Это было в том же самом кабинете «Красной Мельницы», где месяц тому назад Буароже представлял Демальи. Обед кончался; те же гости болтали за кофе.
– Сон Сципиона, – говорил де-Ремонвиль, – сон Сципиона! Вот что руководит моей надеждой! Прекрасное размышление о смерти… Самая лучшая мечта, какую только может создать человеческий ум. Великолепная проповедь о ничтожестве нашей жизни и об истине нашей божественности. Пусть мне оставят сон Сципиона и затем гильотинируют: я умру спокойно… Какое-то дыхание бессмертия уносит вас с одного конца в другой… Вы не верите в бессмертие, Демальи?
– Извините… Очень часто.
– Перечтите сон Сципиона… Вы рядом с африканцем, вы видите землю под вами, как точку в пространстве, и время для вас составляет момент в вечности… Вы парите в воздухе: вас окружает концерт гармоний; пусть разные Арого унижают античное небо, в нем всегда будет слышна музыка миров под лобзанием Бога, движение сфер, и бесконечный звук течения звезд… А что может быть возвышеннее рая нравственного порядка? Это Пантеон света и спокойствия, это высокое жилище счастливой вечности, где отведены места тем, кто охраняет, увеличивает отечество и помогает ему… Если бы от меня зависело дать название «сну Сципиона», я бы окрестил его «Экстазом человеческого сознания»… Какой могучий полет в бесконечность!.. Не кажется ли вам, что вы приближаетесь в Провидению, когда книга говорит вам о взгляде правителя миров, радующагося собраниям и обществам людей, соединенных на всей земле правом? Какой великий жизненный урок!.. Ах, тут все есть! Прочтите хотя бы это место: «Для принципа нет начала»… Это принцип Цицерона, созданный им самим, и из которого все вытекает, это колыбель, заря, возвещение Слова св. Иоанна: «В начале бе Слово, и Слово»…
О-э! Маленькие ягнята…
Раздалась в соседнем кабинете песня, и прервала речь Ремонвиля.
О-э! Маленькие ягнята,
Кто бьет стаканы!..
– Да это голос Кутюра, – сказал Демальи.
– В самом деле, правда… тут вся их компания, – произнес Буароже, – ой и меня приглашали… Они празднуют новоселье маленькой газеты объявлений…
– Уйдем! – сказал Ремонвиль.
Ремонвиль и Демальи катились вокруг озера Булонского леса, в открытой коляске. Фонари коляски бросали мимоездом свой свет на темную чащу. Отражение света в озере дрожало тут и там между деревьями. Ночь зажигала звезды одну за другой над черным лесом. Лошадь бежала рысцой.
– Что касается меня, мой милый, я говорю вам, – продолжал де-Ремонвиль, – что нравственная вершина человечества – это Антонины… прекрасный тип гуманности являет собою Марк Аврелий. Я нахожу в нем то, что древние называли добродетелью в её высшей степени искренности и простоты при блеске и характерах, которых я не у кого более не нахожу… Он благоговеет перед идеей добродетели и справедливости, как художник перед идеалом. Стоицизм, это прекрасное учение, самая бескорыстная и самая благородная мораль, когда человек действительно возвышается сам собою… Как укрепляюще действуют произведения Марка Аврелия!.. Он человеческий Бог мудрости… и однако, он – Цезарь, триумфатор, выше всех, имеющий под ногами почти всю карту Птоломея, стоящей на высоте, где вино всемогущества бросается в голову!
Изо всех новых друзей Демальи, де-Ремонвиль более всего сходился с ним, с его идеями, и Шарль всего более чувствовал к нему нравственных симпатий.
Ремонвил был ни велик, ни мал, скорее даже мал ростом. Голова обличала в нем человека: голова крепкая и красивая, молодая и могучая. Волосы у него были белокурые, глаза и брови черные. Середину лба прорезывала вертикальная, прямая линия, обозначающая сильную волю. Глубокие глаза горели темным огнем, под орлиным носом вились небольшие испанские усики. Линия подбородка казалась мраморной, цвет лица был бронзовый. Во всем этом лице было что-то орлиное и похожее на Аполлона; в нем были кровь и взгляд красивых, хищных итальянцев XVI века, или молодого императора старого Рима; тип Челлини и Нерона в двадцать лет, достойный кисти Веласкеса.
