bannerbannerbanner
полная версияУ быстро текущей реки

Александр Карпович Ливанов
У быстро текущей реки

Полная версия

А ведь вершина его исследований – Алексей Карамазов, который от проповедей отвлеченного добра должен был уйти в революционеры!.. Да иначе и не могло быть: он не просто душевно чист, он чуток и отзывен на чужое страдание. А это – черта народная, а не «христианская»! Понимаете – какой гигантский путь мысли: начать революционером, усомниться, и снова, окончательно вернуться на этот путь во всеоружии художнического опыта… Жаль, что не успел Достоевский написать своего – нового – Алексея Карамазова! Это была бы кульминация духовных исканий всей нашей литературы, которая сама как бы того не сознавая, не ставя себе такую прямую цель, подготовила – в меру могучих сил своего художнического сознания – нашу революцию и социализм, именно как народное чаянье… А Блок, «наступив на горло собственной песне» (о нем это куда правомерней будет сказано, чем о самом Маяковском!), подчинив свой голос, пожалуй, больше мыслителю-провидцу, чем непосредственному чувству поэта, создает «Двенадцать», как трагический гимн революции, как признание ее исторической правоты – и как прощание и с музой, и с жизнью…

– У Юрия Олеши было больше, чем у других, оснований любить Достоевского. Он написал роман «Зависть», цену которому, кажется, и сам не знал. Как не знали, к слову сказать, и многие его друзья, и товарищи – писатели и критики. В романе – антагонисты непримиримые: поэт, интеллигент Кавалеров – и духовно нищий директор Бабичев. Никак они общего языка не находят! Живут вместе, приобщены к одному делу. Но «робот» Бабичев – давит, топчет Кавалерова, вытравливает из него личность, творческую и мыслящую индивидуальность. Андрей Бабичев весь поглощен работой, общественной деятельностью, вроде бы – по всем статьям – хороший человек; но он увлечен масштабами, «благом для людей» – вообще, не будучи в состоянии, не находя ни времени, ни душевного тепла и духовного начала для контакта с людьми, прежде всего с интеллигентами Кавалеровым и Иваном Бабичевым. Оговоримся: в интеллигентности Кавалерова-поэта, в изобретателе Иване Бабичеве есть для нас нечто неприемлемое (их пассивность). Но ведь все пути к корням народным в их творчестве им закрыл «хозяин жизни», современный бюрократ-молох, тупосерд-мещанин с партбилетом в кармане, «передовой человек»: Андрей Бабичев!

Генезис болезни и исход автора не интересуют. Они должны нас интересовать. Нельзя Андрею Бабичеву давать в подчинение людей! Читателю ясно, что конфликт между «колбасником» и «сановником» Бабичевым и интеллигентом, поэтом Кавалеровым неизбежен… Художник как бы утверждает, что это окончательное и главное деление любого человеческого общества – на людей бездуховных – и интеллигентов! Обществу надлежит взять этот барьер – психологическую несовместимость бабичевых и кавалеровых, неуместность и отчужденность кавалеровых, пока в начальниках тупосердые Бабичевы. Кавалеров напуган, морально подавлен сановностью Бабичева. Он кажется ему неограниченным хозяином жизни, вытеснившим из нее своей персоной все живое! Бабичев – это современный Квашнин-Молох, подавивший когда-то интеллигента Боброва. И напуганный Кавалеров философствует: если жизнь так фатально держится за Бабичевых, если в своем селективном отборе жизнь их ставит хозяевами, всем интеллигентам подобным Кавалерову, остается учиться равнодушию, превратиться в «живых трупов». Ведь для творческого интеллигента – равнодушие означает смерть… Преувеличение? Но где вы видели подлинно художественное произведение без преувеличения? Да к тому же это написано в годы нэпа! Затем, – я так прочитал роман! Ни автор, ни критик меня не переубедят. И в другом романе того же времени – в «Воре» Леонова, я вижу художественную идею не в том, в чем ее, вероятно, видели газетные критики. Вор – не Дмитрий Векшин, а бездушная меркантильная действительность той нэпмановской поры! Она уворовала у бывшего бойца революции Дмитрия Векшина его высокие идеалы, веру в возможность гармоничности между обществом и талантом, личностью и массой…

