bannerbannerbanner
полная версияУ быстро текущей реки

Александр Карпович Ливанов
У быстро текущей реки

Полная версия

Так ли воспитан Онегин?

Каждому школьнику хорошо известны строки из «Евгения Онегина», где Пушкин с горестной усмешливостью характеризует своего заглавного героя романа.

Он по-французски совершенно

Мог изъясняться и писал;

Легко мазурку танцевал

И кланялся непринужденно;

Чего ж вам больше? Свет решил,

Что он умен и очень мил.

Таков – Онегин. Но ведь таков, в первую голову, свет. Таково, наконец, это требование к человеку, к тому, что во все времена в нем высоко почиталось: к воспитанию! Мы видим, что здесь по сути – нет человека. То, что подлинно могло бы – и должно – составить его достоинство.

Иными словами – свету нужно было лишь внешнее воспитание, лишь мнимое достоинство! Потому что, вся жизнь света, на балах, в поместьях, в особняках, по существу была фальшью («мистика придворного кривлянья», – скажет в другом месте Пушкин!), была ложью (о самом царе, стоявшем во главе этой лжи, охранявшем ее, не поступясь никакой жестокостью, потом скажет Тютчев: «Все было ложь в тебе, все призраки пустые: ты был не царь, а лицедей»), была подлостью (Лермонтова вспомним: «А вы, надменные потомки известной подлостью прославленных отцов»).

Все, стало быть, было неслучайным. Наоборот, имело силу чуть ли ни предписанного закона! Николай I делает строгий выговор Пушкину – уже признанному тогда первому поэту России – за то, что тот явился на бал не в камер-юнкерском мундире, а в обычном фраке! «Вы могли бы сказать Пушкину, что неприлично ему одному быть во фраке, когда мы все были в мундирах», – писал царь Бенкендорфу.

Пушкин писал в своей статье «О народном просвещении»: «Чины сделались страстию русского народа… Он входит в свет безо всяких основательных познаний, без всяких положительных правил: всякая мысль для него нова, всякая новость имеет на него влияние. Он не в состоянии ни поверять, ни возражать».

Евгений был человеком светских – то есть – внешних правил, «безо всяких положительных правил». Так что – и в романе, и в статье Пушкин – о воспитании говорил одно и то же. Но вернемся к стихам, из четвертого раздела первой главы. Здесь чисто «женский», точнее говоря, «светско-женский», взгляд на воспитание. Ни дарование, ни подлинный ум, ни знание – кáк изъясняется по-французски, кáк кланяется непринужденно, – вот и все «критерии»! Мнимое достоинство принимается за подлинное! Форма обязана исключить содержание!

Не ошибка ли здесь? Отнюдь, разумеется. Свету такое – формальное, а не положительное. Воспитание единственно необходимо! Это именно то, что открывает двери к любой карьере. И особенно здесь наметан глаз у «мамаш», у «теть», у «бабушек». Они сами не танцуют, они сидят, обмахиваются веерами. Но бдительно следят за ритуалом. Они законодатели зала, а не танцующая молодежь! Они нашептывают своим дочерям, племянницам, внучкам – на кого в этой зале обратить внимание. У того – графский титул и столько-то душ и десятин, у этого поместье с таким-то годовым доходом, а вон у того – дядя, приближенный к особе государя… Точно моль на свет, слетаются они на знатность, богатство, «положение в свете». И по существу «общество» на все смотрит их глазами. Судит их судом, выносит их приговоры! «Свет решил, что он умен и очень мил»…

И суд, и приговор поэта такому обществу, такому воспитанию. Поэзия – во всем – первая показала их несостоятельность, их нравственное бесправие. Поэзия всегда революционна по существу своему!

Но вместе с тем – Пушкин нигде не впадает в сарказм, в обличительный пафос. И к Онегину он проявляет мудрую, то улыбчивую, то опечаленную терпимость. Он исследует своего героя – и, оказывается, тот, непригоден к изначальной цели, которая была предназначена ему поэтом, особенно после декабризма 1825 года! Онегин – весь – оказался внешностью, формой без содержания: декабристом он не смог бы стать. Пушкин слишком хорошо знал рыцарское благородство друзей-декабристов, их готовность к подвигу во имя России, которую, в отличие от Онегина, они любили больше себя. Да, они вполне владели светским этикетом, почти все были светскими людьми – но помимо этого в них было – в каждом – нечто иное: жажда духовного служения! Каждый «по-французски совершенно изъяснялся и писал» – но изъяснялись не только с тетушками и барышнями в гостиных и на балах, они изъяснялись по поводу Вольтера и Руссо, и не просто писали по-французски – тем же тетушкам и барышням или по канцелярским надобностям службы (как, скажем, сам царь писал – по-французски! – Бенкендорфу о фраке Пушкина – этому внешнему вызову всей форме царской России!), а писали о своих свободолюбивых мыслях и устремлениях, ради которых были готовы на все…

