«Феномен Чехова» во многом объясняется его редкостной – трудовой – жизненной школой, все «подвергавшей сомнению», все выверявшей суровым, трезвым, непосредственным опытом – ни розовых иллюзий, ни несбыточных увлечений, ни предвзятости «теорий»…
Вот почему ему удавалось видеть дальше и истинней многих. Главным упованием – и нравственно-эстетическим, и практически-преобразующим, как самого человека, так и действительность, был для Чехова: труд. Труд же не терпит ни «умствований», ни «теоретизирований». Он эпичен и терпок, одолевающ и целен… В этом и его тайная красота созидания.
Критики же меряли Чехова на общую образованно-литературную мерку и называли писателя «равнодушным объективистом». Как это было далеко от Чехова, и несправедливо по существу! Само чувство поэзии жизни у Чехова было сродни труженику – сокровенным, сдержанным, искренним…
Без понимания эстетики труда – нравственной основы человека – видать, и поныне ничего по существу не понять в Чехове!
«…На свете счастья нет, но есть покой и воля». Что же здесь имел в виду Пушкин? Видимо, «покой и волю» – как единственно-возможную форму подлинного счастья. «Покой и воля» – не сами по себе, не созерцательный покой и не отвлеченная, а творческая, воля! Иными словами, – и Пушкин, подобно Чехову, видел единственно-возможное человеческое счастье – в труде! Ведь на что иное «употреблялись» им «покой и воля», как не на труд?
И забываю мир – и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне…
Между этими стихами («Осень») и стихами о счастье («Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит») прошло всего полгода. Труд поэта помогал самоосознанию себя в мире, исследованию самого окружающего мира… Кто же этот – «мой друг»? Это не Наталья Николаевна, не Вяземский, не Нащокин, – «читатель-друг»! То есть, и мы с вами… Особенность Пушкина: задумчивость посреди трудов, труд из этой отвлекающей – вещей – задумчивости! Чувство сиюминутной полноты жизни – и грусть по поводу каждой уходящей минуты, ее необратимости… Лишь творчество – труд – делает время единым, без противоречивой двойственности. Только вдохновение поспевает за временем, в состоянии его сделать своим союзником!
Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит –
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь – как раз – умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля –
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Никаких здесь инфернальных, «роковых», раздумий. Некое окончательное сознание смысла бытия. Слово «покоя» – дважды повторено. «Усталый раб» – камер-юнкерство и светский Петербург, к которым, точно к цепям, приковал поэта царь и Бенкендорф. Именно в это время Пушкину отказано в отставке. Он забирает прошение об отставке – взамен получает снова право пользования архивами. Как видим, и здесь, как всегда, высокая поэзия у Пушкина рождалась из самых терпких, повседневных, житейских забот. Странно, что слова «покой и воля» исследователи так редко связывают с главным – «трудов» – в последней строке стихов!
В нашем восприятии – каждая великая жизнь предстает из прошлого в единстве двух начал: яви – и – легендарности… Жизнь Ленина, исполненная титанической борьбы за создание партии, за народную революцию, свержение самодержавия и власти буржуазии, за упрочение советского строя и создание социалистического государства – вся эта небывало напряженная и цельная жизнь перед нами отчетливо предстает по существу лишь семью годами, с апреля семнадцатого – по январь двадцать четвертого…
Ленин – как историческая личность – беспримерен во всей человеческой истории! По многим чертам своим. Укажем из них лишь на две. Во-первых, Ленин, опираясь на силу народную, осуществил задачу – по масштабу небывалую в истории; во-вторых, есть и небывалый масштаб всечеловеческой любви в этой осуществленной задаче!
Думается, величие Ленина, для всей полноты его чувства, еще не постигнуто художественной мыслью современности. Все еще «мало расстояние»… Время как бы все еще набирает разбег, увеличивая это «расстояние». Романы и поэмы – достойные его имени и дела – все еще впереди. Все это темы наших потомков. Мы же пока – из желания все же теперь соответствовать теме – то и дело здесь впадаем в риторику и монументальность… А Ленин – беспримерная человечность!
