Шарль шел по улицам, было поздно. Отблеск газа играл на окнах закрытых лавок на пустынных тротуарах, на мостовой, по которой вдали катился последний омнибус. Шарль шел, преследуемый маленьким сухим шумом, чем-то в роде ударов крюка тряпичника по его корзине.
Он шел из улицы в улицу; наконец пришел на бульвар.
Шарль шел как пьяный. Ноги его сгибались и уносили его. Смутная, безличная, механическая воля толкала куда-то. Все в нем умерло. Он ничего не помнил, не думал. Он только чувствовал пустоту в голове и дрожь в теле. То он торопился, то бродил без цели.
Свет фонарей, освещение в кафе, в клубах казалось ему померкшим. Он толкал прохожих, чтобы подойти к фонарю табачной лавки, спешил к другой, ударяясь плечом о ставни лавок. То, вдруг, остановившись перед чем-нибудь, он глядел ничего не видя. Он пристально смотрел в окно магазина, где приказчики закрывали товар полотном, или на канавку у края тротуара, которая вела в сточной трубе, или в маленькую лавочку с ячменным сахаром, которую стерегла старушка, сидящая на корточках и дремлющая согнувшись вдвое. На Монмартрском бульваре он остановился перед картиной, нарисованной красками и изображающей последнюю сцену из Тридцати Лет или Жизни Игрока…
Время от времени острое страдание, как молния, мелькало в его мозгу; затем тотчас же завеса падала, голова переставала работать, и он шел далее… Он прошел Gymnase, бульвар Бон-Нувель, то останавливаясь, то снова принимаясь идти, дойдя до ворот Сен-Дени, он пошел вдоль стены, которая поворачивала и выходила на улицу Сен-Дени… Все спало. Только в колбасных коптили свинину, да в лавках каштанов светились красные печи и белые лампы.
Белая блуза толкнула Шарля, женщина остановила его и говорила ему что-то, он слушал ее, но не слыхал. Он почувствовал какой-то холод в ногах: это были помои от винных лавок, которые ему мели под ноги. Тогда вдруг его пленила тьма, как раньше пленял свет. Он бросился в черный переулок, в глубине которого дрожал красный свет. Он пошел вдоль обвалившихся тумб, закрытых ставней, мимо ворот сияющих, как печные горла. Ноги его попадали в грязь, в обрезки, скользили по узкому скату, заключенному между двумя канавами. Взгляд его блуждал и останавливался на подозрительном свете, сквозящем через сальные занавески, или на лампе, дымящейся в глубине узкого прохода; наконец он остановился перед красным фонарем и принялся складывать одну за другой черные буквы: «Меблированные комнаты и кабинеты помесячно и в сутки»… Шарль пошел дальше, где дорога тонула в грязных потемках и нищете, машинально и с ожесточением стремясь заблудиться, заворачивая тысячу раз в переулки, которые ведут от улицы Сен-Дени к рынку, спеша, все спеша, лихорадочно стуча ногами, спотыкаясь и будя эхо этого лабиринта безыменных домов, кривых отелей и разбитых фонарей. Наконец, он вздохнул легче и ему показалось, что грудь его расширялась: он был на рынке.
Затем он пошел дальше, открыл дверь какого-то кабачка, сел перед столом, накрытым полотном поверх ящика, полного салфеток, запачканных яичным желтком, не мог вспомнить чего он хотел, и охваченный страхом ушел… Наконец, ноги донесли его до своей двери. Он ничего не видел, кроме тени от лампы на потолке комнаты без занавесей во втором этаже, Шарль вошел в комнату своей жены: он нашел Марту в постели.
– А, вы легли?.. Вы спали, быть может?.. Вставайте и убирайтесь вон… Вы зашли слишком далеко… На этот раз кончено, навсегда кончено… У меня никогда не являлось желания поднять руку на женщину, но… ничего не известно, я мог вас убить.
Марта поднялась. Она медленно одевалась с красивым бесстыдством и кокетством куртизанки. Шарль ходил большими шагами, не глядя на нее. Марта смотрела на него; и судя по её странному взгляду умоляющему и укрощенному, можно было сказать, что эта грубость, в которой она не считала способным своего мужа, эта смерть, которая прошла так близко от неё, холод, который она почувствовала, этот ужасный гнев, наконец, этот человек, близкий с преступленью, внушил ей развратную покорность женщины, которая боится своего любовника…
– Так это вправду кончено, Шарль?.. Конечно навсегда.