Пушкин сперва дружески трунит над Онегиным, затем все больше жалеет его. Любовь преображает Онегина, подводит черту под всем его «воспитанием»: ему дана возможность перестать быть внешним человеком, обрести подлинное и человеческое содержание. И это будет совершенно новое самовоспитание – из цели служения России, если все же ему удастся ее обрести. Читателю сдается, что – удастся. Он оставляет Татьяну в петербургской гостиной совсем другим человеком. Во всяком случае, он понял мнимость и фальшь многих прежних ценностей, он уходит в жизнь, чтоб обрести новые: подлинные! Благословение и вера в него Татьяны – вещь для Пушкина не малая!

Овес за лошадью не ходит…

Встретил С. Постарел, как-то даже ростом меньше стал. Только копна седых, но все еще не совсем седых, волос, неким знаменем плывет по ветру. До войны помню его статным, сдержанно улыбающимся, исполненным скромного достоинства. Он тогда был на гребне славы своим нашумевшим романом… Был «жгучим брюнетом» – был молод!

– А вас не видать, не слыхать… – пожал я ему руку. Он с коротким любопытством взглянул на меня: неужели еще есть человек, который помнит его?

– Иль завязали? Не пишете?

– Разве так может быть? Это от туберкулеза, даже, слышал, от рака, излечиваются – но не от писательства!

– Стало быть, – «Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь»? Что-то новое наконец выдадите на-гора?

– В смысле написанного, – пожалуйста… Есть уголек! Целую платформу подгоняй… А в смысле печати – ни-че-го на-гора не выдам… Пока литература не вернется в свое естественное состояние… Не понимаете? Что ж здесь не понимать? Ныне кто печатается? Кто умеет пристраивать, проталкивать, пробивать, устанавливать связи и знакомства… Во какие пошли глаголы – вместо пушкинского: Глагола! Кто выступает, шумит, показывает себя по телеку… Кто с постом, званием, наградами… Эдак – мы бы сейчас не имели бы лучших своих писателей – двадцатых, тридцатых! Именно лучших бы не досчитались сейчас! Потому что лучшие – лишены этого печального дара: пристраивать, проталкивать, пробивать… Или брать вельможной осанкой, превосходительно-сиятельно-номенклатурной улыбочкой втираться. Нет сейчас читателя! Да, да – читателя, его – главного – мнения-суждения нет!.. Отучен от этого… Литературе прежде всего нужно вернуть – гласность! Не призывать с трибун и столбцов газет к гласности, а в самом деле – вернуть ее… Трудно, отчаянный недуг – отчаянными средствами! Может, бесплатные издательства? Может, газету исключительно для читателей? Ведь надо же, надо же что-то делать, черт возьми! Чтоб видно было – кто есть кто! Нужны – честные писатели и мыслящие читатели! Их надо создавать не призывами, а созданием условий для их возникновения! А то – за сумасбродство вельмож страдают ахеняне… Я ахенянин, – сколько таких! Наконец, последнее – редакторов нет! Есть люди на службе – от и до, с окладом от ста до полтораста. Все вычеркивают! – «Выполняют распоряжения начальства». Как бы чего не вышло. Как бы прогрессивки, тринадцатой зарплаты не лишили! Вельможам нужны такие писатели, такие редакторы, такие читатели. «Нужны Щедрины и Гоголи – чтобы нас не трогали»… А! Что я распинаюсь – будто вы все это без меня не знаете… Так что: пишу. Лучше пишу, чем сорок лет назад. Складываю рукописи – штабелями. Как поленья в дровяном сарае… Замеряй рулеткой, высчитывай кубометрами. Хошь – в литературу, хошь – в макулатуру… А ведь – годы, десятилетия! Уже хотя бы мастерство, искусство само по себе чего-нибудь да стоит? Паганини в своем деле – а никто не слушает… Сам себе концертируй! Кому повем свою тоску? Разговорился. Еще речь стало быть, не забыл… Придите, возьмите – на выбор! – издайте! Я писатель, я художник слова… Я стар обивать пороги! И унизительно! Да и редакторы, и издатели должны искать писателя. Честного! А не – «чего изволите», не разжиженный на тысячу страниц аншлаг из газетной передовицы!.. Не пафос пенсионерской стенгазеты ЖЭКа! Все-все надо повернуть, как при пахоте, новым слоем почвы – вверх… Чтоб меня редактор искал, чтоб меня читатель ждал. Овес за лошадью не ходит!