«Если нас что и погубит – так это бюрократия», – писал Ленин. «Гений борется со всем сатанинским в жизни, потому что главное свойство сатаны – бездарность, его неспособность к творчеству. Поэтому он, сатана, жаждет построить мир без творчества, без гениев, на гнете бездушности и подчинении бездуховности», – еще раньше – но и о будущем мещанском сатанизме бюрократа! – сказал Достоевский. Но – вместе с тем! – здесь сказано и о гении Ленина, вставшем на борьбу со всем – вселенским – сатанинском жизни…

Нет, не примитивного Бывалова, не карикатурного Победоносикова имел в виду Владимир Ильич! Бюрократ-вульгарус – весь, как на ладони. Уже поэтому он не составляет большой опасности. Опасен Андрей Бабичев, самоуверенный и энергичный, сознающий сам себя хозяином жизни! Сановный Андрей Бабичев – образ того бюрократа, которого предрекал Владимир Ильич. Бездуховность Андрея Бабичева убивает святыни и живые истоки подлинной духовности, оставляя одну лишь вещную, материальную оболочку бытия, американизированную потребительскую жизнь в никуда. Огромная фигура «колбасника» Андрея Бабичева вездесуща, всюду она вырастает перед Кавалеровым-художником и Кавалеровым-мечтателем, она теснит и оттирает его, повсюду вырастает на его пути, как Медный Всадник перед Евгением. Между праздником и Кавалеровым, между любимой девушкой и Кавалеровым – всюду, всюду неотвратимо вырастает Андрей Бабичев, устроитель жизни «хлебом единым». В раю «колбасника Бабичева» нет места Кавалерову: «Будем учиться равнодушию. Чья сегодня очередь спать с Аничкой?» Рай «колбасников Бабичевых» Кавалеровых отбрасывает на свалку жизни, в объятия мерзкой, толстой, как «газетный киоск» купчихи-вамп мадам Прокопович. Вместо творчества поэта и изобретателя (духовная и материальная культура) – обывательское равнодушие и нравственное капитулянтство. Вот что такое «Зависть» Юрия Олеши…

– Так вот… Я много переводил поэтов. Творчество! Если сам только не хочешь, или не можешь быть в этом деле холодным сапожником, халтурщиком. Даже по подстрочнику можно работать творчески! Но вот вам дают подстрочник, – а в нем ничего нет, кроме абракадабры: знайте, поэт искусственный, несерьезный; верните подстрочник – «покойной ночи!» Стихи такого поэта едва-едва держатся на форме. Это не дом для жилья, а бутафория. Да и форма у него для того, чтобы создать иллюзию присутствия идеи, замысла; чтоб обмануть читателя мнимым глубокомыслием, а не та единственная форма, в которой живет и только и может жить мысль поэта! Форма – это туфелька Золушки. Та хрустальная туфелька, которая только ей одной впору. На расхожих туфельках унифицированного ширпотреба не дойдешь до сердца принца-читателя! Из искусства поэзии эти поэты берут одну лишь искусность. Жесты, мимику, слова – все как у портных, наряжающих голого короля. А ведь еще Грибоедов сказал, что поэтическое «искусство только в том и состоит, чтобы подделываться под дарование». «Подделываться», – значит: самослужение, а не народное служение.

Искусность, мастерство, техника – все это инструмент в руках творческой личности. И не в инструменте недостача у современной поэзии, а в другом – в пламенеющей сердечной жажде правды, свободы, истины. И как часто читателю подсовывают бутафорию и «инструмент» вместо живого творчества! Жесты и мимику – выдают за платье короля!

Подстрочник – если уметь читать, это очень серьезная проверка поэта! Красавица, без косметики, без шиньонов-турнюров, подчас предстает – уродиной… Форма подается разъятию, обнаруживая пустоту.