Шарль отвечал кивком головы.
– Ничего, мой милый, – сказала ему Марта в дверях, – я ношу твое имя, это тоже самое.
И она убежала.
Уже три недели как репетировали Очарованную Ноту, пьесу Шарля. Шла предпоследняя репетиция, после которой оставалась еще одна перед генеральной репетицией.
В полутемной зале, завешанной чехлами, широкая полоса света прорывается из окошка райка и косыми лучами освещает часть сидящей налево публики. Наружный свет ударяет в красные занавеси лож и делает их огненно прозрачными. Посреди этих сумерек, темная люстра сверкает в нескольких местах, где в призмах играют сапфировые и рубиновые огни. В оркестре, в зале, на балконах авансцены, рассеяны тут и там черные пятна – это публика; человек двадцать зрителей. На сцене рампа опущена; а в антрактах во время перемены декораций, между плафоном, который медленно спускается и декорациями, на которых он будет покоиться, видны леса синеющих декораций. Любовник весь закутан в кашне. Актеры только делают жест, будто снимают шляпу и оставляют ее на голове.
Что-то ночное, молчаливое, призрачное, таинственное блуждает всюду вокруг простуженных актеров.
– Вы верите в успех?
Это было сказано одной тенью другой, сидящей в ложе на авансцене.
– И даже в большой успех, да, – отвечал голос Нашета Марте. – После этой первой сцены он овладевает публикой… Между нами, машина отлично построена… Я никогда бы не подумал… И потом его поддержат… Если вы его освищете, вы заставите его вызывать… За вами будут ложи, но не зала… А фельетоны! У него есть истинные друзья… которые подогреют успех… Но она великолепна, эта маленькая Одиль… Есть женщины, на которых никогда не смотришь… Я ее никогда не видел, честное слово… Говоря правду, знаете ли, она сыграла с вами хорошую штуку, взяв вашу роль? Это ее выдвинет… Очень хорошо, право, очень хорошо… Она способна сесть вам на голову, эта девочка…
– У вас злость… ваша собственная, милый мой… Что это за женщина на той стороне балкона?..
– Конечно… да, Греси… Вы не знаете, она влюблена в вашего мужа… Вы ее знали? Ах, он её каприз, помешательство! Смешны эти женщины! Любовь овладевает ими… как и другими…
Марта прервала:
– Друзья Шарля, это Ламперьер, Франшемон, Ремонвиль, Буароже, Лалиган, не так ли?..
– Да.
– И вы положительно думаете об успехе, Нашет?
– Посмотрите на нее… нет, вы посмотрите на нее, у ней такое личико, у этой Одиль… Что вы говорили? Успех, но он ясен как день. Постойте, слышите, смеются?
Марта не произнесла ни слова.
– Что с вами? – спросил ее Нашет.
– Я думаю.
– О чем?
– Ни о чем.
По окончании репетиции Нашет проводил Марту домой. С тех пор, как она покинула своего мужа, Нашет сделался её рыцарем. Он сопровождал ее всюду, он составлял ей компанию дома. Болтуны приняли его сначала за любовника Марты; но некоторые слова, некоторые злые насмешки Марты, которые никогда не срываются с любящих уст, разуверили наблюдателей, которые порешили считать Нашета козлом отпущения, patito капризов этой женщины, заместителем мужа в роли предмета мучения. Нашет позволял говорить, что угодно, и казался совершенно довольным тем, что обманывает публику и считается у дураков за любовника этой элегантной и красивой женщины, всегда появляющейся об руку с ним.
Придя в комнату и бросив шляпу и шаль, Марта взяла маленькую шкатулочку, отперла замок и вытащила оттуда письма. Нашет глядел на нее, стараясь угадать и не угадывая, видя только злую улыбку, играющую на губах Марты.
– Что это такое?
– Письмо, – сказала Марта.
– Я это вижу.
– Ах! Он очень умен…
– Кто?
– Мой муж.
– Я в этом не сомневался… Далее?
– Ах, мой милый, – воскликнула Марта, все улыбаясь и опрокидываясь на кресло с демоническим видом, – если б я захотела!.. Как зовут его друзей, которые поддержат пьесу?