У быстро текущей реки

Вы сидите с другом на берегу реки. Текущая вода – одна из тех стихий, которая рождает мысли, увлекает их, делает их нездешними…

Друг вам что-то говорит, – вы понимаете, что это по поводу реки, безостановного течения воды, зеленых берегов, что есть в этой четкой и ясной, полуденной яви своя тайна, что может вся жизнь – такое же течение посреди тайны. И сама наша жизнь такая же тайна посреди нескончаемых тайн. Ведь недаром, и мы, наше сердцебиение, наше чувство своей вещей души – и весь огромный мир, и эта река в отраженных зеленых берегах – все-все обозначено одним словом: жизнь! И пусть не все вам понятно сейчас из того, что говорит друг, пусть он сейчас далеко от вас, весь в своих мыслях, и все же – именно сейчас, когда он рассеянно-сосредоточен, он близок вам, как никогда, потому что – общее у вас волнение, что его – задумчивость посреди задумчивости – особое и вещее и сомнамбулическое состояние лиризма, и не может оно быть другим это состояние души друга…

Нечто похожее бывает со стихами. Они бывают ближе или дальше от читателя – в зависимости от того ближе или дальше они от объекта раздумья. Лиризм бывает и совершенно вещий, и «веще-сновиденческий», и, наконец – «сновиденческий». И этим предопределяет разные дистанции поэта (его слова) и от «объекта», и от «читателя».

 

Это лишь тактика, знать, может точно предписать – «где должен быть командир?» – в зависимости от разных моментов боя… Поэзия не следует предписанному. Она сама творчество среди творчества. Во всем, и также в выборе своей «позиции», своего «ракурса». Вся эта душевная рекогносцировка находит свое неизбежное отражение затем и в слове. Мы чувствуем и «ракурс», и «отдаленность» поэта. Стихи, стало быть, в большей или меньшей яви, в большей или меньшей четкости первого или заднего плана, наконец, в большем чувстве «присутствия» или «нездешности самого» поэта.

«Погоди!» – говорит нам друг, на чем-то сосредоточившись. И разве он в этот миг «отсутствия» не больше всего с нами? Разве не приобщил он и нашу душу к тому, что вот-вот нам откроется, станет и общим, и личным душевным состоянием?..

Вот женщина: пробор и платья вырез милый.

Нам кажется, что с ней при жизни мы в раю,

Но с помощью ее невидимые силы

Замысливают боль, лелея смерть твою.

Иначе было б им к тебе не подступиться,

И ты прожить бы жизнь в неведении мог.

А так любая вещь: заколка, рукавица –

Вливают в сердце яд и мучат как ожог.

Подрагиванье век и сердца содроганье,

И веточка в снегу нахохлилась, дрожа,

И жаль ее, себя и всех. Зато в страданье,

Как в щелочкой воде отбелится душа.

Не спрашивай с нее: она не виновата,

Своих не слышит слов, не знает, что творит,

Умна она, добра, и зла, и глуповата,

И нравится себе, и в зеркальце глядит.

Говорят – поэзия не подлежит разъятию, смысловому демонтажу. Но – доказательство из обратного – если все же частности предстают как частности, не подчиненные общей гармонии, – разве это не свидетельство, что стихотворение не совершенное?..

Есть и в этом – в общем-то исполненного сердечной мысли – такие частности. Есть тут «прозаичные включения» – «с помощью ее» «любая вещь» – и т.п. Есть и нарочитая «безмузыкальная импровизационность». Есть, наконец, неуживающееся соседство романсово-традиционной штамповки («вливают в сердце яд») и сверхсовременная производственная атрибутика («щелочная вода»)… То есть, с точки зрения культуры формы – стихи могут показаться написанными небрежно, без труда над формой, над ее отделкой…

Но, думается, все это наши привычные представления, наши традиционные требования… Дело именно «в задумчивости посреди задумчивости», в устремленности за мыслью – которая – что важно здесь – многоплановая, дело в некой эссеистичной стилистике, со всей ее ненормальностью – во имя уловления этой сложной, сердечно-интимной, чувственной, мысли… В итоге – благодаря, а не вопреки – нежесткой конструкции формы, мы обрели в стихах богатую (из какого-то душевно-задумчивого, нездешнего далека) информацию по поводу очень сложной, непостижимой веками, тайны, имя которой: «женщина». Или: «душа женщины». Или, наконец: «мир женской души»!