Мне рассказывал один электросварщик. Как узнать насколько качественно, надежно и прочно варит каждый сварщик? А вот как. Инспекция вырезает его шов, часть шва, разумеется. А там его проверяют в лаборатории. Просвечивают рентгеном, подвергают механическим испытаниям. Кажется, полагается брать на испытание один процент из общего числа швов…

Так вот, молодой человек. Дайте мне этот «один процент» строчек Есенина или Цветаевой, Блока или Твардовского! Пусть самые незнакомые мне строчки. А я вам скажу точно: поэзия, настоящая! Ни шлаковых включений, ни непровара… Любую конструкцию варить доверяю! Не подведут! Работники – настоящие, и работа – настоящая!..

И, значит, в смехе моих школьных товарищей (помните? я не знал – почему Пушкин: гений) не было толку. В моем простодушном признании собственного невежества было куда больше смысла, чем в их безоговорочном приятии на веру. Я хотел, стремился открыть для себя гения; они палец о палец не ударили, чтоб это сделать! Они за всю жизнь не соберутся это сделать! Это был глупый и лукавый смех. Защитный, стадный инстинкт. Всякую попытку к независимому, самостоятельному шагу, к не общепринятому – уже бунт. Сказано тебе – «гений», и ты повторяй – «гений». Скажут не гений – оплевывай, бросай в него камнями. «Бойся равнодушных – с их молчаливого согласия существуют на земле предательство и ложь». Истинно поэтическая строчка, хотя автором ее был прозаик, честный, благородный писатель и человек – Бруно Ясенский!..

– Многие представляют себе дело так: «способный», «талантливый», «очень талантливый», наконец, «гениален»… Такая, мол, шкала степеней способности. Шкала – снизу-вверх…

Между тем, это не так. Не так-то просто и плавно «способности переходят в высшие ценности». Иная здесь у каждого – сравнительная – шкала. Тем более не переходит «талантливость» – в «гениальность».

Способности (усвоившие способ или способы, посредством существующих уже приемов) лишь кое-что может… Талант – творит! Гений же – явление революционизирующее (резко меняющее, открывающее новые пути, все продвинувшее вперед или по своему пути) ту область творчества, где до этого себя и проявляли «способности» и «таланты»! Но как случается псевдореволюционность, случается псевдогениальность.

Вот почему гениальности и покровительствовать трудно… Не позволяет она возложить себе руку на плечо! Гений – как вновь открытая звезда на небе! У нее все свое – и незаемный свет, и отличительный парсек, и прочие астрономические параметры! Это звезда – резко обособленная, единичная, негасимая. Никого не унижает она, не высокомерничает, она просто – недосягаемая. И светит вечным светом. И всегда светит над нами!

 

– В детстве я обожал кино. Кино нашего детства – какая тема, какая поэзия! Это сродни первой любви. Это вроде материнского молока искусства. (И, ох как важно, чтобы это было именно материнским молоком, а не коровьим, разбавленным, из бутылочки с соской или тряпицей!)

Были в ту пору детские сеансы. Тридцать копеек билет – невысокая, почти символическая стоимость. Сеанс кончился, юркнул под скамейку. Погас в зале свет, начался новый сеанс – вылезаешь из-под скамейки: опять смотришь! Мы чувствовали себя очень пройдошливыми хитрованами. Пока не проголодаешься: все смотришь! Попытки заменить сеанс – скрипачом, балериной и фокусником – мы встречали свистом. Кино – либо тридцать копеек обратно!.. Администрация спасалась бегством, клеймя нас «хулиганьем» и «бандитами»…

Кино меня приводил в восторг. Как и всех ребят того времени. Красным – яростно аплодируем, белых – встречаем тем же свистом. Бросаем кепки вверх; много кепок – точно стираем этими кепками ненавистных беляков с экрана…

Кино – первая массовая культура. Киноэйфория двадцатых и тридцатых еще не изучена. В последствиях, то есть, для последующей психологии и умонастроя поколений. Единая тут цепь – идеализм и митинг, затем догматизм культа и страх, наконец неверие, доходящее до цинизма в годы застоя… А, попробуйте меня теперь затащить в кино, не убедив, что лента – художника! То стереотипы, диктуемые власть предержащей бюрократией, то рыночный ширпотреб и погоня за чистоганом…