– Вы их знаете: Франшемон, Ламперьер… и другие, вы их только что называли…
– Если б я захотела!.. – повторила Марта пробегая письма. – Слушайте, – и она прочла Нашету дюжину строк, где самые тайные желания, иллюзии и утопии Ламперьера были осмеяны и пародированы очень едко.
Эти письма были письма Шарля, которые он писал Марте до своей женитьбы в Брюссель. Шарль, влюбленный, боясь быть забытым, напоминал о себе Марте каждое утро, чем-то в роде маленькой газеты, которую он старался сделать забавной, и вложить в нее как можно более соли и веселости, чтоб не очень надоедать актрисе приторностью своих нежностей и монотонностью своей любви. Он представлял все в смешном виде, чтоб заставить ее смеяться, Париж, своих друзей, самого себя; это были маленькие насмешки по поводу всех, попадавшихся ему под перо; сердце его в них не участвовало, но к несчастью они почти всегда касались чувствительного места каждого, единственного смешного, в которому даже самые не мнительные относятся с особенной деликатностью, делая из него вопрос чести, той незаметной точки, маленькой особенности характера, ума или физического качества, которая составляет у каждого уязвимое место его тщеславия. Зло было бы еще не так велико, если бы Шарль касался только таланта людей; но он касался банта их галстука, формы их ногтей, и эти нескромности, которые, брошенные в разговор, были бы забыты и прощены, эти нескромности напечатанные, опубликованные, должны были сделать из его друзей злейших и безжалостных врагов.
– А! Вот и Франшемон… и Марта прочла места, где говорилось о Франшемоне.
Потом дошла очередь до Ремонвиля, Лалигана и Буароже.
– Но это посылает вам Провидение, – сказал серьезно Нашет.
– О, – сказала Марта, опуская письма, – вы могли подумать?.. Вы понимаете, что я никогда этим не воспользуюсь…
– Да, это правда… вы не можете ими воспользоваться… Ну, что же. Демальи будет иметь огромный успех… Одиль помешает возобновлению вашего ангажемента в Gymnase… А вы знаете, что такое успех?.. Он побеждает все! Симпатии, уважение, сострадание… все! На другой день представления Демальи будет хорошим мужем… Теперь общественное мнение за вас, тогда оно будет против вас… Ему достанется лучшая роль; вам…
– Это дурно, что вы мне советуете…
– Я? Я ничего не советую… который час? Я еду обедать…
– Послушайте еще насчет Ламперьера… и она прочла. Ну, что?
– А то, что вам надо оказать услугу… и одним движением руки Нашет выхватил у ней пачку писем, – чтобы помешать вашему мужу играть лучшую роль!..
– Нашет! Нашет! Послушайте, мои письма! Отдайте мои письма!.. Это невозможно… Это было бы отвратительно…
– Не надо ребячиться, моя милая… Вы только что переехали, переезды существуют для потерь корреспонденций…
– Боже мой, но… Нашет! Что вы хотите с ними сделать?
– Я скажу вам в воскресенье, и Нашет, быстро взяв шляпу, исчез, не давая Марте времени опомниться.
– Улица Шильдберт, номер четвертый! живо! – крикнул Нашет, бросаясь в карету. По дороге он прочел письма, и отчеркнул карандашом около двадцати мест, которые он переписал в памятную книжку. Работа его была окончена, когда карета остановилась. Он бросился по сырой грязной лестнице, поднялся в третий этаж и дернул за колокольчик, сделанный из железной проволоки с деревянной палочкой на конце.
– Ключ в двери, – проворчал голос изнутри.
Нашет вошел в комнату, заваленную бумагами. В углу кровать, выкрашенная по-старинному в белый цвет со светло-зелеными полосами, сделалась серой и грязной, а рваные простыни открывали внутренность несделанной постели. Пакеты негодных старых бумаг валялись на полках. На камине стояли бюсты Вольтера и Руссо, двух богов автографа. Около сидел человек, красный, с лоснящимися щеками, почти синими от крови, как у некоторых стариков, ноги его были обуты на босу ногу в туфли с каемочками и протянуты к потухшей печке, где стоял стакан вина на две трети наполненный водкой.
– Господин Ганьер? – сказал иронически Нашет, низко кланяясь.
– Надень свою шляпу, твои вши могут простудиться.
– Ты все такой же, старый плут, – сказал Нашет, одевая шляпу.
– Не стесняйся со своим приемным отцом, который тебя направил в Париж, неблагодарный… Но ты кажется довольно прилично одет?