И еще может показаться: мысль в четвертой строфе, и первые три строфы вроде бы ничего здесь не прибавляют… И верно: «ничего и не прибавляют», но «все приготовили». В том числе и наше восприятие. Чтоб оно стало убеждением. Уже нашим – не авторским лишь. Мы идем, пробираемся к главной мысли – как в гости (скажем, к этой же женщине!), сквозь толпу, сквозь сумятицу, суету и неуютную улицу, сквозь быт – к бытию, сквозь мысли о будничном – к мысли – о вечном… Три строфы – не просто дорогая себестоимость озарения четвертой строфы, это и труд души, положенный на это озарение. Иначе все было бы рецептурно холодно, узко, отрешенно.

Наряду со служебно-прозаичными строками («Нам кажется, что с ней… Но с помощью ее… Иначе было им к тебе не подступиться… А так любая вещь…») – есть строки со своим лицом, своим светом, своим обаяньем. («Вот женщина: пробор и платья вырез милый… Своих не слышит слов, не знает, что творит… И нравится себе, и в зеркальце глядит»). Оказывается, не в общем законе – неразъятия – здесь дело… Но в том, что прозаично-служебные строки сами по себе не наполнены образно-поэтической краткостью. Дело в том, что нужны не просто «детали», нужна некая «документальность быта» – для достоверного чувства многосложного мира. Так режиссура художественного фильма вдруг почувствует все бессилие и тщету «постановочных кадров» и кидается – как к спасению – к документальной хронике!

И вот, мужская «рукавица» (рядом с «заколкой») – так же нужна оказывается для мысли о мире души женщины – и современной, и вечной, неизменной, как нужно «зеркальце» – вместо книжно-отвлеченной, женщины традиционной, глядящей в «зеркало»!

И горькая вроде бы укоризна («Замысливают боль, лелея смерть твою») – а по сути – стихи – гимн женщине. Ее верности природе – своей природе! Ее вечному и неизменному обаянию, ее влекущей тайне, перед красотой, силой которой все мужские страдания – ничто, без которых и сама жизнь – мнимость. И поэтому:

Не спрашивай с нее: она не виновата,

Своих не слышит слов, не знает, что творит,

Умна она, добра, и зла, и глуповата,

И нравится себе, и в зеркальце глядит.

Какая уверенная суверенность, какая необоримая сила – женщина! – по одной лишь последней строке…

И на все «мужские вопросы», знать, могут последовать лишь «мужские ответы». И, стало быть, женщина, это, может статься, средоточие всех тайн природы и вселенной, их душеприказчик и «полномочный представитель» – неподсуден нам поэтому изначально. И вместе с тем – она – явление вечной поэзии, которая осуществляется лишь по своим внутренним законам и суетной рассудочностью не может быть постигнута!

(Нам остается лишь добавить, что стихотворение поэта Александра Кушнера).

Удивления достойно то, насколько в наше время разошлись природный взгляд поэзии и конструктивно-социологический взгляд на женщину! Вернее сказать, насколько второй ушел – именно своей конструктивностью – от первого, естественного!.. Причем, дело изображается так – будто второй взгляд (который упрощенно можно сформулировать следующим образом: «женщина ничем и ни в чем не уступает мужчине!») – единственно может ей польстить. Поэзия же, возвышая в своем лиризме женщину, или же постигая ее тайну своей озаренностью, она, поэзия, путь ли ни клевещет на женщину, она, мол, здесь несерьезна – и т.п. Социология, одним словом, делает вид, что «не замечает» этих усилий поэзии, лукавствуя и с женщиной, и словом поэзии о ней. Если поэзия говорит о ней – вечной и современной, вид ее всю от «пробора» до платья выреза милого», от «заколки» до «рукавицы», т.е. и как женщину, и как труженицу, то социология ограничивает ее лишь пафосом «рукавицы»!..

И неудивительно, что социология проигрывает – как всегда, как любое дело, лишенное искренности и уповающее на лукавство… Потому, что женщина никогда не адаптируется по существу, не желает и не может здесь «перестроиться», хотя социологические усилия весьма требовательно «спрашивают с нее». Все эти требования она удовлетворяет лишь внешне, номинально-обозначительно, на лукавство отвечает еще большим лукавством, оставаясь верной до конца своей природе.

И лишь такой.