Да и с поэзией – нечто подобное. Полезла на эстраду, кому не лень рифмует под гитару… Не пускают в печать таких бардов – так они массово отвращают всех от печатного слова, из читателя делают зрителя и слушателя в огромных залах! «Любовь», «родная», «разлука», «грусть», «мечта» – значит – лирика, значит: поэзия! Сколько дребедени надо прослушать, чтоб кому-то вернуться к хорошей книге! Многие до седин не спохватятся… Дешевую словесную бижутерию, блеск и мишуру принимают за драгоценности. А, заметьте, как ловко стали делать эту бижутерию! Какая великолепная имитация! Это само уже по себе – искусство! Но – причем здесь драгоценности. Синтетика и пластмасса? Гирлянды капрона?.. Блеск фольги и неона?..

Все глуше арьергардные бои подлинной поэзии – царит бездуховное равенство мещанина-барда и мещанина-зрителя и слушателя. Имитации, муляжи, зрелищность… Прекрасно сработанный муляж, даже очень талантливый муляж, манекен женщины – имеет лишь рекламно-утилитарное значение. Такую женщину нельзя любить. Она лишена плоти, крови, в ней нет души человеческой, она не станет матерью…

Была в Москве Дрезденская галерея. Столпотворенье. Все хотят – «посмотреть». Жена, соседи – все ринулись: «посмотреть»…

Я не пошел. Я не так подготовлен, не на столько зрело понимаю живопись, чтоб – смотреть и видеть! – Сикстинскую мадонну. Разумеется, знаю и я всякие подобающие здесь слова, – «величественно», «прекрасно», «вечный символ материнства»… Но все же это будет – одним притворством! Обывательские игры в культуру…

Найди я где-нибудь на пыльном чердаке это полотно, не знай я ничего про Рафаэля, – стал бы я – именно я сам – первооткрывателем? Сказал бы я себе: «ты нашел, здесь, на пыльном чердаке, – шедевр всех времен»… Вряд ли! А между тем – найди я страницу Пушкина или Достоевского – пусть незнакомую мне, нечитанную, – я знал бы: это писано гением! Значит, опять мне предстояло поступить как в том шестом классе: все – «Пушкин гений», и я – «Пушкин гений». Как некогда «закон божий», чувств никаких не изведав. И лишил бы себя Пушкина. Я жил бы без Пушкина!

Толстой ездил смотреть мадонну три раза. Только после третьего раза ему открылся шедевр. На что я мог надеяться? А тут еще: «товарищи – проходите! Дайте другим посмотреть!»

А в искусстве дело обстоит особенно сложно: поскольку зрение у меня нормальное, я не дальтоник, различаю цвет, вижу, что нарисовано (написано), различаю вещественность – значит, могу судить о живописи! Ведь большинство видят то, что видят. То есть, воспринимают глазом, а не умом, не интеллектом, не душой!

Нечто похожее и с поэзией. Поскольку читать я умею, грамотен, понимаю, о чем, слова – русские, – «я читаю поэзию». И сужу о ней! Тем более, что высшее образование, а то и вовсе – кандидат… Это страшно!.. Ко мне подходит компания молодых: «А кто вам больше нравится: Асадов или Рождественский? А у самих гитары поперек живота. Спешат. На ходу объясни им! Да и не нужна им поэзия. Это – «чтоб быть в курсе!» Вроде чиновников иных. Главное – «быть в курсе!» «Не отстать!» И все спешат бедняги, вместе с женами спешат, задыхаются: с джаза – на вечер поэзии, с футбола – на Рихтера. Успеть! «Не отстать от культуры!» А она, «матушка культура», не всеядная, а, главное, как и муза поэта: не терпит суеты. Она прячется от такого базарного азарта, от подобных почитателей. Неловко и конфузно ей за их суетливое внимание, шумную деловитость. Вроде тех же западных туристов, которые, увешанные фотоаппаратами с блокнотами в руках, носятся по залам музеев и выставок. И не столько смотрят – сколько фотографируют и составляют списки-реестры: что смотрели!

Свидание с поэзией, с искусством, с природой, как любовь. Требует задушевности, несуетной интимности – требует некоего «изначального дара сотворчества». Без дара этого нет – воспитания чувств…

– Так вот, молодой человек. Жил по соседству я с одним важным начальником. Ему машину к подъезду подавали эдак часам к одиннадцати-двенадцати. Шофер сидит в машине, ждет. Иной раз долго ждет. Газету всю прочитает. А то, гляжу, его уже не видно за рулем. Придавил, значит, на сидении. А шеф, надо ему отдать должное, никогда не спешил. «Начальство не опаздывает – а задерживается»… Как-то спросил этого «ответственного работника» – в чем же его работа и ответственность? «Если б работа! – говорит. – Устал, с совещания на заседание, с пустого в порожнее!» И все это – склонясь ко мне, чтоб не услышал шофер, полушепотом. Бывший «сын земли»…

Однажды стучит ко мне. Расскажи, мол, что это за писатель такой объявился – С. Много тогда шуму наделал этот С. Возьмите, говорю, вот журналы. Прочитайте. «Да что вы! Вы мне так расскажите! Из-за чего сыр-бор разгорелся? Одни хвалят, другие ругают – шум! Надо же мне в курсе быть…»

Что о нем скажешь? Партийность, анкета, осанка – все в порядке. Не умеет, не знает, неспособен? Так такие же его и берут! Проголосует – где требуется – и порядок… Любой у нас право на любой пост имеет! Форма есть – зачем содержание? Талант, ум, инициатива, компетент – ничего этого не надо – пусть сидит в кресле и мне помогает держаться в кресле! Оклад не от работы – от штатного расписания!.. И это полное несоответствие – есть для «кадров», для учетного отдела райкома – «полное соответствие»! Максим управляет госбанком… Вот разве что в Большой театр не возьмут… Там надо петь, или танцевать. Не одни лишь «заседания-совещания»…

Как бы придумать, чтобы в жизни всюду, и в литературе, как в Большом театре было бы – без дураков? Впрочем, все зависит от – «А судьи кто?» Назначат директором свояка, так, пожалуй, зачислит меня и примой! Что кощунство это над культурой, что убыток искусству и театру – на сие свояку начихать с высокой колокольни. У него оклад, который незыблем и нерушим! Следовательно – «Ну как не порадеть родному человечку!»

– Прихожу я однажды в номер к Есенину…

– Вы знаете Есенина? – вырвалось у меня. «Хозяин кафе» помолчал. Точно упала вилка или другой раздался незначительный звук.

– Так вот. Лежит на постели в ботинках. Под ботинки подстелил газету. Чистюля был! Неряшество у него особое было. Не опущенность, не грязь! Ни-ни! Рубашка, к примеру, расстегнута, без запонок. А уж поверьте, чистая, свежая рубашка. Я бы сказал, как-то не приставала к нему грязь… Он ее не замечал, а вот она – его опасалась. Женщины это называют – «чистоплотность». Вещи не стесняли его. Он на них не обращал внимания, не придавал особого значения. Но что ни наденет – на нем изящно! Точно вещи радовались, старались изо всех сил служить Есенину. Что он только шляпой-котелком не выделывал! И на затылок его, и на ухо. А все красиво. Знали вещи, что уж он им – служить не станет: шляпу – забудет, пиджак – беспризорнику отдаст. За то, что записку Дункан доставил. Жилетку снимет и больше никогда не наденет, только потому, что какая-то знакомая сказала: в жилетке похож он на приказчика…

Я был влюблен в Есенина. Органичность для меня главный критерий поэта и поэзии. Так вот по органичности он у меня чуть ли не на первом месте. Чувство и душа – слово и мысль, как один к одному! Меня спрашивают – какой он был, Есенин? Глупый вопрос! Даже простого человека одним эпитетом – «добрый», «злой», «вежливый» – не исчерпаешь. Да и есть ли «простые человеки»? Не раскрылся, не сработал в нем механизм! Каждый человек – сверхзадача природы… Очень она тратится… Видать, очень сложна эта сверхзадача! Стоит тратиться… А не потому, что-де: человек ненадежен. Что природа изготовляет его с несовершенным механизмом. Как, скажем, тот взрыватель в бомбе. Ржавеет себе бомба в земле… И то сказать – даже там – ржавеет-ржавеет, уже готовы ее в металлолом свезти, а она «прощальную гастроль» задает!..

Тем более сложно говорить о поэте – каков он?.. Спросили однажды большого артиста – каков он в жизни. А он отвечает – каков на сцене. Не поняли. Объяснил, что все злодеи и рыцари, Гамлеты и Ричарды, Тартюфы и Уриэли Акосты – все, все, – он. Не будь он в жизни хоть в малой степени ими, он не мог бы дать жизни на сцене этим образам!

Сложен был характер есенинский. Грустил и скоморошничал, был мрачен и заразительно веселым, мог отдать гонорар, пачку бумажек, чистильщику сапог, но ввязаться в драку с извозчиком, да-да, с извозчиком, за то, что тот сжульничал, взял полтину, а сказал – двугривенный… Он был нежен и груб, доверчив и неприступен, простодушен и хитер… Природа, видно и заботится о том, чтоб не дать поэту один-единственный характер, одну натуру, – а как можно больше «натолкать» характеров и натур в одного человека! И он не сможет ладить – ни с самим собой, ни со всем белым светом. Он выпадает из общей гармонии и вынужден стремиться создать свою, собственную, новую, гармонию. Стихи – это «объективный след» такого стремления, этого титанического самоборения!

– Что об этом думаете? «Специалисты», пишущие «веды», чаще всего не ведают, о чем пишут… Только вдохновение, «молния субъективизма», как говорил Блок, тут что-то могут… Поэт, рядом, живой, друг – а его провидеть надо! Все остальное – мемуарная дребедень. А провидеть – кому дано – можно и не рядом…

Были бы озарения – будет и истина. Если бы Федор Михайлович Достоевский задумался – может, не он прав, а, скажем, «господин Николай Гаврилович Чернышевский»; что, может, он просто ожесточенный человек, с деформированной, как кривое зеркало, душой, с негативным восприятием действительности, и истина не в нем, – хорош был бы Федор Михайлович! Конец бы ему Федору Михайловичу! Сомневайся, мучайся, но гори мыслью!

…Так вот – Есенин был не в духе. На столе лист бумаги и две строчки. «Разбуди меня завтра рано моя терпеливая мать!». Я мельком прочитал, сел в уголок комнаты, смотрю на Есенина. Не уйду, – разве что прогонит. Странные строчки. Эдакую прозаичную записку в самом деле может написать какой-нибудь подвыпивший бухгалтер своей мамаше. Оставить на столе, скинуть подтяжки и бухнуться в постель. Разбудит утром рано мамаша. Где же поэзия? Я исподволь смотрю на Есенина, он смотрит в потолок. Руки под голову засунул. Он забыл про меня. И прекрасно. Вдруг он вскакивает, лицо радостно-отчужденное, глянул на меня – не увидел. Метнулся к столу. Ткнул ручку в чернильницу. На лице смущенная и хитрая гримаска чистосердечного человека…

Я сам поэт! Я понимаю значение этой святой минуты. Родилась строфа, образ, строчка или рифма – на худой конец. Я молчу. Слежу за ручкой, которую судорожно сжал пальцами Есенин («рука крестьянина», – мелькает мысль). Сейчас, при мне написана будет гениальная строфа!

Никакой строфы Сергей Александрович не написал. В начале второй строчки, перед словами «моя терпеливая мать» – он начертал маленький, точно гнутый из проволоки кружочек. Я догадываюсь, это буква – «о»! Я в уме перечитываю строчки. Чудо! «Разбуди меня завтра рано, о моя терпеливая мать». Одни звук и стих обрел музыку, чувство, страсть. Это «о» – как стон, из глубины души поэта. Как много в этом стоне сказалось любви, совести, боли за старую мать, которую так страдальчески, так тревожно любил Есенин. Страдание за то, что ей причиняет страдание – и никак не может иначе. Один звук дал жизнь стиху. И это чудо родилось в голове поэта в муке. Оттого он был так мрачен. Но как светится теперь лицо, какой живостью оно теперь озарено! Даже кудри, кажется, ожили, они трепещут, живут одной жизнью с душой. Найден, найден звук! Есенин ходит радостный по комнате. Звук, звучик! (Спустя года, помните, молодой человек, и Бунин будет писать, как мучается перед каждым рассказом, пока не найдет нужный ему «звучик»?).