– А коммерция?
– Пустяшная коммерция… Ах! Если бы господин королевский прокурор захотел позволить мне продолжать мою старую коммерцию!.. она шла довольно хорошо… Школьники и старики проглатывают эти книги как ангелы…
– Сократили тебя… Я знаю твое горе.
– Да… Видишь ли, великие люди, это менее серьезно, чем рента… Нет ли у тебя кого-нибудь, у тебя теперь есть знакомства, который купил бы у меня коллекцию писем гильотинированных польской династией? У меня есть очень полная… Однако, что тебе надо?.. Чем можно служить тебе; и не делай пожалуйста quoniam bonus…
– Это что такое?
– Письма.
– Хорошо… Дальше?
– Надо сделать выписки из этих писем; я тебе их отметил под рубрикой: «Продажа интересной коллекции автографов»…
– А другие?
– Какие другие?
– Другие письма… Ты хочешь, чтобы я устроил их продажу?.. И притом имя, которого я не знаю.
– Ты прибавишь к ним те, которые ты у меня выманил… Ты ведь взял их у меня массу… Ты прибавишь к ним несколько благодетелей человечества и твоих гильотинированных… так как дело идет не о продаже.
– А! Дело идет не о продаже… Тогда, что ты платишь?
– Пять луидоров, это все что у меня есть! – сказал Нашет, выворачивая четыре подкладки двух жилетных карманов и двух карманов своих панталон, – и еще десять в субботу после получения корректурного листа.
– Не жирно, милейший.
– Кроме того, обещаю тебе корреспонденцию Дежазе… пресмешную… она есть у одного из моих друзей, и он обещал мне дать ее. Говори после этого, что тебя забывают, старый злодей!.. Потом у меня скоро будет масса автографов, как у редактора большой газеты… Быть может, и для тебя будет доверенная должность в объявлениях.
– Болтун!.. Что ж, надо что-нибудь сделать для детей, у которых в виду… А какой риск.
– Никакого… Продает законный владелец… И так, из пачки ты составишь с тем, что прибавишь, около листа… На воскресенье мне необходима корректура, понимаешь?.. Ты их распределишь, затем через неделю я заставлю тебя объявить, что продажи не будет… богатый любитель иностранец купил их оптом… Ты принесешь мне письма вместе с корректурой.
– Нет, я сохраню их… Быть может, автор захочет их выкупить?.. У меня издержки, их надо покрыть.
– Как хочешь… мне все равно… тебе будет заплачено, чтобы ты меня не называл… Самое позднее в воскресенье, а? Мне нужен каталог в воскресенье утром… Ах! Там стоит везде моя милая… уничтожь моя милая… Это бесполезно.
– Понимаю! Публике не должно быть известно, что это адресовано к даме… Честь женщин!
– Ты угадал.
И Нашет направился к двери.
– Ты уходишь?.. Останься же на минуту… Идет проливной дождь… Мы поболтаем маленько.
– У меня карета, я спешу.
И Нашет пошел.
– Скажите пожалуйста, – сказал насмешливо Ганьер глядя ему в затылок, – знаешь ли ты, что Господь Бог оказал тебе великую милость! Он хотел тебя сжечь… и сделал только рыжим.
– Отлично все устроено, – сказал Нашет, садясь в карету, – что могут мне сказать? Ничего. Я только повторяю каталог, напечатанный в четырехстах экземплярах. Мой ответ прост: вот каталог, вот он… вот он!
Он посмотрел на часы:
– Восемь часов!.. Черт возьми! Я сегодня не буду обедать… Скорее, кучер!.. Мне еще надо время, чтобы переодеться…
– Заплатите за карету, – сказал он консьержу, который поклонился и шепнул ему на ухо.
– На верху вас ждет маленькая дамочка.
– Как? Вы пускаете… Когда меня нет дома?
– Я думал, что это прежняя любовница господина.
– Во первых никогда не впускают прежних любовниц, слышите ли?
– А! Это вы, Марта, – сказал Нашет, – входя к себе.
– Да, милый Нашет… Я обдумала… Это невозможно… Серьезно, это было бы отвратительно!.. Вы хотели оказать мне услугу… Но, право… отдайте мне мои письма… пожалуйста!
– Я в отчаянье, милая Марта… Революция говорит на это одно слово: слишком поздно!
