемуаристика»… Для писателя, живущего в литературе, как в самой жизни, мысли о литературе – те же воспоминания «пережитого»!
Между прочим, эссеистика, таким образом и мерило подлинности значения книг, писателей, их места в литературе. Нескончаема эссеистика по поводу «Фауста» или «Братьев Карамазовых», но трудно даже вообразить эссе о каком-нибудь шумном новомодном романе! Здесь критика и литературоведение, сколько бы ни натужались в попытках эссеистского самоуглубления, одномерность «объекта» и их тут же возвращает к одномерности – т.е. к литературной ординарности. Во всем. От мыслей – до формы их выражения. И это так же верно, как то, что одномерностью и поверхностностью ничего по существу не сказать о подлинном художественном произведении! Словно сам предмет, его «материал», требует определенного инструмента! Не та сталь, не та сортность, термическая обработка, твердость и вязкость – даже «царапнуть» такой «материал» не удается. Вот почему подлинная критика (литературоведенье) – это обязательно эссеистика. Это и подлинное творчество!.. Ведь сколько не толкуй – литература – не рассудочное дело. «Легенда – вот высшая правда», – говорит восточная мудрость. Тем выше легендарность души!
Эссеистика – некая «легенда души», рассказанная самому себе. В этом гарантия и ее полной искренности, и, стало быть, интерес и для других. Некий здесь самопознавательный субъективизм, неосознанное самопознание – которые становятся «объективным познанием» для других! Не суждение здесь о предметах – а самопредставление, о себе, путем таких суждений о предметах. Отец эссеистики – Мишель Монтень так говорит: «Нередко мне случается говорить о вещах, которые гораздо лучше и правильнее излагались знатоками этих вопросов. Эти опыты только проба моих природных способностей и ни в коем случае не испытание моих познаний… Ошибки часто ускользают от нашего взора, но если мы не в состоянии их заметить, когда другой человек нам на них указывает, то это свидетельствует о том, что неспособны рассуждать здраво».
Эссеистика, стало быть, не один лишь стилистический «риск формы». Она и риск всей писательской личности. Потому она и – «эссе», то есть – «опыты»! Говоря современно, она экспериментальная форма, причем, экспериментирует здесь «сама душа», как бы и не ведая об этом, а всей «литературности», всему «рассудочному» велено «не мешать»!
К слову сказать, Шкловского, чью стилистику считали то «формализмом», то «парадоксальной», на деле была эссеистикой самоуглубленного поэта в прозе… Уточнение жанра уточнило автора, его слово!
Александр Васильевич Никитенко, историк, литератор, академик, выходец из крепостных, больше всего лелеявший в мечтах свободу народа и мысли России, но обреченный – волею судеб! – быть цензором николаевского безвременья, оставил после себя уникальный документ – полторы тысячи страниц дневника: поистине, памятник эпохи! Он еще был студентом, когда встретил красавицу и генеральшу – Анну Петровну Керн. Как знать, чем бы кончился роман, если бы Керн не оставила влюбленного студента ради Пушкина, приехавшего в Петербург!.. И что же – ревность ревностью, а в дневнике своем Никитенко пишет о Пушкине: «Никто из русских поэтов не постиг так глубоко тайны нашего языка, никто не может сравниться с ним живостью, блеском, свежестью красок в картинах, созданных его пламенным воображением. Ничьи стихи не услаждают души такой пленительной гармонией… Поэт погрузил мою душу в чистую радость полной и свободной жизни, растворив эту радость тихой задумчивостью, которая неразлучна с человеком… как провозвестие чего-то высшего, соединенного с его бытием».