Созданный и душой, и телом для иного времени, чувствующий себя неловко в черной одежде, Ремонвиль чувствовал себя неловко и в своей сфере. Ни его век, ни его отечество не подходили ему, еще менее подходило ему его ремесло. Будучи театральным критиком газеты «Temps», он каждую неделю поворачивал этот жернов возвещения о пьесах, драмах, водевилях, клоунах, новых звездах, танцовщицах, об ученом слоне, о модной актрисе, об успехе, о вздутой славе, о театральных событиях недели. Он исполнял этот ужасный новейший закон журнализма, заставляющего заниматься низшими задачами и губительной работой людей, которые, будучи свободными и употребляя свои силы только по призванию, могли бы дать Франции какое-нибудь произведение, вместо обычных отчетов публике. Ремонвиль подчинился этой роли; но он возвысил ее, внеся в нее свою личность, свои вкусы, свое знание и талант. Его фельетоны были оторванные листки прекрасной книги, без продолжения, лучшей школой относительно театра и водевиля. Если он входил в Пале-Рояль, то именно с песнью лягушек Аристофана. Если он видел Бушарди, он рассказывал вам о Байроне. Таким образом набрасывая на все плащ Музы, напоминая о чем-нибудь бессмертном по поводу каламбура, этот редкий критик, часто тратящий в своем фельетоне более мыслей, чем в целой пяти-актной пьесе, заставлял говорить о себе глупцов, что у него нет воображения, простаков – что он не рассказывает интриг, и своих друзей – что он никогда не напишет книги. Он мало беспокоился об этом, и еще менее о своем фельетоне, сделанном на скорую руку. Набросав на бумаге свои двенадцать столбцов, в субботу утром, он тотчас же забывал эти двенадцать столбцов то рифмованных, то нежных и глубоких, как псалом, то полных жизни, огня и страсти современного очевидца, когда по поводу исторической драмы он мог добраться до истории и порыться между мертвецами Сен-Симона, он не говорил более о своих статьях, это уже было похороненное дело и он довольно грубо обрывал комплименты по их поводу.
Мысль критика парила над его ремеслом. бессмертные произведения, самые нежные мелодии человеческой мысли, самые поэтические песни народной души, самые сильные драмы страстей, самые тонкие улыбки ума были его пищей и его счастьем. Мысль его углублялась в Данте, как в поток света, она наслаждалась священными книгами Индии, укреплялась в древних философах, обнимала Гомера и древних богов. Кроме того, мысль Ремонвиля питалась еще и другим насущным хлебом, имела другие занятия и радости столь же благородные и дорогие. Ремонвиль любил искусство. Прекрасное было его религией и совестью. Хорошее полотно, красивый мрамор, красивая линия, весь этот материальный мир, подчиненный воле и гению человека, составляли его величайшее наслаждение. Колорит Рембрандта, солнечное освещение Клода Лорзна, улыбка Монна-Лиза, «Страшный суд» Микель Анджело, Рубенс, Веронез, художники примитивные и декаденты, Мемлинг и Лонги, граверы, начиная Марком Антонием и кончая Гойа, рисунки, эскизы картин, сангины Ватто и синие картоны Прюдона, – вот что составляло его общество, его близких, его очарование. Если его любовь, даже восхищение его относились к настоящим векам, все же его поклонение и обожание всецело принадлежало прошлым. Он постоянно возвращался как бы уносимый потоком стольких прекрасных произведений к бессмертному источнику: греческому искусству. Он преклонялся перед этими мраморами, в которых светилась божественность, перед метопами Парфенона, перед этими лошадьми, всадниками, торсами, полный священного трепета и отчаиваясь подыскать когда-либо слова настолько божественные, чтоб не довольствоваться одними фразами! С какими желаниями, с каким восторгом несся он из своей страны, из своего времени к этой земле Парфенона, к земле Фидия! Его отечество, его алтарь, его грезы, иллюзии, его душа, – все стремилось к ним; называя Грецию, он казалось называл вам свою мать! Он жалел о всем, хвалил все в этой небольшой великой нации, с городами, более населенными статуями чем гражданами, с законами, смягченными Фриной. Что бы ни говорил он об Антонинах, все же ему хотелось, чтобы человечество воротилось ко времени процветания Греции, а не Рима, как к своей истинной зрелости. Аристотель и Платон, по его мнению, сделали достаточно великими психологию и науку. Сократ дал сильный толчок исследованию сродства душ. Геродот и Фукидид сказали последнее слово истории, Эсхил, Софокл и Эврипид – последнее слово человеческих страстей; Аристофан был лучшим выразителем смеха; Афины представляли идеал свободы и греческой цивилизации. И несмотря на все, этот поклонник греческого был католик; но он был католик из ненависти в религии иконоборцев, католик в благодарность за век Льва X; католик из ненависти к северным расам, которых он ненавидел со всем пылом южного племени, из ненависти к Германии, которую он называл Китаем Европы.