– Не говорите этого, Нашет…
– Нет, вы не хотели бы…
– Я ничего не знаю, – сказал Нашет, – холодно глядя на нее.
– Ну полно… вы меня ведь любите… немного.
И Марта призвала на помощь все свое кокетство, всю ласковость.
– Я?
И Нашет покатился со смеху, от которого задребезжали стекла.
– О!.. Я боюсь вас… Прошу вас… Поспешите… Нашет, отдайте письма…
Вдруг глаза Нашета загорелись; такой блеск бывает у диких зверей.
– Так вы значить не понимаете, что я смеялся над вами?
И он снова захохотал; его глухой голос дрожал.
– Вы значит не поняли, что дрянная обезьяна вошла в вашу жизнь не для того, чтобы обожать вас, но зачем-то другим? Вас любить, вас?.. Да разве у вас есть сердца хоть на два су?.. Женщина, которая находила удовольствие попирать ногами любовь человека, которая заставила и общество попрать его!.. Ваш корсет? Ах, чорт возьми! Известно, что под ним: мясо на камне!.. Однако, вам повезло!.. Найти дурака с сердцем, который вам поклонялся; вам, комедиантке, которой всякий встречный говорит «ты» и может взять за талию!.. Он сделал вам честь, женившись на вас перед настоящим мэром… Ему пришла идея вложить в ваши уста то, что у него было в голове, чтобы разделить с вами свои мысли, свой успех… И вы думаете, что найдется два таких идиота?.. Я? Но вы значит не чувствовали, что вы орудие в моих руках, вещь, ведущая меня к цели?.. Вы не посмотрели на меня? Вы не видели значит, что счастье Шарля обдавало меня грязью?.. Что я завидовал, да, завидовал! Завидовал его богатству, которое делало его хозяином себя и свободным от работы, которая убивает; завидовал его домашней жизни, которая коробила меня; завидовал друзьям, которые у него были; его имени, его лицу, его книге… всему, да! Вы меня не поняли, не исследовали, не угадали?.. Как вы глупы!
– Сударь…
– Да, я вошел в ваше жилище, чтобы опрокинуть лампу, и заставить вас пройти то, что съедало, разрывало меня… Теперь вы поняли?.. Вас любить… Ах, вы вообразили себе!.. У меня нет времени, моя милая!.. Но если бы даже мне и пришла фантазия… Потому что, иногда… отчего же? У вас нет таланта; ваши гримасы ingénue начинают увядать, красота ваша дурного качества… Вы полетите из театра и так низко, что в один прекрасный вечер… когда я хорошо пообедаю…
– Сударь!.. – воскликнула Марта.
– Мы поговорим о разных вещах… о хорошеньком салоне вашего мужа… о детях, которых вы могли бы иметь… Говорят, что материнство связь, которая не обрывается у женщины: мы увидим!.. Тысяча извинений, я вас не удерживаю…
И принимая ужасную интонацию Бильбоке:
– Я занят своим туалетом!
И он снял свой галстук, когда Марта вышла.
– Это облегчает, – сказал Нашет перед зеркалом, крепко проводя щеткой по своим зубам. – Отлично, дело идет на лад… Я уверен в Пюизинье, и… кстати, на сегодня кажется приглашение Кутюра?
И он перечел письмо:
«Старик, я при деньгах. Твой прибор поставлен в пятницу 18-го, с девяти часов вечера до следующего дня. Празднество будет в мастерской Жиру, который отправился покупать зеленые абажуры в своей стране. Будет Мария и другой ангел.
Твой Кутюра».
Не было и половины десятого, когда Нашет вошел в мастерскую Жиру.
– Какова? – сказал Кутюра, показывая ему глазами на женщину, сопровождавшую Марию.
– К птицам! – отвечал Нашет, употребляя один из парижских идиотизмов, которые производят впечатление жабы, выходящей из человеческих уст.
– Дочь моя, – сказал Кутюра женщине похваленной таким образом Нашетом, без волнений и любезностей. – Этот господин – директор Délass! Com!..
– Господин директор?..
И бедная девушка посмотрела на Нашета, как нищета глядит на менялу.
– Он самый! – отвечал Нашет, уловив подмигиванье Кутюра и прекрасно войдя в свою роль. – Да, моя милая, от меня зависят ангажементы.
Сели вокруг стола, Кутюра около Марии, Нашет около Германс, так звали спутницу Марии.