Наверно, небезынтересно будет здесь заметить, что слова эти записаны в дневнике будущим цензором и академиком в 1827 году, за шестнадцать лет до первой статьи Белинского о поэте! И еще – слова эти далеки до завершения «Онегина» (Никитенко только успел прочитать три первых и опубликованных к тому времени главы), далеко до Болдинской осени и ее взлета…
Никитенко приложил много отчаянных – и тщетных – усилий к тому, чтоб смягчить цензурный устав. Он – цензор – страдал из-за того, что цензура уродует или вовсе запрещает произведения современников! Так он горестно отмечает в дневнике: «Можно заставить не говорить известным образом и об известных предметах – и это уже много, – но не мыслить?! Между тем именно это и хотят сделать, забывая, что если насилие и полагает преграды исполнению вечных законов человеческого развития, то только временно: варвар и раб отживают свое урочное время, человечество же всегда существует… Нам пришлось удостовериться в горькой истине, что на земле русской нет и тени законности…»
Быть горячим патриотом России, ее свободы, столь страстно глубоко чувствовать значение для нее поэзии Пушкина и вместе с тем вынужденным быть цензором, по указанию Уварова и Бенкендорфа печься о «благомыслии» нашей литературы, и все же – по возможности – стараться протащить через цензурные плотины все свободомыслящее в ней, носить в душе идеалы лучших борцов за свободу родины, а числиться благонамеренным сановником николаевского режима – разве не драматичнейшая фигура в нашем прошлом?..
Как-то довелось мне понаблюдать за личиком новорожденного младенца. Оно представляло собой сплошную зыбь из страдальческих судорожных гримас!.. Какие-то неведомые силы природы явно боролись на нем – даже когда ребенок не плакал. Силы эти боролись, осуществлялась все та же тайная, хотя уже не утробная, на виду работа… Мне очень хотелось тогда догадаться об их сущности, их цели. Я продолжал наблюдать за этой прихотливой и непонятной мне зыбью, за морщинами и страдальческими гримасами на личике. Живой осциллограф!
Наблюдал до тех пор, пока вдруг не стал явственно различать на нем лики всей знакомой мне родни – как с материнской, так и с отцовской стороны. Дедов, бабок, дядей и теток!..
Так в саженцах еще не отличить породу деревьев, так курица или утка не отличают даже вылупившегося из яйца цыпленка и утенка!
Плод воображения? Фантазия? Галлюцинация?.. Я уже теперь, пожалуй, ни о чем не могу утверждать определенно. Но, помню, тогда я был уверен, что вижу именно это. То есть – вижу всех предков. Свершалось некое генетическое довершение внешнего облика, лица человека! Говоря языком физики: шло сложение сил, поиск равнодействующей!
Впрочем, что же здесь странного? Недавно смотрел – там больше фотографий, чем текста – книжицу: «Потомки Пушкина». И что же – на каждой фотографии (точно зрение наше вдруг обрело свойства рентгена!) проглядывали – уж и не знаю каким образом – черты поэта. В пожилых колхозницах, в бравых молоденьких моряках, за «интеллигентными» очками научного работника… Сколько поколений, сколько потомков!
Каждый поэт – в том числе и великий – начинает из литературных традиций предшественников. Это принято называть проходным словом, вроде бы понятным, на деле же ничего по существу не объясняющим словом, – «подражание». Пушкин и то, мол, не избежал «подражаний»! И тут следует длинный ряд – и наших, и западных поэтов – от Державина и Жуковского до Байрона и Вольтера. И действительно, на стихах Пушкина, особенно лицейской поры, раннего, видишь эти «всплески», «жесты» чужой, до него, поэзии. Думается, они не только «невольные», они именно те «генетические силы» национальной и общечеловеческой культуры, которые во «внутренних бореньях» и складывают вполне довершенный, самостоятельный облик – поэта!
Всякие сравнения – в конечном счете только лишь сравнения. Они ничего не могут доказать, ни к чему не обязывают…
Позволю и я себе некое сравнение. К тому же вполне личное, субъективное никак не претендующее на истинность. Прибегаю к нему только лишь потому, что то и дело приходится читать, например, такое. Лермонтов-де «больший поэт Пушкина», «Лермонтов мне нравится больше Пушкина!» Какое слово – «больше»! Будто и вправду есть тут мера для сравнения!.. Поэт – суверенный и резко самобытный мир!
Но позволю себе все же и я некое такое же «сравнение». И даже не без доли «счетоводности». Хотя и от этого ничуть не более доказательное, ничуть не менее произвольно субъективное. Сделанное за двадцать семь лет жизни, то есть, за всю жизнь, Лермонтовым и вправду представляется более значительным, чем за первые двадцать семь лет жизни Пушкиным!
К 1826 году, то есть к моменту окончания Михайловской ссылки, еще не написаны заключительные главы «Евгения Онегина», еще впереди вся «Болдинская осень» со всеми ее созданиями, почти вся проза…
Вот почему Лермонтовское творчество выглядит за 27 лет значительней, чем Пушкинское творчество за столько же лет.
Но здесь правомерен вопрос – ответ на который может быть опять же лишь предположительным и опять же субъективным: сумел бы Лермонтов стать в своем творчестве тем, кем он для нас есть, если бы до этого не было творчества Пушкина, та часть его, которая могла быть знакома Лермонтову?..
Так всюду, видать, мы сталкиваемся с незримыми, но сущими («генетическими» – или скажем проще: природными) связями нескончаемого творчества!..
С известной условностью – слово поэта всегда можно отнести (в зависимости от того, к чему оно ближе) либо к жизненности, либо к литературному искусству.
Разумеется, жизненное вдохновение старается выразить себя посредством литературного искусства слова, равно как последнее старается найти связь с жизненностью. То есть, «в чистом виде» слово ныне не проявляет себя. Но мы всегда чувствуем, чем оно было в основе, откуда оно пришло, в какие одежды оно наряжается! И лишь все вместе, естественность его дает право судить об «органичности поэта». Но сам изначальный импульс («жизненное» или «книжное» вдохновение – вне зависимости от темы) мы всегда угадаем. Так, например, (со всей допускаемой здесь условностью), Рубцов мне представляется – «от земли», Вознесенский – «от книг», Евтушенко – «от общественной жизни» (ведь в наше время и она, «общественная жизнь», столь непомерно посягнувшая на все личностное может быть лично и искренне пережитой).
Те из людей, которым удается возвыситься над людской массой, подчинить ее своей воле, поименованные историками – великими, для меня лично еще далеко не велики сами по себе. Для меня важны не масштабы их власти над людьми, не безмерность поклонения и славы, а то, на что все это направлено! Подобно художественному произведению – я великих вопрошаю не «что?» и «как?» – а – «зачем?»
Сам по себе механизм возвышения – подчинения – поклонения мне малоинтересен. Здесь может быть (сколько раз так и было!) маниакальное тщеславие, тираническое властолюбие, шизоидальная воля – и т.д. Все это скорей интересно для психиатра, чем для историка и художника…
Величие? Александр Македонский? Наполеон? Но – «зачем?» «Объективное значение завоеваний», которое так любят расписывать историки, от них не зависит. Уж, не говоря о том, что чаще всего оно в том, что приносит народам неисчислимые бедствия… «Ускорило прогресс», «уничтожило первобытно-феодальный уклад жизни» – и т.п.? Но разве без огня и меча, крови и убийств, не достигается прогресс? Скажем, торговлей, «внешнекультурными связями», как это ныне говорится? А образованием и творчеством? А взаимопомощью?..
В истории много – одним словом – вранья. Не «хронологического», не «фактического»: по существу!
Скажем, истинное величие Ленина – как личности в истории – уже в том, что он все начинал с небывало-масштабной, небывало-гуманной задачи: всечеловеческого блага, причем, не помышляя о славе, о бессмертии имени своего, о том, что пришло – по праву! Потом.