– Смотрите, – говорил он, – у них саксонский фарфор, как у китайцев; экзамены, докторские степени, как в Китае; и надворные советники… бранденбургские мандарины!
Экипаж все ехал; лошадь продолжала бежать мелкой рысцой; кучер дремал, шум каскада тихо замирал позади их; коляски как молнии мелькали мимо, унося с собой гул голосов и тени женщин. Ночь была безоблачна, звезды блестели.
– Ну, что же, да, я язычник, – признавался гордо Ремонвиль; и затем полушутливым полусерьезным тоном, тоном умного человека, рассказывающего о чуде, которому он верит, продолжал: – Милый мой, был один ученый, в Мюнхене, то есть немец, который в одной очень ученой брошюре отрицал, что Аполлон – бог солнца… Знаете ли вы, как он умер? От солнечного удара!.. Однако, что же это делает наш кучер?.. Посмотрите пожалуйста, у него вид античного паразита, облокотившегося на триклиниум… Эй! кучер!
Интимность, полная интимность воцарилась между обедающими по четвергам; и случилось так, что различие политических верований и литературных мнений, даже диссонанс в характерах настолько же способствовали своим гармоничным противоречием взаимным симпатиям одних к другим, как и сходство вкусов и общность настроения духа. Основой этого общества и его прелестью были откровенность, свобода языка, мысли, совести, дружбы и презрения, при уверенности, что никто не предаст друг друга; редкое удовольствие этого маленького литературного мира состояло в возможности свободно и всецело раскрыть свое сердце и ум, не давая оружия сплетням, нескромности, раздражению и зависти товарищей или же материала в какой-нибудь журнал для заметок биографа! Кроме того, существовала еще сильная связь в этом обществе: взаимность уважения, признание таланта и ума; уважения настолько искреннего, что оно не требовало ни засвидетельствования, ни слов. Эта откровенность, эта взаимная вера друг в друга, придавали отношениям то равенство, до которого никогда не подымятся ничтожные умы и чрезмерное тщеславие. Это уважение делало их, кроме того, снисходительными, благодаря чему они прощали друг другу маленькие неровности в настроении, некоторую шероховатость в манерах, которые принимались ими за оригинальность темпераментов.
После нескольких обедов случалось то, что всегда случается: втерлись некоторые посторонние лица, которые привели в беспорядок скатерть, а вместе с тем разговоры и мысли. Тогда основатели решили покинуть «Красную Мельницу» и начали обедать по очереди, друг у друга. Но Фаржас, имевший столовую, удобную для обедов и болтовни, скоро принял на себя роль амфитриона и возобновил регулярно старые обеды по четвергам, обеды без женщин, непринужденные, на которых снова начались опьяняющие споры и битвы речей по поводу всего, о философской книге, появившейся утром, или исторической диссертации, прочтенной накануне, одним словом, по поводу всех приключений человеческой мысли, всех великих вопросов и сомнений души, всего, к чему стремятся мыслители во время пищеварения. Обеды Фаржаса продолжались таким образом до одного четверга, в который Фаржас предупредил, что следующий четверг обед будет подан в шале, которое он выстроил себе в Нейльи, на землях старинного парка Луи-Филиппа. Обойщик почти кончал и надо отпраздновать новоселье. Фаржас добавил, что этот обед был обязателен, что ничто не избавляло от него, ни наследство, ни свидание, ни первое представление в Bouffes-Parisiens, и что он готовит сюрприз для своих приглашенных.
– Ты знаешь, когда Жерар де-Нерваль повесился… мы ходили смотреть… О! Грязная улица и время!.. Помнишь, Фаржас? Я еще потрогала перекладину… Хорошо, так вот с этого дня… Мне это принесло счастье!.. Ты знаешь, на следующей неделе я встретила венгерского графа… Венгерского графа, что ты скажешь на это, Нинет? Ха, ха!.. и вот счастье не прекращается до сих пор… Вот так история! Пить!
Особа, говорившая это, была действительно красива, красива на подобие итальянских эфебов XVI столетия, которых Рафаэль изображает в бессмертном сне молодости, и нежность, и чистота линий которых походит на красивый цветок, на юность Бога. её черные, глубокие, жгучие глаза не горели огнем, они светились тихим пламенем. По совершенно бледному лицу пробегал иногда розоватый оттенок цвета чайной розы. её рот был так красен, что казался намазанным; он был полуоткрыт, но это не придавало ей глупого выражения; точно дыханье чудного сна покоилось на устах заснувшей женщины. Густые черные волосы с синими переливами лежали жгутом на её голове. Она была вся в белом. Платье из английских кружев, платье очаровательное, волновалось вокруг неё как серебряная пена. её белые ботинки с вырезом охватывали её ногу, кончаясь маленькой рюшью из тех же кружев; розовый цвет тела просвечивал сквозь паутину её чулок. Из драгоценностей одно ожерелье из черных жемчугов обвивало её шею.
Около Крэси, так звали великолепную брюнетку, сидела Нинета, маленькая блондинка. Контраст был превосходный и красота Крэси выделялась от этого еще более. Нинета, имевшая уже популярность шансоньеточной певицы и куртизанки, была светлее льна. Она уменьшала, как только возможно, свой лоб, закрывая его взбитыми буклями. Представьте себе маленькое личико, беленькое, розовое, неправильное, постоянно в движении; голубые глаза, то хитрые, то насмешливые, то сверкающие или подернутые какою-то неопределенною нежностью, которую древние художники придавали взгляду Венеры; небольшой носик; двадцать четыре маленьких острых зубов, которые показывались при всяком удобном случае в своенравном ротике, свежем как вишня… совершенный мальчишка, шалун! Тысяча гримас, обезьяньи ухватки, дьявольское кокетство, страсть возбуждать, нравиться, говорить, смеяться, прыгать, резвиться, менять голос, место, вино, физиономию, тарелки, настроение духа… одним словом все в Нинете напоминало фейерверк, который китайцы пускают за столом… Одета она была совершенно также, как и Крэси, только её платье было из индейского кашемира, и ожерелье было из марказита.
– Видишь ли, Фаржас, – продолжала Крэси, – я была сердечной, но теперь… теперь я бы извлекла деньги из кремня!.. Представь себе, я совсем больше не люблю… совсем, совсем! Мужчины предпочитают это: это их меняет! И потом…
Крэси была прервана Нинетой, которая запела неаполитанский романс, танцуя на стуле, колотя в такт ножом по столу и качая головой, бросая то быстрые, то томные взгляды через весь стол.
– Стойте! Он прехорошенький, этот малютка, – проговорила она, забывая свой романс и останавливая глаза на де-Ремонвиле. – Сударь, я нахожу вас очень красивым!
– Сударыня, – начал Ремонвиль.
– Ах, моя милая, – сказал Брессоре, – за Ремонвилем все бегают. Запиши это себе… Он выдает номера своим поклонницам… Это он похитил Розу у Клариона… Ты ведь знала Клариона?
– Клариона?.. Нет.
– Полно! человек, из-за которого ты покушалась на самоубийство!
– Кларион?.. Человек, из-за которого я покушалась на самоубийство? Во-первых, я покушалась на самоубийство три раза… Кларион… Кларион? – и она милым жестом прикрыла рукой глаза, как бы вглядываясь в даль, – Кларион… не знаю… не помню! Право, у меня такая плохая память!..