…И нравится себе, и в зеркальце глядит…

Клад

…Древняя старушка на свадьбе подвыпила, стала что-то напевать несуразное, все подсмеивались снисходительно, увели ее под руки в угловую комнату: «на диванчик»…

Мне было почему-то очень жаль, что увели старушку. Что-то в ней ожило из ее далекой – городской – молодости! Тем более, слышал я, будто была та молодость ее – «бурной», что какой-то свечной фабрикант предлагал ей «содержание» и поездку в Париж, что была у нее сверхромантичная любовь с каким-то то ли корнетом, то ли подпоручиком («подпоручик, мой огурчик, попляши со мной голубчик!» – но это другое, это я где-то вычитал).

Жаль, ведь такие старушки, когда «разойдутся», когда вдруг сдвигаются с них тектонические слои лет, приживальства и угождения, спанья где-то на кухне, на раскладушке (как некогда: «в чуланчике»; или в «сенях на сундуке»), унижений и забвения – это подобно настоящему кладу! Случайно, мол, рыли, траншею, или сносили дом, и вдруг: клад! Ученые специалисты в аппарате, служители музейные – торжествуют!.. А разве каждая такая старушка – не тот же клад? Нет, куда более значительный! В той ржавой кубышке с монетами и драгоценностями – в лучшем случае прошлое встает как память о: «материальной культуре прошлого». А песни, рассказы – все пережитое такой старушки – бесценные шедевры духовной культуры ушедших поколений!.. Реликты духовности!..

Их бы, таких старушек, не уводить бы под руки, не спешить убрать с глаз гостей, как некий неприличествующий курьез, за который извиняются перед гостями, их бы слушать и слушать, записывать и записывать: на бумаге, на диктофоне, на видеоленте! Эх, какие мы в сущности дикари!..

Обо всем этом я удрученно думал, когда под усмешки гостей хозяева уводили старушку, а молодые, улучив момент, поспешили «врубить» что-то «современное» – разухабистое, вихляющееся, циничное, «пупукающее и громыхающее»…

Я встал и тихонько прошел в комнату к старушке. И опять мне не повезло. Она уже засыпала. Лишь время от времени отрывала голову от подушки, слабо водила рукою перед собой, что-то невнятное выкрикивала. Я разобрал одну только фразу:

…Был в саду ресторанчик прекрасный…

Старушка заснула, я остался, некой сиделкой, возле нее. Я смотрел на это сморщенное – со следами столетних переживаний лицо, на маленький, в морщинах же, землистый лобик. «Господи, – думал я, – клад, истинный клад! Который уже никому никогда не дано будет откопать!.. А вот он, живой, перед нами, и некому нас надоумить, что это именно бесценный, очень хрупкий, очень скоротечный клад!»

Мне сделалось грустно. В соседних комнатах, сотрясая стены дома, орали «диски» и «ритмы». А у меня в ушах звучало это наивно-залихватское, наивно-лиричное, мещанско-городское:

…Был в саду ресторанчик прекрасный…

Это, надо полагать, дореволюционное, летнее, пыльно-знойное, утопающее в жасмине, мещанско-праздничное настроение… Верней, память о нем. Какая простодушная, жадная на радость, элегичная грусть-печаль. Нет, строка не из «культурного усадебно-дворянского», пусть «усадебно-помещицкого», романса. Это именно мещанско-городская поэзия, которая оказалась самой «нетерпеливой», самой отчаянно-несдержанной в чувстве, и, может, поэтому, самой недолговечной и художественно малоценной…

Ведь остались жить в памяти нашей народные песни, почти все, которые найдены и которые, конечно же сочинены были в деревне, перед лицом природы, этой высочайшей, молчаливейшей вдохновительницы и ценительницы! Остались же те романсы – волнующие сердце своей искренностью, экстазом, пылким исповедально-любовным чувством романсы усадеб и поместий. Их сумерек и вечеров…

Рояль был весь раскрыт и струны в нем дрожали…

Лишь городская мещанская поэзия – точнее говоря, псевдопоэзия (в силу своей суетности, «беспочвенности», «промежуточности», отсутствия «корней», всего того, что вообще характерно для мещанства) – оказалась бездуховной и непрочной перед временем и памятью. Как часто она «брала любовь» нахрапом, или впадала в безнадежность!

И все же, и все же – узнаю у хозяев: чья она, старушка, родственница, попытаюсь навестить ее. Прихвачу с собой «диктофоны-магнитофоны», попытаюсь «расшевелить» (как – как я это сделаю? ума не приложу!..) – и записывать, записывать… Не должен, не должен пропасть истинный клад!

…Был в саду ресторанчик прекрасный…

А дальше, дальше-то как? Осколок какой-то марсианской тайны? Тунгусский метеорит? След давней цивилизации?.. Ах, как мы дики и заносчивы…

– Что это вы здесь один? Вам плохо?

– Нет, не один… Мне хорошо…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru