Демоны ныне – земнее земных, но дела их стали от этого ничуть не лучше. Масштабы зла – за счет демонической взаимопомощи – неизмеримо растут!..
Маркс, понимая, что классовая структура общества – прямой результат его этической дифференцированности, писал, например, о бюрократе, этой общественной форме мещанства, о форме его, одной из множества форм демонизма. «Всеобщий дух бюрократии есть тайна, таинство. Соблюдение этого таинства обеспечивается в ее собственной среде ее иерархической организацией, а по отношению к внешнему миру – ее замкнутым корпоративным характером. Открытый дух государства, а также и государственное мышление представляется поэтому бюрократии предательством по отношению к ее тайне. Авторитет есть поэтому принцип ее знания, и обоготворение авторитета есть ее образ мыслей».
Так мы видим – проявляет себя демонизм бюрократии. Где и как только не проявляет себя демон – дух зла, направленный против человека! Демон не небожитель, обличие он, увы, земного зла.
«Теперь ему вспомнился Гэйлорд и разговор к Карковым об этом человеке».
«Ему» – это Роберт Джордан, американский учитель-антифашист, боец Интернациональной бригады во время гражданской войны в Испании, партизан-подрывник.
– Так вот вы его где встретили, – сказал тогда Карков (советский журналист. – А.Л.)… – Он, значит, пробрался очень близко к фронту. Но-это, кажется, был последний день его подвигов. На следующий день он уехал из Мадрида… Посмотрели бы вы на него в Толедо. Мне кажется, успехом этой осады мы во многом обязаны его помощи и его советам. Это был, между прочим, самый нелепый этап войны. Это была просто вершина нелепости. Но скажите мне, что говорят об этом человеке в Америке?
– В Америке, – сказал Роберт Джордан, – считают, что он очень близок к Москве.
– Это неверно, – сказал Карков. – Но у него великолепное лицо, с таким лицом и манерами можно добиться чего угодно. Вот с моим лицом ничего не добьешься. То немногое, чего мне удалось достичь в жизни, было достигнуто несмотря на мое лицо, которое не способно ни вдохновлять людей, ни внушать им любовь и доверие. А у этого Митчелла не лицо, а клад. Настоящее лицо заговорщика. Всякий, кто знает заговорщиков по литературе, немедленно проникается к нему доверием. И манеры у него тоже чисто заговорщицкие. Стоит вам увидеть, как он входит в комнату, и вы сейчас же чувствуете, что перед вами заговорщик самой высокой марки…»
В разговоре американского учителя Джордана и русского журналиста Каркова предстает одна из бесчисленной разновидности… демона! Он и здесь не прочь утвердиться. Здесь движим он тщеславием. Уже не богатством, не достатком, не просто доходным или престижным «местом», даже не просто властью над людьми. Он – американский советник – хочет вернуться в Америку как герой, как стратег!.. Что его «военные советы» стоили многих людских жертв и стратегического урона – все это неважно. Демон – одним «лицом» и «манерами» – утверждает себя в штабе. Осанка, заговорщицкий вид – и его «советы» приняты… Тщеславие демона утолено!..
«– Но почему же ему здесь доверяют? – спросил Роберт Джордан.
– Лицо, – сказал Карков. – Его великолепная физиономия заговорщика. И потом еще ловкий трюк – он всегда делает вид, будто только что явился откуда-то, где пользуется большим доверием и уважением. Правда, – Карков улыбнулся, – для того чтоб этот его трюк не терял силы, ему приходится все время переезжать с места на место…»
Но, видать, демон-Митчелл, не чужд и мамоны… Русский журналист поэтому говорит американцу и об этом.
«– У здешнего правительства очень много денег. Очень много золота. Друзьям они ничего не дают… Но людям, представляющим влиятельную фирму или страну, которая не состоит в друзьях и должна быть обработана, – таким людям они дают щедрой рукой…»
Иными словами – демон, здесь «с заговорщицкой внешностью», вроде телки, что двух маток сосет… Там ему платит – фирма, здесь – испанское правительство. Сам он не воюет, он «стратег», за его демоническое ничтожество (большей частью суть современного демона), за его «военные советы» платят кровью бойцы интернациональной бригады… Как тут – в который раз – не вспомнить Пушкина, хотя бы строку по поводу разновидности демонов, которые, видно еще тогда не были редкостью, и которые ныне – «явление массовое», – по поводу
Глупцов, злодейству близких…
Демократизация мира, доступность образования для всех слоев общества, равно как и всех общественных положений – все это бесспорные блага для человечества. Они, эти права, оплачены дорогой ценой – кровью и жизнью лучших из людей на земле… Но эти же права – всякими «трюками», как сказано у Хемингуэя, используют и демоны, люди, словно органично противопоказанные труду и творчеству и поэтому утверждающиеся в том, что несут людям – зло, пользуясь их доверчивой добротой и совестливой терпимостью.
Стало быть, и здесь уместны слова: «Будем бдительны!»
Хемингуэй строит образ демона на одной лишь внешней детали: «лицо заговорщика». Некий познавательный признак. На самом деле у демона множество ликов, как и множество приемов. Но конкретный демон, как правило, эксплуатирует большей частью один какой-либо лик, один прием. Это большей частью актеры на одну роль! Они и в этом бездарны – ждать от них богатого перевоплощения не приходится.
В дневнике за 1896 год Толстой пишет: «Сначала поражаешься, почему людям глупым свойственны такие уверенные, убедительные интонации. Но так и должно быть. Иначе бы их никто не слушал».
Это толстовское наблюдение очень важно в наше, демократическое, время, открывшее, увы, доступ к трибуне, ко всякой публичности, не только умным людям, но и глупым с их «убедительностью», с их уверенно-непреложными, ничем не смущающимися, интонациями демагогов!..
И здесь же рядом: «Одно из самых сильных чувств гипнотизации – внешнего воздействия на душевное состояние человека – это наряд». Это хорошо знают люди: от этого монашеская одежда, в монастырях, и мундир в войске.
Толстой мог бы продлить перечень «объектов», где производится «гипнотизация» нарядов! Как, например, дорожили внешностью, нарядом, формой люди нетрудовых классов в современной Толстому России! Всякие сиятельства и превосходительства. Как подражало им все нетрудовое – пусть уже и не «голубых кровей», всякие шулеры и пройдохи, картежники и плуты, вся накипь жизни, с которой, впрочем, сомкнулись и люди знати, всякие князьки без княжеств, пропившиеся и промотавшиеся помещики с несуществующими поместьями в Симбирской или Херсонской губерниях! И как тщательно они проводили «гипнотизации» нарядов – формой, фраком из ломбарда, перстнем с фальшивым бриллиантом! Но, главное, как заботились о форме крепостники, как чванно украшали себя наградами, как спесиво козыряли своими званиями и чинами!.. В этом отношении интересна одна – из многих подобных – запись Толстого, рядом с приведенными выше: «Отчего негодяи стоят за деспотизм? Оттого, что при идеальном правлении, воздающем по заслугам, им плохо…»
Как видим, демон и его сатанинство все же распознаваемы. И по внешним проявлениям формы, и по внутренним, всегда корыстным и эгоистичным, побуждениям. Точно лукавая и назойливая муха, которая спасается на хлопушке, так и демон скользит по граням классовых разломов, всегда будучи врагом труда и творчества, врагом жизни!
Родившись и живя в России, Блок всю жизнь грустил по России. Как только дано поэту грустить о Родине!.. Как только дано любящему грустить о любимой!..
Интеллигентно-аристократическая среда семьи и окружения рождали чувство отторженности. Ценой неисчислимых мук Блок одолевал так называемый «мистический символизм», одной из важнейших причин которого было именно это – чувство отторженности от Родины – у себя на родине. Грусть о России – была подобна несмеющей любви, недосягаемой любви…
Видно, должны были прийти главные испытания – как для поэта, так и для Родины, чтоб оба обрели друг друга. Если первая русская революция, ее поражение, годы реакции выделили лишь отдельные страдальческие черты на все еще неопределенном лике Родины, то первая мировая война, участником которой был поэт, увиденные воочию и испытанные лично, вместе с солдатской массой крестьян, одетых в шинели, унизительные тяготы и опасности войны, затем буря революции, все это раз и навсегда помогло увидеть прекрасный (и фатальный для поэта) ее лик. Мечта о Родине-невесте стала явью Родины-жены… Редкостно долго, редкостно страдальчески, вместе с тем редкостно провидчески открывалась поэту Родина. Это был и редкостно долгий путь к ней, путь ее пророка!
Блоку было 27, когда, он, например, писал (одна из записей «Дневников и записных книжек»):
«Закат в перьях – оранжевый. Огороды, огороды. Идет размашисто разносчик с корзиной на голове, за ним – быстро, грудью вперед, – красивая девка. На огородах девушка с черным от загара лицом длинно поет:
Ни болела бы грудь,
Ни болела душа.
К ней приходит еще девка. Темнеет, ругаются, говорят циничное. Их торопит рабочий. Девки кричат: «… Проклянем тебя. В трех церквах за живово будем богу молитца». Из-за забора кричит женский голос: «Все девки в сеновале». Визжат, хохочут. Поезд проходит, телега катит. С дальних огородов сходятся парами бабы и рабочие. На оранжевом закате – стоги сена, телеграфные столы, деревня, серые домики. Капуста, картофель, вдали леса – на сизой узкой полосе туч. Обедают – вдали восклицают мужичьи и девичьи голоса – одни строгие, другие – надрывные. За стеной серого сарая поднимается месяц – желто-оранжевый, как закат.
А вчера представилось (на паровой конке). Идет цыганка, звенит монистами, смугла и черна, в яркий солнечный день – пришла красавица ночь. И все встают перед нею, как перед красотой, и расступаются. Идет сама воля и сама красота. Ты встань перед ней прямо и не садись, пока она не пройдет».
Жадное, нетерпеливое познание!
Какая четкая, какая зримо-осязаемая проза. И всюду – грызущая сердце грусть – непричастности, несмеющего приблизиться, страстное хотение быть не сторонним, подойти и остаться: своим. Для всех. И пусть сквернословят («говорят циничное»), пусть говорят «неграмотно», грубо бранятся. Какая во всем сила, мощь, свежесть – росная, огородная, земная! Поэт рядом – и словно за забором, на другой стороне. Незримая и неодолимая ограда для него. Есть, стало быть, грусть о яви, которой, собственно, рождается другая грусть: о неопределенном, о несбывшемся, о несбыточном…
И, заметьте, голоса, голоса, голоса: все зов! И все: Зов Несбывшегося! Ограда – она сословно-родовая, культурно-интеллигентная, страдальчески-разобщительная. И кажется – так будет до века. И неодолим этот зов «воли» и «красоты»! Виденья из яви уходят в дымку символического настроения. Не слезы ли это на глазах поэта? Ему двадцать семь. Уже написан «Балаганчик» – первый решительный разрыв с прошлым, первый решительный шаг к грядущему, к Родине, к ее судьбе. Десятилетие осталось до «Двенадцати» – не просто поэтическому выражению эпохи, до чувства единства судьбы с Родиной. Чувства личной обреченности – и веры в будущее Родины…
Поэт всегда удивителен духовным восприятием жизни! Символизм – не «литературность», не «форма», не просто «творческий этап». Таково – сложное, но органичное чувство яви – поэта в те годы. Жизнь, это единство тайны и яви никогда по сути не оставляло Блока. И в этом тоже удивительная органичная цельность его. Литературоведческие дробления жупелами и терминами – произвольны и бесплодны. Они не приближают – отдаляют нас от поэта. Сама поэзия жизни (может, потребуется здесь еще целый век!) очистит его слово от всего наносного, от грубых «подкопов» и язвящих «шурфов», которые зарастут росными травами, от социально-вульгаризаторского вранья в «угоду моменту». И предстанет Мир Блока во всей красоте и воле, во всем уповании и трагичности – какова и сама жизнь!
Подлинный поэт – всегда: начинается. Никогда не кончаясь!
«Коробейники» поются с какой-то тайной грустью. Особенно – «Цены сам платил немалые, не торгуйся, не скупись…». Голос исходит слезами в дождевых далях. Все в этом голосе: просторная Русь, и красная рябина, и цветной рукав девичий, и погубленная молодость. Осенний хмель. Дождь и будущее солнце. И в этом будет тайна ее и моего пути. – ТАК писать пьесу – в этой осени».
Запись того же года. Влюбленность в Наталью Николаевну Волохову, которой посвящались стихи (целые циклы). Она пережила поэта почти на полвека, пережила свои театральные успехи, войну и блокадный Ленинград, двадцатипятилетие победы (как все непоправимо опаздывает! Мог бы и я – современник! – навестить ее, подругу Поэта, поклониться, поцеловать руку!..). О ней Блок писал:
«Одна Наталья Николаевна русская, со своей русской «случайностью», не знающая, откуда она, гордая, красивая и свободная». Как это живо напоминает пушкинское – о Татьяне: «Татьяна (русская душою, сама не зная, почему)»! Чувство самозабвения и тайны – как само вдохновение поэта… Как сам сокровенный образ Родины!
И опять – голоса! Ее, родины, живой Руси! Ее приметы, единство этих примет: в любви. И тайна, и предчувствие тайны этого пути – в любви. К прекрасной, гордой, свободной. Женщине и Родине! Неразделенная любовь.
И вместе с тем и чеховское настроение, и мысль о пьесе. Некая неосознанная эстафета чеховской – затаенной и сокровенной – поэзии.
Чехов и Блок. Ассоциативная даль лишь кажущаяся. Она одолевается единым чувством поэзии. «Голос исходит слезами в дождливых далях». И исчезает жанровая условность поэзии и прозы…
Академик Д.С. Лихачев писал: «Существует два поэтических отношения к миру: одно – полное самораскрытие и самоотдача, а второе – как бы объективизация этой самоотдачи, введение собственного чувства в рамку некоей поэтической картины, существующей вне поэта. Это последнее – объективация – сродни некоторой иронии…»
И хотя эта озаренная мысль – поэзия о поэзии – к другому случаю, – разве она не вполне относима и к Блоку, и Чехову? К иллюзорному жанровому различию – и действительному единству в чувстве поэзии Родины?
«Каждый из нас пишет историю любви и смерти. И самые серьезные из нас, мучаясь повторяющимися трагедиями человека, то и дело стирают пыль с забытых людьми истин – таков удел человекопоклонников».
Это слова Юрия Бондарева. Ими он начал свое выступление на съезде писателей. Скорей всего они были сказаны по написанному, а потом уже были напечатаны по сказанному. Скрыть автора нам вряд ли удалось, если бы это захотели. Единичность художника и слова.
«Человекопоклонники» – эпитет, придуманный Юрием Бондаревым, пришел, «вошел в обиход», и стало быть, текст сам «называет» автора.
Не считаю ни для себя, ни для кого бы то ни было бесплодностью – учиться у Юрия Бондарева – и пластичной изобразительности, и широте охвата социальных проблем, и, наконец, серьезному отношению к самому писательскому труду. И все же – формула для писательского труда, его значения литературы не удовлетворяет прежде всего своей «стилистической дымкой», метафоричной отвлеченностью. Вряд ли каждый писатель пишет «историю любви и смерти»… Если «любовь» здесь нам понятна как синоним жизни и добра, то смерть уже представляется немного притянутой. Не так уж много места эта тема занимает в литературе…
Да оно и понятно – литература, как жизнь. Некогда людям – да и особой охоты нет – думать о смерти при жизни, думать о том, что неизбежно, не в нашей власти отвратить, что, наконец, общий удел всех-всех смертных без исключения. Так что смерть – не очень-то интересует литературу. И несмотря на краткость жизни – все же не на существование факта смерти сетует человек, а с ним, стало быть, литература… Скорей всего на то, что при краткости жизни, так подчас мало в ней разума и света, любви и добра!.. Жизненное наполнение порой и вовсе недостойно этой краткости. И в любом случае – творчество по существу своему оптимистично! Ничто так не дает чувство подлинности наполнения жизни – как творчество. Вот почему как-то трудно согласиться с тем, что творчество великих лишь «трагедии», лишь «муки», лишь «стирание пыли с забытых людьми истин»… Сам этот элегично-фатальный вздох, который слышится в формуле, представляется мало подходящим в разговоре о сущности дела наших «человекопоклонников», иными словами наших классиков…
Человеку присущи – по меньшей мере два чувства жизни. Первое – свое, личное, из болей и радостей, из надежд и разочарований, из тела и души… Если здесь достает души – жизнь как бы получает возможность расти во времени и пространстве, она вбирает прошлое и будущее, она ощущает незримые связи с людьми и поколениями до и после себя: это сродни чувству бессмертия. И это – второе, духовное, чувство жизни. Строго говоря – нет человека, живущего лишь «телесно». Думается даже, что и животные, от которых мы привычно себя отъединяем именно тем, что думаем, будто они живут лишь телесно, скорей всего нами и в этом не поняты…
Затем, вспомним о ноосфере академика Вернадского – о едином разуме, вечном и бесконечном, над нами, существующем не утопично, не метафорой – а как реальность!..
Толстой говорил, что жизнь – есть расширение сознания, что нет ни материального, ни духовного, а есть только прохождение через пределы вечного…
В конечном итоге все проблемы – и личные, и социальные – так или иначе связаны с утратой людьми духовного чувства жизни, в сознании потребности ее, в неумении найти средство (бог, церковь и «духовная особа», проповеди и прописи – устарели, прежде всего, морально упразднены!) для удовлетворения этой потребности соответственно современным уровням знания и миропонимания…
В том же своем выступлении Юрий Бондарев говорил о каком-то пожилом писателе, который допустил большую бестактность в юбилейной статье о Достоевском. Писатель этот упрекнул Достоевского в национальной ограниченности, в неприязни к другим народам.
«После этой цитаты приходят на память бурные двадцатые годы и призыв к битью Достоевского, к суду над ним как изменником», – говорит Бондарев.
Но так ли обстояло дело в «бурные двадцатые годы»? И тогда Достоевский издавался и читался.
Дело в том, что в предреволюционные и первые послереволюционные годы было резко отрицательным отношение передовой общественной мысли к отдельным произведениям Достоевского, в первую голову к «Бесам» и «Запискам из подполья»… Изображенные в романе, например, образы псевдореволюционеров, всей либерально-попутнической накипи, с одной стороны, всей левацко-авантюрной, экстремистско-авангардистской и заговорщицки-анархистской революционности, с другой стороны, многими принимались именно как образы революционеров, как образы вождей предстоящей революции… Роман «Бесы» тогда давал повод для такого понимания его. Ведь и псевдореволюционеры сами себя считали «революционерами»! К этому, например, добавлялось неоднозначные отношения Достоевского к трону, к Суворину и Каткову, которые многими толковались, как дружеские…
Не в «двадцатых годах», стало быть, суть. Достаточно вспомнить резкую полемику Горького с группой литераторов по поводу – ставить ли Художественному театру или не ставить на сцене своей «Бесов»? Вспомнить две статьи Горького по этому поводу «О карамазовщине». Разумеется, многое, сказанное тогда Горьким было вызвано не незрелостью понимания Достоевского, а резкой остротой момента, накалом идеологической борьбы всех подлинно-революционных и демократических сил в общественной мысли – и сил реакции и ее идеологов. И все же – пусть и «сказанное к моменту» – процитируем некоторые места из написанного тогда Горьким…
О «Бесах» сказано, что оно – произведение «еще более садическое и болезненное», чем «Братья Карамазовы», что его не следует ставить в целях «социальной педагогики», так как «есть публика, которой… приятно посмотреть на таких «дьяволов от революции», каков Петр Верховенский… Достоевский – гений, но это злой гений наш. Он изумительно глубоко почувствовал, понял и с наслаждением изобразил две болезни, воспитанные в русском человеке его уродливой историей… садическую жестокость во всем разочарованного нигилиста и – противоположность ее – мазохизм существа забитого, запуганного, способного наслаждаться своим страданием».
О Федоре Карамазове, в частности, сказано, что он – создание «жестокого таланта» – «болезненно злая душа»… «пока эта безумная душа ищет себе стержня или наказания, – сколько она – попутно в монастырь или на каторгу – прольет в мир гнилого яда, сколько отравит детей и юношества!» И даже далее так: «Достоевский – сам великий мучитель и человек больной совести – любил писать именно эту темную, спутанную, противную душу»…
«Наша замученная страна переживает время глубоко трагическое, и хотя снова наблюдается «подъем настроения», но этот подъем требует организующих идей и сил больше и более мощных, чем требовал назад тому восемь лет».
Вот мы подошли к главному. Важно здесь заметить, что писались слова эти в 1913 году, восемь лет после первой русской революции, в канун первой мировой войны, которую и развязало самодержавие, чтоб упредить, потопить в крови самую возможность новой революции!..
Наконец, знаменательно, что после того как «Бесы» все же были поставлены на сцене, «Гражданин» отозвался о постановке восторженно, как, впрочем, вся реакционная пресса. Знаменательно и то, что и Горький, и реакционная пресса имели в виду прежде всего молодежь. Каждый по своему, разумеется. За нее в первую голову шла борьба. «Гражданин» писал: «Пусть наша молодежь, которая жаждет подвигов… бросается в революционные кружки и, веря красивым песням о свободе, равенстве и братстве руководителей этих кружков… пусть она пойдет на представление, посмотреть «Бесы»… Вот он Азеф – Петр Верховенский, вот эти все нищие духом и умом Кирилловы и Шатовы… Вот оно постоянное запугивание каким-то «центральным комитетом», находящимся где-то за границей, но которого никто не знает и который состоял, вероятно, из тех же грязных, порочных людей… Как все это назидательно, и как жаль, что у нашей чуткой молодежи роман «Бесы» Достоевского не является настольной книгой».
Дальше следует даже предложение театру снизить цены на билеты, чтоб постановка «Бесов» стала доступной «широкой русской публике»!
Вот почему укор, брошенный Бондаревым в адрес автора юбилейной статьи о Достоевском, который как никто, пожалуй, в нашей классике ратовал за всечеловеческое единение под знаменем добра и любви – справедлив и очень понятен в наши дни. Но ссылка же на «бурные двадцатые годы» как на некий апогей «неприятия» Достоевского – неточна. Как видим, задолго до «бурных двадцатых» вокруг имени и произведений гениального художника велась борьба. Речь шла не о критически-доктринальных толках в понимании этих произведений, а опять же – о «социальной педагогике»! Она во многом ошибалась – но не была беспочвенной. В укоре же Бондарева сказано, что автор той статьи – человек преклонных лет. Стало быть, «отрыжка» и «рецидив» – вполне понятны теперь нам… Как и понятно теперь то, что ни одной строки нашего гения не вправе мы отдавать Западу! Во всем мы и должны – и в состоянии – сами разобраться.
К слову сказать, урок с Достоевским весьма поучителен и для всего написанного на русском языке. Неиздаваемое нами издается Западом, причем – так, как нужно это его пропагандистской машине. С ревом и грохотом работающей против нас…
Теперь опять вернемся к началу выступления Бондарева, о том, что «каждый из нас пишет историю любви и смерти» и т.д. По поводу разговора о Достоевском – эти слова получают у писателя свое логическое завершение. Сентенция продолжена некой образной – сентенциозной же картинкой. Как, мол, повел бы себя Достоевский, прочитав слова о своей будто бы «национальной ограниченности».
«Что ж, поистине в лавровом венке всегда есть терновые иглы, жалящие даже мертвого. Вероятно, будь жив Достоевский, он остро почувствовал бы это незаслуженное отвращение, но неизвестно, поднял бы так зло и вызывающе брошенную полемическую перчатку».
Но ведь в словах про «национальную ограниченность» – как бы они сами по себе несправедливы были – нет «отвращения», тем более нет «зла и вызывающе брошенной полемической перчатки»!
И далее: «В добрые старые времена, как говорится, коли дело не закончилось бы дуэлью, то независимо от уровня таланта, следовало тогда поклониться друг другу, играя в воспитанность и выйти в разные двери, все-таки думая об одном единственном на земле банальном сюжете, об одной-единственной банальной теме, которая называется жизнью и смертью, уравнивающей и гениев и негениев беззащитностью после их ухода. Какая классическая прозрачная этика!»
Попробуем и в этом разобраться… Дуэлью, думается, в любом случае дело не кончилось бы. Для этого Достоевский был не просто весьма воспитан всем своим мировоззрением, восстававшим против малейшего насилия (ведь не забыта нами «детская кровинка» – ужасавшая писателя!), против решения насилием и кровью любых конфликтов. Личных ли, социальных ли. В этом, к слову сказать, один из пафосных моментов всего творчества Достоевского. Иначе о каком всечеловеческом единении и братской любви людей могла быть речь? Вряд ли и последовал бы «поклон» Достоевского в сторону человека, который так неверно понимает его, или просто намерен оклеветать. «Играть в воспитанность» Достоевский не умел! Слишком прямодушна и честна была душа его! Из двух предположительно раскланявшихся по меньшей мере один из них, именно гений, не ушел в свою дверь «думая об одном-единственном на земле банальном сюжете, об одной-единственной банальной теме, которая зовется жизнью и смертью»! Для Достоевского здесь не было «банального сюжета». Иначе, чтобы могли означать, например, его слова о том, что человек – это тайна, и если посвятить изучению ее всю жизнь, такая жизнь не будет потраченной зря… Затем, Достоевскому ли не знать – что смерть не может уравнять гения и негения, потому что гения ждет бессмертие, пусть хотя бы в памяти потомков! Мы знаем, как остро было чувство бессмертия у Достоевского – при такой же остроте его духовного чувства жизни! Слишком светски, даже «французски», подобные «поклоны».
Таким образом усложненная стилистика сама по себе не рождает еще уважительного чувства духовного облика гения. Не спасает она и от ошибок. Если не является лишь прямой причиной их…
Об «уравнивающей и гениев и негениев беззащитности после их ухода» – думается, лучше всего здесь уместны будут слова Толстого, что о чем бы ни думал человек, если он действительно научился думать, он будет так или иначе думать – о смерти… Гению – перед лицом неосуществленных задач – трудно смириться с «уходом»! Но гений – как никто «научился думать» – и, стало быть, его мысли о смерти – совсем иные, чем у простого смертного. Они – главное – до последнего дыхания – все о том же – о жизни! И, наконец, вряд ли «банальный сюжет», «банальная тема», о будто бы всех уравнивающем уходе – «прозрачная классическая этика»! «Уход» – последняя тайна в той цепи тайн, которые составляют единство жизни и творчества. «Пишущие по одеялу пальцы» Толстого – продолжение разгадки все той же тайны. И если что-то и впрямь «по ту сторону добра и зла» – этики – так это уход. Он меньше всего относим к этике вообще. Тем более к будто бы особой ее разновидности – «к прозрачной».
Так мы лишний раз убеждаемся, что – ясная, подлинная мысль, ее волевое начало, всегда находят и формулу, и должную стилистику. В то время как натужение одной лишь стилистики во имя формы неопределенной мысли – рождает лишь словесные химеры… Они могут показаться весьма внушительными лишь для малоискушенного читателя. Есть в жизни слóва, стало быть, своя этика! Она всегда должна стремиться к прозрачности! Ведь не кто-нибудь – Достоевский – сказал: что правда превыше всего!..