Обед оживлялся. Нинета говорила быстрее, пела громче, теребила свое платье, делала гримасы всем гостям. Вино бросилось в голову Креси, придавая её лицу какое-то страстное оцепенение, глазам – нежную истому, всей её красоте какую-то полноту, какой-то чарующий пыл. Временами, болтовня, делавшаяся все откровеннее, заставляла ее смеяться, тем безумным и фальшивым смехом женщин, ремесло которых веселиться. Фаржас сиял; Буароже искал древней оды в глазах Крэси; Ремонвиль смотрел на Нинету, как на портрет Лоуранса, Франшемон, наклонившись к ней, помогал ей вспомнить имена её любовников; Брессоре пил; Лалиган свободно рассказывал любовное приключение на необитаемом острове; Грансэ положил оба локтя на стол; Ламперьер передавал десерт и шептал мадригалы Крэси, которая отказывалась от всего. После того, как она от всего отказалась, она выдернула золотую булавку, которая сдерживала её прическу. Волосы её упали и скатились на одну сторону. Она оставила их и принялась брать концом булавки землянику с тарелки Демальи, прижимаясь к его плечу в припадке смеха, глядя на него и передавая свою мысль Нинете на странном, быстром языке, напоминавшем арабское наречие, который сначала ошеломляет ухо: Крэси говорила по явански, на этом арго Брэда, в котором слог на, повторенный после каждого слога, коверкает для профанов звук и смысл слов, и позволяет говорить громко, и не быть понятым другими.
Вдруг Нинета сделала жест Крэси и обе они, отставив свои тарелки и взявшись за руки, начали кружиться по обширной обтянутой репсом зале, которая служила и столовой, и рабочим кабинетом шале. Картины еще не были повешены и ничто не портило этой прелестной пурпурной рамы, в которой вертелись две белые женщины. Ничего не могло быть восхитительнее зрелища этой блондинки и брюнетки, шаловливых и легких теней, их перемешавшихся волос, их улыбок, их ножек, скользящих в такт воздушного вальса, который импровизировал на рояли Брессоре. Глаза их, то голубые, то черные мелькали, так что нельзя было уследить за ними. То подбирая свои юбки, они замедляли свои шаги вместе с замирающей мелодией, то вдруг, подняв юбки, ударяя ими о стены, разметая по полу трэнами, они неслись и пропадали в этом красном фоне, похожем на кровавое небо… И вертясь, и кружась, они оставляли за собой звук их запыхавшегося дыханья. Наконец они остановились, еще держась друг за друга, обмахивая платками горячие щеки, и волнующуюся грудь. Затем они оправили свои платья, помогая одна другой. В эту же минуту Нинета наклонилась к Крэси, чтобы разгладить её воланы и взбить кружева; Демальи глядел на нее: он видел, как она, наклоняясь, захватила зубами большую жемчужину из ожерелья Креси, чтобы попробовать, не поддельная ли она.
– Ну вот вы в прекрасном виде теперь, – сказал Фаржас, – идите пить кофе, а Брессоре сыграет вам свой знаменитый отрывок…
– Я в отчаянии, мой милый, – сказала Крэси, – но мы уезжаем… Так как ты был очень мил для меня когда-то, я не хотела тебе сделать неприятности и вот как видишь, приехала… Но я спешу, честное слово!.. Меня ждет один бразильянец… по очень важному делу.
– Что он такое, твой бразильянц?
– Ты его увидишь… вы все увидите… Он построил мне целый отель, этот дурак… Мы справим там новоселье, непременно!.. Я хочу веселых и неглупых людей… И так, я вас всех приглашаю лично!
– А бразильянец?
– Бразильянец?.. Он будет в числе моей мебели!
«Clèry-sur-Meuse.
Июль 185…
Мой милый Шаванн, мне пересылают ваши письма из Парижа. Прошу у вас извинения, что не написал вам раньше, чем сюда приехал. У меня умер мой дядя, старший брат моего отца, единственный мой родственник… Мой отец вам часто говорил о нем. Я приехал слишком поздно. Дядя мой уже умер. Я не хотел посылать вам банального приглашения на похороны. У меня было тысяча дел, печальные хлопоты… Наконец я могу с вами побеседовать.
У меня еще перед глазами и в сердце похороны, катафалк, освещенный множеством свечей, гроб с крестом, фермеры, пришедшие издалека, запыленные, с черными шляпами в руках, старые слуги, оставленные с пенсионом, семидесятилетние старики, служащие еще, их сыновья, занявшиеся торговлей и делающие себе карьеру, собравшиеся и столпившиеся около трупа их патрона, товарища по сражениям, старые, еще крепкие молодцы с ленточками ордена Почетного Легиона, – воспоминанье о моем отце, живущее еще тут и там, незнакомые объятия, открывающиеся сыну господина Анри, как меня называют здесь… Для людей нашего поколения, для века, не имеющего прошлого, для нашего обособленного мира с личными радостями и страданиями, такое зрелище есть как бы последнее представление этой клиентуры дружественной и преданной, которая составляла в семействе прочный фундамент, свадебный кортеж, погребальное шествие… Затем черные группы женщин в трауре, которые провожают здесь покойника до самой могилы, ограда из национальной стражи, которая смотрит строго, и высунувшиеся из всех окошек головы, провожающие гроб… Да, это как бы последнее явление социальной поэзии, которую убил свод законов. Все в их печали было благородно, просто, прилично; редкая вещь – не было никаких грубых происшествий и даже фермеры, угостившиеся на постоялом дворе, отнеслись с уважением к похоронным поминкам.
Дом совершенно пустой. Я брожу по нем взад и вперед. Это прекрасный большой дом с широкой каменной лестницей, большими комнатами, галереями полными портретов. Я узнал старые обои в зале, изображающие сады Константинополя и турок из «Тысячи и одной ночи»; также и палисадник, и оранжерею, эту красивую оранжерею, в которой прежде давались комедии, вместо того, чтобы вмещать апельсинные деревья; над дверью покатывается со смеху изображение Гро-Рене с током из перьев на голове, раструбами из брыжжей, с одним усом вверху, другим внизу; на всех простенках фасада изображены веселые символы, орудия веселья и смех, высеченные из цельного камня.
Бедная зрительная зала! Любимая мечта светского человека, который построил этот дом, прошел добрый век с тех пор как старый торговец башмаков, этот добрый малый, составивший себе состояние, устроился тут; влюбленный в театр, без ума от музыки, он в конце своей жизни, сидя на ступеньках крыльца, забавлял мальчишек ужасными звуками своей милой скрипки. Столовая осталась такою же, как и была, когда я совсем еще маленький видел в ней моего дедушку с тросточкой, положенной на стуле рядом с ним, бормотавшего брань своим беззубым ртом, всегда курящего, всегда зажигающего угольком свою вечно потухающую трубку… Трость его, милый Шаванн, не всегда лежала на стуле; он употреблял ее в блаженное время в своем замке Сомрёз, в то время, когда палочные удары воспитывали слуг и привязывали их к своим господам, да простит мне это Бог, как фамильярность. Надо послушать по этому поводу старую Марию-Жанну, которая все еще живет, – она была его кухаркой; она расскажет вам с своего рода забавным благоговением об ударах, раздаваемых одним, другим, ей самой наконец… Я даже не мог открыть в ней ни малейшего неудовольствия за то, что она была несколько раз выкупана в воде по приказанию моего дедушки, чтобы охладить ей кровь и помешать думать о замужестве! Старая Мария-Жанна! Это целая книга воспоминаний! С утра до вечера сидит она в мелочной лавке своего сына и постоянно рассказывает одно и тоже о моем отце, о дяде, о дедушке, обо всех родственниках, о всей семье… И в воспоминаниях старой служанки, надутой честью и гордостью дома, встает прежний образ жизни, буржуазное довольство замка Сомрёза, роскошный прием, данный моим дедушкой какому-то итальянскому принцу, имя которого она удивительно коверкает… «Мой дядя был честный, чересчур честный человек, «глупец» в хорошем смысле, какой Наполеон придавал этому эпитету, говоря Лас-Казасу: «Я не расточаю его всему миру…»
Он мог бы прожить сто лет и сердце его осталось бы детским. Жизнь его ничему не научила, ни скептицизму, ни даже опыту. Его иллюзии не поддавались урокам. Его легковерие было неизлечимо. Он верил другим, как самому себе, принципам и вещам, как людям. В партиях он видел только знамя, в революциях – идеи, в интригах – подлог. Вот его характер. Он был старый артиллерийский капитан, немного глуховатый, радушный, зовущий всех и каждого «мой товарищ», углубленный в математику и говоривший одному из своих старых друзей, который поручил ему разузнать о женихе, сватавшемся к его дочери: «отличный молодой человек… Как он объяснил мне барометр…» Он был очень добр, и его доброта, также, как и его храбрость, ничего ему не стоила, они были его темпераментом; он был неспособен к дурным мыслям, к дурным желаниями; врагов у него не было… Я чуть было не солгал, как лжет посмертная похвала; он рассердился однажды на некоего трактирщика Бержевена из-за форели, сваренной в вине.