…Когда думаю о том, кто более всего подходит в наш век под пушкинское понимание «Пророка», лично мне здесь сознание подсказывает три имени. Толстой, который подчеркнуто ничего не хотел пророчить в будущем, как бы стоял к нему спиной, весь увлеченный проблемами и противоречиями своего времени, которые, конечно же, во многом унаследованы были нашим временем; Блок (весь, единый, как в поэзии, так и в прозе, которую все еще меньше знаем!); и, наконец, Сент-Экзюпери… Причем, мысль о едином человечестве, об общечеловеческой ответственности – вне рас, идеологий, политических систем государственности – за судьбы планеты людей, мысль им повторяемая в годы войны, ныне – на удивление – современна и актуальна!..
Некие три недосягаемые духовные вершины мысли о будущем мира. Общее еще здесь то, что и как-то трудно назвать просто писателями в обычном смысле – такова здесь беспрестанная жизнь духа в слове (даже Достоевский тут привычней чувствуется – писателем». Пусть и бесспорным гениальным писателем!).
Полагаю, что хорошая мысль, будучи просто выписанной, даже без нашего «комментария», всегда встретит одобрение у читателя. Пусть не у каждого, пусть лишь у «читателя-друга», как говорил Пушкин… Но ведь и пишем мы «для него»! Для – «читателя-друга»! И стало быть, он наш «сочитатель», он наш «единомышленник» – а ему обязательно будет по душе, то что и нам пришлось по душе в прочитанном. И радостна сама потребность поделиться хорошей мыслью!
«Мы существуем в наших книгах. Речь о том, чтобы существовать достойно, – писал Сент-Экзюпери своему американскому переводчику Льюису Галантьеру. – Если в недолговечной газетной шумихе мне случается с опозданием на три года услышать отголоски какой-нибудь моей статьи…, которую я перемарывал раз тридцать. Если я натыкаюсь где-нибудь на цитату из своей книги, непременно оказывается, что цитируют именно ту фразу, которую я переписывал сто двадцать пять раз. Трудно углядеть явную, ощутимую разницу между первой и последней редакциями. Бывает, что последняя даже беднее красотами стиля – зато она успела вызреть. Она – зерно. А первая была игрушкой на день… Самовыражаться надо в настоящем, но я как раз в настоящем себя и не выразил. Я, сегодняшний, стою больше, чем мои сочинения. А не вложить себя в свой труд – это для меня недопустимое малодушие. Во имя какого мифа я должен халтурить?.. Мнения не рождаются в толпе. Мнение – это взаимное влияние двоих. Иногда и одного понимающего читателя бывает достаточно».
Переводчик поторапливал Сент-Экзюпери – и это раздраженное письмо дает нам ясное представление не только о неправоте переводчика, а о той органичной связи жизни и слова, когда слова «писатель», «книга» – почти ничего не объясняют. Единая здесь жизнь – едины и ритмы ее… По сути об этом же – в другом письме тому же адресату.
«…Меня заставляют – господи, ну с какой стати! – заменить крик совести дурацким газетным красноречием. Я знаю, что я хочу сказать, что для меня главное. Я знаю, что достигну цели, если сумею убедить читателя стать на такую точку зрения, с которой ему естественно и неизбежно откроется это главное, – а меня под предлогом бог знает каких мифических сроков заставляют либо подменять предмет моего разговора какой-то пошлой дешевкой, либо оглуплять его пояснениями… Действие – единственное, неповторимое, исключительное – вот что позволяет стать на такую точку зрения, благодаря которой все располагается в должном порядке и в которой растворяется автор… Найди я нужные выражения, ничто вас не резануло бы: вы просто столкнулись бы с некой очевидностью и решили бы, что набрели на нее сами…»
О чем здесь – о ритмах вызревания слова как формы мысли и жизни? О форме самого слова – о стиле? О субъективном и объективном началах написанного? О писательской ответственности перед читателем и временем? Это похоже на творческую исповедь писателя – для которого его труд: «крик совести»! И вместе с тем – о необходимости в любом случае – «дать плоду спокойно вызреть»… А далее о том, к чему приводит писание вне этих – органичных – принципов.
«Я совсем выдохся. Написал 200 страниц за шесть дней. При этом не продвинулся вперед ни на шаг. Ничто в мире не заменит времени. Нужно время, чтобы выращивать груши, растить детей и формировать точки зрения».
Как это, например, напоминает чеховское сетование на «легкописание»: «Вообще, писать не легко ужасно легко думать, что именно напишешь. Кажется, всего и остается переписать на бумагу готовое. А тут-то и пойдет московская мостовая. О каждый булыжник спотыкаешься. А иногда вдруг, как по рельсам, целые страницы!.. По-старому, пожалуй, в вдохновение бы поверил. Только такие страницы не очень удачны выходят»…
Что и говорить, – художники, вся жизнь которых была одним непрерывным состоянием вдохновения, «не верят» во вдохновение!..
В журнале «Иностранная литература», затем в сборнике «Зарубежная повесть» – публиковалась повесть Джеймса Олдриджа «Последний взгляд». Повести было предпослано небольшое авторское вступление. Мы его приведем здесь полностью – именно потому, что оно: авторское. Далее рассказ будет идти от лица девятнадцатилетнего героя. Хоть это тоже вроде автор, будущий писатель, но за «сроком давности» тут ему, вроде бы все: «прощается»…
Но, как увидим написанное – и как оно написано, и, главное, о ком – как-то не располагает нас к такому «прощению»…
Но – по порядку. «Этот рассказ об одной знаменитой дружбе и о том, что с ней в конце концов сталось. Я считаю, что моя версия того, что происходило между двумя людьми, о которых я пишу, так же правомерна, как десятки других, хотя она – чистейший вымысел, а не подтасовка фактов. И так как это мой вымысел, я старался не быть жестоким ни к мертвым, ни к живым и не копаться в душах моих героев больше, чем это было необходимо для меня. Однако должен просить снисхождения у множества людей, которые близко знали этих писателей, но, возможно, не видели драматизма их дружбы так, как вижу его я».
Уже на первой странице названа «знаменитая дружба» – она между Хемингуэем и Фицджеральдом. Названо и время событий, описываемых в «Последнем взгляде»: 1929 год. То есть, оба писателя уже широко известны своими романами («Прощай, оружие!» и «Великий Гэтсби») как в Америке, так и в Европе. Мы застаем их в Париже, уезжающими в провинцию, а именно в Вандею, «чтобы сравнить «Девяносто третий год» Гюго с «Шуанами» Бальзака».
Это единственный, тут же заметим мы, разговор о литературе. Дальше, во время долгой, полной детективности, поездки на автомобиле, будет все, что угодно, только не – литература! Точно два прожженных бездельника и дебоширующих буржуа, всю дорогу два знаменитых писателя будут заняты выпивками, бесконечной ссорой и злой пикировкой, где самые обиходные эпитеты – «идиот», «пьянчуга», «подонок», «негодяй» и т.п. И все это на глазах молодого девятнадцатилетнего спутника – Кита, от имени которого ведется рассказ.
Мало? В каком городке ни появятся писатели, они будят по ночам всех спящих. В дороге Хемингуэй и Фицджеральд срывают друг с друга береты, шляпы – даже плащ, чтобы все это либо кинуть в реку, либо затоптать в грязь во время дождя. Они норовят ссадить с машины, обмануть и бросить друг друга посреди дороги во время ливня… Зельда – жена Фицджеральда – срывает с братской могилы знамя, чтоб облачиться в него, затем использовать как полотнище тореадора на бое быков (муж, конечно, в этом участвует, изображая быка!). Зельда же – поражая всех своим пророчеством – говорит Хемингуэю, что она умрет спокойно, а он – из трусости перед смертью – пустит себе пулю в лоб…
Мало? Узнав, что юный спутник непьющий и еще «не знал женщины», оба писателя – на это время вдруг забыв свои ссоры – дружно занялись тем, чтоб напоить молодого человека, затем так же дружно, взяв его под руки, потащить упирающегося вверх по лестнице, в бордель, где «обо всем» договорились с хозяйкой…
Но автору и этого кажется мало. На охоте Хемингуэй и Фицджеральд – вместо дичи – стреляют друг по другу!..
Все это лишь в первой половине повести (просим снисхождения у читателя: дальше читать, что называется, «духу не хватило»…). И вот – о «правомерности версии», о чем мы читаем в авторском предисловии, хотя там и сказано, что это: «чистейший вымысел»… Зачем, зачем он, этот «чистейший вымысел», от которого так нечисто на душе читателя? И ведь, повторяем, ни слова о литературе! Идет, мол, «испытание дружбы»…
Все это более, чем странно. И это ли называется – «не быть жестоким ни к мертвым, ни к живым»? И это ли называется – «не копаться в душах моих героев больше, чем это необходимо»? Неужели позволительна такая подмена духовной личности каждого из двух художников столь чудовищной «гиперболизацией» какой-то надуманной или случайной черты характера? И во имя чего?
Нам обидно за писателей, чья художественная и человеческая жизнь – ради детектива – и обывательского смакования – представлена в таком неуважительном для их памяти свете…
Мы знаем переписку этих художников, в частности переписку между собой. Она говорит о постоянных нравственных и художественных интересах писателей! Эти же интересы, разное их понимание, в первую голову явились причиной драматичной дружбы. Здесь же художники представлены как пресыщенные, опустошенные и анархичные буржуа…
Странная, очень странная «версия» драматичной дружбы двух дорогих нам художников слова.
Мы знаем хорошо книги Джеймса Олдриджа, знаем и то, что он друг нашей страны… Но прочитав эту повесть не уместно ли сказать – как говорили древние:
– Платон мне друг, но истина дороже…
Есть в простой ящерице, в самом ее промельке, что-то древнее, смутно будящее в душе какие-то неясные воспоминания о связях с изначальностью мира, есть в отрешенном мигании ее небольших глаз укор нашей неоживающей – по поводу забытых истоков, по поводу утраченного родства – памяти.
Пристроилась в траве, подняла голову, глядя на нас, словно прислушиваясь к тому, что у нас на душе – опять исчезла в небыль…
Да и живут они в каких-то «древних» местах – в сырых чащобах, на растрескавшихся, с зеленым пятнистым следом от былой воды, плато, у зыбучих болотин. А то еще – в степях, в песках пустынь… Точно остатки каких-то давних цивилизаций…
Вполне возможно, что все живое на Земле – от муравья до слона – всего лишь разная степень сопротивления радиации, благодаря чему и могло уцелеть. «Естественная эволюционность» живого мира, стало быть, это помимо всего прочего (вероятно, в первую голову) – сопротивляемость радиации. Надо полагать, именно ей мы обязаны (пусть и неоднозначно) тем обличьем мира, который теперь перед нами… Ядерные испытания, прочие бедствия. Связанные с радиацией, думается, перестроят многие воззрения науки на мир, дадут ему более близкие к истине толкования.
Зеленой струйкой протекла и скрылась в небыль ящерица. Я поднял, глиной обросший пятнистым мхом, валежник. Исчезла – была ли она вообще? Явь и видения – всего лишь разница во времени восприятия! Видимо, переходы здесь имеют свои пределы…
«Ящерица» – «ящер» – «пращур» – «праща» – «прощай»… Что роднит слова эти? Общность лишь «музыкальной» формы, или есть здесь связь и этимологическая?.. Палеонтология, археология слов! Труднейшие раскопки. И если что-то здесь возможно – то лишь средствами поэзии, создавшей язык!
Телевиденье, радио, огромные аудитории на десятки тысяч зрителей-слушателей… Все это ныне не способствует легендарной славе – при жизни – поэта. Между тем именно такова была при жизни слава Пушкина!
На мемуарах современников – большей частью людей «благополучных классов», как говорил обычно, к другому случаю, Толстой – некая черта, след внутренней борьбы. Между этой легендарной славой, ее внушительностью и властью – и боязнью поддаться этой славе, непониманием ее правомерности и ощущением собственной безвестности, опасением «ошибки в потомках»… Ведь как-никак – современник! Может появиться еще более знаменитый поэт! Может, и здесь – sic transit Gloria mundi?.. Пошумят – перестанут. Да и что здесь, подумать, особенного? Поэт… Я сам просвещенный человек, два (три, четыре) европейских языка знаю… Встречался со знаменитыми людьми Европы!.. Как знать, как знать… А вот растет слава Пушкина! Иные уже и не верят мне, что встречал его, беседовал, видел воочию… Странно устроены люди… Выходит, тем лишь интересен… Сам по себе, стало быть, я никому не интересен…
И пишет свои воспоминания этот «просвещенный», «знатный», «богатый» мемуарист. И все как бы опасается – как бы не «передать лишнее» памяти поэта, как бы себя не уронить, свое достоинство здесь не уязвить… Тон воспоминаний то сухо-сдержанный, точно пишется все по обязанности (а ведь и впрямь «обязывали»)! Скольких «заставили» писать воспоминания (Анненков, Якушкин, Грот и др.), то слегка снисходительный, подчас даже снисходительно-ироничный. Знатность, военная слава, богатство – что же это такое? – как бы ничто перед писанием стихов?.. Как хотите, господа, – вот пишу, честно, как было, но не согласен я… Есть здесь несправедливость!