 

– Мотай, старик! Оставь меня теперь! Писать буду! – Есенин придвигает стул к столу, а меня просто выталкивает в дверь.

Я не обижаюсь. Я и теперь не обижаюсь. Наоборот, благодарю судьбу, что довелось мне тогда заглянуть в номер гостиницы. Мы потом встречались. Ходили в обнимку, говорили о многом, о хорошем. А самая дорогая для меня – эта встреча с Сергеем Александровичем, когда он… меня вытолкнул взашей!

– О Лермонтове – не то, что писать, думать как-то страшно. Так и кажется, что слышит твою мысль. Одно неосторожное слово – и поэт будет разгневан!.. Сжимаешься, чтоб душой, мыслью, всем: «соответствовать».

Лермонтова трудно вообразить в компании друзей, просто в общении, веселым, оживленным, как представляешь себе Пушкина. Лермонтов рисуется моему воображению только в одиночестве. И какое поистине одинокое сердце, гордая душа! Одиночество, молчанье, гордая высь и незыблемость очень импонировали ему. «Печальный демон, дух изгнанья!» Эти строки – пусть и образное преувеличение – о самом себе. Тоска Гоголя разряжалась улыбкой, смехом, язвительным сарказмом. Тоска Лермонтова не знала иного исхода – кроме молчания и стихов. На всю Россию был один человек, кого он мог бы одарить своей дружбой: Пушкин! Но Лермонтов был и смел, и горд, и скромен. Два великих наших поэта. И два образа рождают они: солнца, во все небо, яркого, в зените, во всей мощи своего круговорота; и высокий, до неба, утес, снег на вершине которого сливается с небом, со знобкой дымкой тумана. «Кавказ подо мною. Один в вышине…» – не о Лермонтове ли это – Пушкин? О всем поколении: «Так дикое племя под властью тоскует…»?

Лермонтова, я, молодой человек, люблю робостно, как юный провинциальный гимназист столичную звезду. Я перечитываю «Маскарад» – и каждый раз останавливаюсь как перед феноменом. Самые глубинные, невыразимо-сложные отношения бывают, молодой человек, между супругами. Поистине – это вместилище всечеловеческих переживаний, мук, чувств. Неизъяснимые здесь бездны страдальческие – и недосягаемые выси духовного начала. Вот почему литература – даже великая – здесь говорят лишь «отчасти»… Во многом, очень многом – тема «несмеющая». Знать, здесь лишь: «Молчи, скрывайся и таи», здесь – «мук собор»…

Заверяю вас, молодой человек, ни Достоевский, ни Толстой ни смели, не чувствовали в себе силы взяться за эту тему! Она их страшила, хотя, наверно, всю жизнь, манила именно своей невыразимой сложностью. Скажем, роман о своей супружеской жизни с Елизаветой Дмитриевной Исаевой так и не был написан Достоевским – равно, как Толстым не написан был роман о своей супружеской жизни с Софьей Андреевной. Зато многим, очень многим гениальным страницам мы обязаны именно их великому – супружескому – страстотерпству!

Как же Лермонтов, не будучи женатым, смог так проницательно так глубоко и психологически верно увидеть, и изобразить драму супружества! Знать, гении всегда остаются для нас – во всем – загадкой…

Как же неженатый Лермонтов мог одной лишь догадливостью и проницательной интуицией увидеть так верно главные стороны трагедии Арбениных? Сам Арбенин – фигура гигантская именно своей жизненностью. Это характер шекспировского калибра. Ведь каким великим сердцеведом нужно быть, чтоб найти мотивировку поведения Арбенина, его безумной ревности: то, что над ним тяготеет память о прошлых любовных связях… Чужие жены ждали его, следовательно, по той же причине он ныне ждет свою жену. Он мерит жену меркой своих бывших любовниц. Иначе он не может думать! Он жертва собственной опытности. Он слишком хорошо знает женщин и этот опыт лишает его покоя, мучает сомнениями, язвит его гордость и губит. «Две наши жизни разорву». И разорвал… В опыте Арбенина для нас мудрый воспитательный урок: мы понимаем, как важно избежать такую опытность!..