– Есть категории актрис, – говорил Нашет, – как есть сорта мяса… Не надо скрывать этого от вас… У нас есть женщины, которые платят в театр, чтобы играть… это не в вашем роде, отлично… У нас есть женщины, получившие ангажемент, который они могут показать… вы понимаете… но мы им не платим… Это все еще не то, не правда ли. Наконец, у нас есть первого качества… настоящие ангажементы… и подлинные как книжка сберегательной кассы!
Германс спросила:
– А что надо для того, чтобы…
– Что надо?.. Надо все: волосы, глаза, зубы, ляжки! Все, что у вас есть… Если кроме того вы обладаете талантом госпожи Марс или Альфонсины, талант не вредит. Вы не говорите в нос, это уже кое-что, и с протекцией…
– Но я никого не знаю…
– А директора, моя милая, – сказал Нашет, сделавшись любезным.
Мужчины и женщины пили и ели.
Нашет, которому Кутюра подливал, не оставляя пустым его стакана, пил более всех, и сон Аталии, который декламировала Германса, делая ударения на полустишиях и окончаниях, разнеживал его, что скорее делало честь вину Кутюра, чем таланту Германсы. Мария в свою очередь начала петь простонародную песню под аккомпанемент ножей по стаканам, как вдруг прервала себя:
– Скажи пожалуйста, Кутюра, что это за глупости?
И она показала на стену, где висела масса маленьких башмачков из белого шелка, с бантиками и розетками.
– Башмачки испанских танцовщиц, которые мы привезли из наших путешествий… Башмачки-автографы. – Мария вскочила на табурет, взяла один башмак с красным бантом, такой маленький, что китайская мать не рискнула бы его примерить своей дочери; поднеся его к носу Кутюра, она спросила:
– И на кончике этого была женщина?
– Почти! – отвечал Кутюра.
Мужчины курили. Женщины напевали куплеты или чистили фрукты.
– Однако, очень неудобно сидеть на твоих креслах, – сказала Мария.
– Идея! – сказал Кутюра. – Что если мы снимем козлы со стола?
Положили на землю стол, который служил для людской, и каждый уселся или улегся вокруг в интимных позах Лампре и со свободой, которая является в конце ужина. Нашет на животе с турецкой трубкой в зубах, окруженный табачным дымом, рассказывал Германсе, положившей голову на подушку, пьесу, в которой он заставит ее дебютировать, и костюм, который она должна была надеть. Кутюра, сидя по-турецки, скрестив ноги и, прислонившись к стене, подставил свое плечо дремавшей Марии; по временам он смотрел на булевские часы, стрелка которых подвигалась к четырем часам утра.
На столе в беспорядке стоят стаканы; в некоторых из них налита вода, которую женщины пили, чтобы не очень опьянеть. Ставан с рейнвейном наполовину полон, и белое вино в зеленоватом стекле кажется топазом, упавшим в море. Светло-розовые остатки шампанского пенятся в бокалах, стоящих на столе как хрустальные фонтаны. Китайские десертные тарелки сдвинуты, указывая на фамильярность, как кресла после вечера; косточки; кожа от фрукта, кусочки сахара, лежащие на них, закрывают их цветы и узоры. Посреди стола рассыпавшаяся пирамида из груш; несколько обсахаренных вишен забыты на кружевной бумажке. Персики один на другом, две кисти винограда валяются на сухих скоробленных листьях. Тут и там маленькие хлебцы, выщипанные посредине ноготками, хлебный шарик, который скатала Германса в начале ужина.
Освещенная свечами на столе, венецианская люстра бросает на потолок огромную тень с тысячью лап, похожая на насекомого в микроскопе. Уже пят часов. Вдруг раздался звонок.
– Ах, – сказал Кутюра, – я и забыл… извините меня господа, так как я дерусь сегодня утром… и подойдя к Германсе, шепнул ей:
– Помни, я не знаю, что ты любовница Пюизинье… – и он положил её голову на грудь Нашета.
Молодой человек, введенный Кутюра, был закутан в большой плащ, который справа расширялся под пистолетным ящиком, а сзади подымался от двух шпаг.
– Господа, барон де-Пюизинье… Благодарю, ты аккуратен… Да, мой милый, я приготовлялся к смерти в семье, как видишь…
Пюизинье увидел Германсу, увидел Нашета. Он бросил один из тех взглядов, которые хотят убить; произнес: – А! – и сел.