В последние годы жизни Шкловского мне было им подарено несколько памятных встреч. Говорили о разном, но все это разное было – «разным» о литературе… Я украдкой кое-что записывал…
Есть два вида отдыха от труда. Первый – полное «переключение», «забвение» труда своего – во имя чего-то обыденного, будничного, простого и общежитейского. Так, например, «отдыхал» Толстой. Косил, пахал, беседовал с мужиками. Второй – как бы еще больший уход в свое писательское дело, раздумья о нем – разве что уже без пера в руке… И в этом творчество личностное, «неметодичное»…
Шкловский, судя по всему, отдыхал по второму способу. Впрочем, при всем желании, он, в своей небольшой квартирке на Лаврушинском не мог бы ни косить, ни пахать, чтоб последовать, пусть хотя бы в этом, Толстому, о котором всю жизнь писал – и перед которым всю жизнь преклонялся…
– Я вам расскажу анекдот, – сказал Шкловский и рассиялся своей младенчески чистой, наивно-мудрой улыбкой. Эту улыбку он выдерживал, следя за собеседником – как бы соображая: оценит ли тот «анекдот» по достоинству, как он сам, Шкловский, умеет его оценить?
«Анекдот» – меня это слово уже ничуть не удивляло в устах этого мудреца и книжника, со своим резко самобытным – неподражаемо-неповторимым – писательским миром и художнической жизнью в слове. Я уже знал, что «анекдот» – вовсе не в привычном смысле слова, что это будет притча, писательский случай, нечто поучительное для собеседника. Шкловский всегда был воспитателем. Обычных бесед – «просто о литературе» – он вести не мог. Он воспитывал и учил – без назиданий и наставлений. Но не учить – именно в таком смысле слова – он не мог… Речи его не были советами – только лишь заветами!
– Я вам расскажу анекдот… Это было в конце двадцатых, лет пять-шесть до Первого съезда писателей, после которого – принципиально – стало ясно, как писать, для кого писать… То есть до того, как писатели поневоле поняли, что литература – «дело государственное», «во имя народного служения»… Многие еще писали, «как бог на душу положил», «самовыражались», кто во что горазд…
Прихожу в одно издательство. Новый редактор. Гладко причесан. Гимнастерка с широким ремнем, сапоги и галифе… Из армейских политруков, что ли? Лицо – сама строгость! Даже в рукопись не заглянул – сразу мне политграмоту давай читать.
– Вы политкаторжанин? – спрашиваю. «Нет!»
– Так, может, комиссар в гражданскую? «Нет!» – Тогда – почему, по какому праву – мне – писателю – азы политграмоты?.. Он, оказывается, молодой «партеец» – тогда так говорили – прямо из комсомола. И он будет насаждать «партийность в литературе»!
– Помните, у Ленина – «Долой литераторов сверхчеловеков»?
– А помните – там же у Ленина – «Спору нет, литературное дело всего менее поддается механическому равнению, нивелированию, господству большинства над меньшинством. Спору нет, в этом деле безусловно необходимо обеспечение большего простора личной инициативе, индивидуальным склонностям, простора мысли и фантазии, форме и содержанию…»
У молодого партейца, что называется, глаза полезли на лоб. Он сперва порозовел, потом улыбнулся и покачал головой. Даже расстегнул крючок на отложном воротнике своей казенной гимнастерки. Теперь бы сказали – «под Кирова». Тогда многие носили такие гимнастерки.
«Ну, и память!» – снова нахмурился он и пошел к шкафу за ленинским томом. Проверять точность моей памяти, что ли? Потом сознался. Слышал-де, что я – формалист… А я, мол, вот какой… Ленина цитаты наизусть помню! Будто сама память – уже что-то решает! И у врага может быть хорошая память! Наивный восторг, конечно… Потом Маяковскому рассказал – смеялся Владимир Владимирович…
– А обратили внимание – когда статья написана Лениным? – спросил я нового редактора. – Одна тысяча девятьсот шестой год! Сразу после поражения первой русской революции! Но и тогда – такая забота о свободе творчества! О партийности литературы – но, главное, о свободе литературы! Иначе она не сможет быть – партийной!