Гениями можно лишь восхищаться, а не задавать им вопросов!

– Недавно перечитывал «Купца Калашникова». Сколько в этой поэме – пророческого! Словно не драму купца Калашникова, а драму Пушкина и собственную драму предвидел и описал поэт. Во-первых, Калашников – фамилия подчеркнуто простонародная. Это честный муж, честный труженик, уважающий мир и уважаемый миром, с которым он и в решающий момент держит совет. Лишь с его одобрения он выходит на поединок. Не знаю литературного произведения той поры, где так решительно звучал бы мотив народности! Калашников борец за правду народную. Ее, а не просто честь жены, защищает он на поединке с Кирибеевичем. Кирибеевич – фамилия нерусская, она символизирует всех космополитических бродяг, которые, по словам Лермонтова, всегда толпились у трона, жадно домогаясь чинов и званий, должностей и орденов. Лермонтов показал, что подоночность и наглость Кирибеевича поощряемы безнаказанностью и покровительством царя. Кирибеевич – раб и холоп, он труслив и мелочно тщеславен, он все охорашивается, принимает позы, он весь – внешность, лишенная внутренней сущности, он «форма без содержания». И не за честь любимой женщины выходит он на поединок, а дабы «потешить царя-батюшку»…

Как это все похоже на драму Пушкина, на драму Лермонтова! Те же треугольники: подонок, царь, поэт. Кирибеевич – тот же Дантес, тот же Мартынов! Те же хвастовство и бравада, трусость и подлость, холопство и корыстная услужливость. Духовная нищета, бездумное флиртование, гусарское сердцеедство, капризные шалости баловней судьбы (читай царя), стóящие поэтам жизни, семейного счастья. И тот же суд народа: презрение к холопу царскому и благодарная память о достойном сыне своем, защитнике правды народной. (Сколько схожего, например, между Кирибеевичем и Грушницким! Оба – ничтожные позеры).

– По стихотворениям Лермонтова особенно четко прослеживается – «процесс написания»… Чаще всего главная мысль – в первой строке. Это, так сказать, дедуктивный метод. Остальное в стихотворении – раскрытие содержания, доказательство тезы из первой строки, которая, поистине, как бы вырвана из сердца поэта! Чувствуешь: так поэт думал, так мучился мыслью – так и сказал! Это – опять ж органичность, естественность, нет «зазора» между мыслью, чувством, бумагой! Органичная связь! Ни тени искусственности. Словно кровью писано. «Мне грустно… потому что весело тебе»; или: «Печально я гляжу на наше поколенье»; или: «И скучно и грустно, и некому руку подать»… Разве можно не чувствовать боль поэта! Да, органичность. Вот, что не достает современной поэзии!..

Первая случавшаяся у Пушкина художнически-философская омраченность по поводу несовершенства жизни, в Лермонтове окрепла; затем еще больше крепла в Тютчеве, обретя, наконец, социально-философский пессимизм в декадентах. Поэтичность безнадежности последних была утратой народных корней, замена их образной символикой из западной книжности. Неудовлетворенность действительностью достигала отрицания действительности, реализма. Общественная мысль, когда-то пробужденная к жизни поэзией, и игнорированная декадентами, потом сама пробудит новую поэзию, вдохнет в нее исторический оптимизм, бойцовскую жизненность, эстетику веры в возможность преображения действительности. «Двенадцать» Блока – путь и к Пушкину, и к народности. Как некое органическое единство – больше природного симбиоза! – жизнь и поэзия каждый раз служили оздоровлением друг друга. Здесь по сути и критерии истинности обеих составляющих великого единства!..

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36 
Рейтинг@Mail.ru