Нашет, у которого еще было настолько сознания, чтобы узнать Пюизинье, сконфузившись и чтобы что-нибудь сказать, спросил Кутюра.
– Как?.. Что это за фарс?.. Ты дерешься?
– Да… глупое дело… глупое!.. Толчок, который окончился пощечиной… моя рука оказалась на щеке англичанина… нас разняли… англичанин кричит мне: «послезавтра, Сен-Жерменская терраса, семь часов!» И он бросает мне свою визитную карточку, я кладу ее в карман, прихожу домой, смотрю и читаю: Лондон, Пиккадилли… Я попал на англичанина, живущего в Лондоне, единственного англичанина, который не живет в Неаполе или в отеле Виндзор!.. Ты понимаешь, невозможно было нашим секундантам свидеться… Они переговорят на месте дуэли… Я рассчитывал на тебя и Пюизинье… но ты кажется несколько взволнован… Да, ты взволнован… я зайду по дороге за Бурнишем.
И видя Пюизинье неподвижно стоящего в гневной позе.
– У тебя вид горя мраморного сердца, мой милый, или ограбленного человека… Что ты потерял, а? А ты тоже, что с тобой делается, – спросил Кутюра Германсу. – Германса у вас вид слишком невинный для того, чтобы не иметь грехов.
И обращаясь в Пюизинье:
– Это верно, да?.. Ах, мой милый, что ты хочешь? Несчастье: я в отчаянье… но это случается со всеми и с твоей стороны будет также глупо сердиться на Нашета как на слепого, который отдавил тебе мозоль… Что за черт! Он не мог угадать… Ах, вот неудобство скрывать от своих друзей своих любовниц… Но без шуток… мы опоздаем… Дай руку Марии, Пюизинье… тебе, Нашет, дружеский совет: или ложись на кровать Жиру, ты передашь ключ… Идем!
И взяв под руку Германсу:
– Ни слова, – сказал Кутюра, – он вернется к тебе – и еще любезнее, чем прежде… Твой ангажемент в ходу… а ты знаешь, что я держу свое слово женщинам.
Женщин проводили. Затем разбудили Бурниша, который полетел на дело Кутюра, как жук на фонарь. Он рассыпался в вопросах и восклицаниях до самого Сен-Жермена, он видел этого англичанина, он был уверен, что встречал его; он рассказывал себе происшествие, переспрашивал Кутюра, представлял себе секундантов, которых они должны были встретить, высовывался из кареты, думая увидеть бакенбарды англичанина и ничего не видя, возвращался к Кутюра, который посылал его прогуляться.
Приехав в Сен-Жермен, он прошел всю террасу; никого. Прошел час; ничего. Кутюра послал Бурниша справиться в павильоне Генриха IV и в ближайших отелях: никакой англичанин не появлялся там. В десять часов Бурниш объявил, что ему надо быть в Париже в двенадцати часам. Кутюра вспомнил, что знает одного офицера в гарнизоне Сен-Жермена, который не откажет ему быть его секундантом; и отправляя Бурниша, он объявил, что сам будет ждать целый день, «по примеру испанцев». Оставшись один с Пюизинье, Кутюра стал прогуливаться с ним в лесу; и там, в этой таинственной атмосфере, в этом воздухе, который раскрывает сердце и душу, пользуясь местом и обстоятельствами, Кутюра, приняв тон человека, готового умереть и доверяющегося другу, отбросил вдруг свои насмешки, свое шутовство; тот самый Кутюра, которого так хорошо знал Пюизинье. Голос его сделался ласкающим, выражение печальным; он сочувствовал горю Пюизинье, слушал его, обнимал, отнесся к нему со вниманием и главное с уважением, и не стал утешать его. Он только жалел вместе с ним, оплакивал его обманутую любовь, сказал ему, что и он также был когда-то обманут, и – это было шедевром Кутюра – рассказал ему о своей первой любви, об этом первом обмане, который сделал его, как он признавался, дурным и насмешливым. Он завладел бароном в продолжение целого дня, льстя ему, пробуя играть на его чувствительности, усыпляя его недоверчивость, залезая ему в душу, как бы отдаваясь ему, изливая свою откровенность без всякого ложного стыда, овладевая им посредством его еще горячей страсти и первых слез его иллюзий… Когда они воротились в шесть часов вечера в Париж, Пюизинье и Кутюра были друзьями, будто оба были обмануты одной и той же женщиной.