Иные так и уходили «в мир иной» с этой уязвленной ревностью к поэту, к его славе, с недоумением: почему так? несправедливость!..
– Душенька! А у нас вчера был – Пушкин! Представьте – собственной персоной! Читал супругу своего «Бориса»… Как же я вас, душенька, могла упредить? Нежданно заявился – так же неожиданно исчез… Не торопите меня, душенька! Ну, я же сказала, – кусок прочел из своего «Царя Бориса»… Это почти, знаете, проза… Но как все ладно да умно! А все помнит наизусть! Карамзин? Нет, милая, это другое… Ну да, ну да – это сплошь поэзия!.. Что еще? Потом чай с вареньем пили… Так, поверите, с чашкой на блюдце так и вертелся по гостиной! Не присел! Страсть какой вертлявый!.. Носит, кружит его водоворот мыслей. Мне казалось, это он от опасения… Тó есть – столько мыслей, столько жизни в нем, что если хоть на минутку сядет спокойно – не совладает с этими силами своими! И, заметила я, в самом деле: если сядет, помолчит – сам не говорит, не читает, не ходит по гостиной, – вдруг на него смущенье нападет! Все время ему надо как бы на бегу, точно сам и ездок, и горячая лошадка, и все вокруг – препятствия, барьеры, канавы, которые лишь на скорости перемахивает… Ах, внешность? Ну что вам сказать – ничего такого представительного, важного, крупного. Что, в общем, нашему брату-женщине нравится… Невысок, чернявый и кудрявый. На цыгана сильно смахивает… Кудри. Впрочем, кажется, нечесаные! И все как бы он не здесь, а где-то, на крыльях своей музы, что ли… Не суетлив, не тороплив – весь наполнен мыслями! Беспокойный дух! Очень занятный господинчик! Но, думаю, каждый раз в гостиной видеть его – утомительно было бы… Что-то очень собой беспокойное, ералашное вносит… Стулья – представьте! – все перетрогал, посдвинул, сядет на минутку – и то верхом – уже вскочил: спорит… нет, не – упаси бог! Спорить – с ним? Он ведь все передумал, все перечувствовал – он ведь куда как дальше ушел всех нас! Все-все мы – как дети. Как недоросли перед ним! Как умен, как умен! Я уже и то мужу знаки делаю: не спорь, слушай, вникай… Ну, мужчины, – амбиции! Супруг, – может, передо мной так. Перед кем себя отстаивает? Смешно. Ну, что еще, что еще? Вы меня, душенька, своей жадностью прямо озадачиваете! Я ведь схитрила. С вязаньем в уголку, незаметно за спиною всех села. И все на него гляжу, глаз не спускаю… Нет, нет, душенька!.. Ни-че-го-шеньки такого, для женщины – внешнего… Какой-то почтмейстер в захолустном уездном городке… Или врач-неудачник, без практики… Одним словом – литератор и сочинитель. Нет, нет – совсем не столичный, не салонный у него вид! Манеры, спрашиваете? Да чувствуется, он все эти приличия и прекрасно знает, и в грош не ставит! Даже вежливости к собеседнику – никакой! И к себе – никакой! Совершенно не думает, не видит – как выглядим. Ему бы лишь одно – свою мысль по точнее выразить! Этим, видать, только и занят!.. Да причем – светский, не светский? Ведь в деревне, с мужиками четыре года! Он – да, да, поверьте, душенька! – он не то, что свету, он всей России станет воспитателем! Вот какие здесь – «манеры»! Помяните мое слово! Он – явление среди людей… А вы мне – опять про какие-то «подробности». Не то, не то!.. Я их, напротив, гоню, гоню от себя. Провожали мы его до подъезда. Солнце полоснуло в окна. Смотрю – фалды сюртука – потерты по краям, цилиндр – вроде бы как помят, пыль въелась… Нет, нет – это – для него! – вовсе даже не «подробности»! Неужели вам таких хочется? А «Царя Бориса» – я почти не слушала – я за ним смотрела. Напечатают – прочитаю. А мужчины – те, конечно, слушали… Ну, да, ну да. Они ведь – умственную сторону! А меня, признаться, сам автор занимал. Тоже в своем роде – произведение! Редкостное, скажу вам! Мне – говорите – об этом написать? Нет уж, – у литераторов хлеб отбирать? Ведь полная гостиная литераторов была. Напишут, не беспокойтесь. И наврут, конечно. Да уж, бог с ними!..