И опять молодой «партеец» пошел к шкафу – опять проверил: верно, после первой революции…
– Затем, – говорю, – если художественной литературе надлежит быть партийной – разве это не значит, что и всему партийному надлежит быть – не просто жизненным, а жизненно-созидающим? Многомерным, с большим простором, со свободой инициативы и дальше – как у Ленина! «Не сметь командовать!» А что? И крестьянин – творец!..
Задумался молодой редактор. Может, совестно стало. А то ведь выхватит – даже не цитату – фразу, выхолостит живую мысль, превратит в дубинку – и тебя же, писателя, этой дубинкой по голове!.. Я к чему этот анекдот вспомнил? Писатель должен уметь убеждать. Даже редактора! Иначе – какой же он писатель? Ведь он художник и он собирается убеждать – пусть не с трибуны, не как оратор, – миллионы читателей! Сделать их своими единомышленниками!.. Стало быть, редактор – первый такой читатель… Его и надо сделать своим единомышленником – а не смотреть на него как на … «камень преткновения»!
И другой такой – его же – «анекдот»… С этим же редактором, которого Шкловский, как он сам об этом сказал, обратил в своего единомышленника.
– …Пришел еще как-то к нему… Уже сменил гимнастерку на белую толстовку с пояском, с галстуком – с прижимом… некий временный «компромисс» с нэпом, так сказать… Меня уже, видать, никак не считал «формалистом». А после того, как заявился как-то к нему с Маяковским – и вовсе зауважал… Впрочем, рос человек – стал много читать, думать… На этот раз, смотрю, на дверях – красиво сделанная надпись на куске ватмана: «Уважаемый автор! Заходи смелей и будь вполне благонадежен! Мы редактируем стиль – а не мысли!»
Прочитал я это – и усмехнулся. Будто можно в художественной литературе трогать стиль – не затронув мысли! Что он имеет в виду? Слог? Грамматику? Нормы языка… или лукавство это – говорит о стиле – имеет в виду мысли?
Открыл дверь, зашел. Стал говорить об этой странной вывеске. Интересно мне – что имел в виду мой редактор, сочинив ее? Улыбается. Исход нэпа, все загадочней улыбались партейцы. Сталин тогда так улыбался. Погодите, мол, ужо вам будет!.. Чувствую, была точка пересечения, разошлись в пространстве. Что ж, всегда любопытно, пусть умозрительно, определиться в координатах, так сказать… Все же – редактор мой! Не безразличны мне эти координаты, эти улыбки из духа времени…
– Вас, Виктор Борисович, надпись не касается. У вас – ваш стиль – это и вправду и ваша мысль! Мы имеем в виду малограмотных писателей… Которые в литературу – от сохи, от наковальни… Это форма нашей вежливости… И слово «касса» пишет с одной «эс»… Бородища до колен… А ведь – художник божьей милостью! Когда теперь его учить грамматике? Пусть уж корректор за ним следит…
– Значит, все же имели в виду – не мысли, а слог?
– Ну да, ну да!.. В общем-то – да… Уж вы-то знаете – стилистика все вывезет! У неумелого писателя и самая невинная мысль торчит как вызов! Нашел нужную стилистику – и запеленал мысль. Как ребеночка в сухие и мягкие пеленки! Не плачет, только пузыри пускает! Подчас распеленаешь – в корытце! А то и в купель! В нашинскую!
И улыбается мой редактор. Хитро так улыбается – яко бес! Ну, думаю, – далеко пошел человек! Уж лучше мне и вовсе не определяться с ним на одних координатах! На разных мы координатах…
И дав Шкловскому отсмеяться его младенческой и молчаливой усмешкой мудреца, я ему заметил, что и сейчас корректоры так пишут на полях рукописи: «Стиль!» – хотя речь о простой орфографической ошибке – или даже об опечатке машинистки!
– Это все оттуда! С тех времен! Когда так вежливо – и так лукаво – редакторы назвали «стилем»… свою подозрительную политграмоту… Или вернее – неграмотность! А все же, а все же – как оно вам покажется «Автор! Будь вполне благонадежен!..»