– Форели варят в воде, господин Бержевен.
– О, сударь, в воде… Одни только бедняки…
– В воде!.. Бедняки!.. – Это было единственное воспоминание в жизни, которое приводило в гнев моего дядюшку!
Он меня лишил наследства. Собственно, то было почти решено между нами. Он предупредил меня, что если я хочу писать книги, – он называл это ничегонеделаньем, – не получу ни одного су из десяти тысяч ливров его ренты. Он сдержал слово, и если бы вы меня не знали, я дал бы вам честное слово, что сожалею об этом столько же, сколько если бы он меня сделал своим наследником; здесь есть небогатая больница, которая наследует все; мой дядя возымел желание, которое он счел достойным его и меня, сделать меня своим душеприказчиком; на память он оставил мне великолепный рисунок Малле «Произвольная вербовка», написанный гуашью в совершенно неизвестной манере, и вот я занимаюсь делами моего наследства.
У моего дяди был сосед, которого я в детстве непочтительно звал «Mardi-Gras». Этот приятель и друг всю свою жизнь служил предметом невинных шуток моего дяди. В полку дядя сминал его пороховницу, полную сладких пирожков. Здесь он выбрасывал все камни из своего сада в сад соседа, или посылал его на кухню перед большими обедами попробовать соуса. Все это привязало их друг с другу; они не разлучались в продолжение сорока лет. Этот добрейший малый хотел непременно, чтобы я остановился у него. Все что я мог сделать – это ночевать здесь; и обедаю я у него…
Ах, милый друг, что такое еда в провинции! Аппетит здесь – это особое учреждение, трапеза – церемония, пищеварение – какое-то торжество. Сердце провинциального дома – кухня, где предки говорят расслабленным голосом о раках, сотня которых наполняла целую корзину, в дни их молодости. Вся провинциальная жизнь вертится около стола. Стол у них не мебель, это центр, алтарь, очаг, что-то принадлежащее в семье, как брачная подушка в хозяйстве. Сам желудок принимает священный и торжественный характер орудия ежедневных восторгов. Желудок уже более не желудок, а какая-то животная душа, которая, удовлетворивши себя, распространяет во всем теле нравственное довольство, мирное расположение духа, увлечение жизнью, особенное расположение к себе и другим, размягченную лень головы и сердца, – самый сладкий путь честного человека к апоплексии! Мой амфитрион чествует с трогательной сосредоточенностью эти два провинциальные принципа: обед и ужин. Он чтит их как таинства, исполняет их как долг; видно, что для него это действительно религиозный обряд, когда он говорит о покойниках с полным ртом, не производя впечатления, что он этим профанирует их память; так недавно, разрезывая окорок, он вдруг остановился и, подняв глаза к небу, произнес: «Ах! как их хорошо солила моя бедная жена».
Я ничего не делаю. Я не прикоснулся к перу, и качусь как по наклону от обеда до ужина, от ужина до обеда, – жизнь совершенно животная. Время идет здесь незаметно. В голове у меня ничего нет, ни мыслей, ни волнений. Я очень спокойно скучаю. Будто я нахожусь в одно и то же время и в маленькой комнатке, где очень жарко натоплено, и в большой, где совершенно нет огня. Мне нечем дышать и вместе с тем холодно; это просто начало удушения мысли. Я думаю это здешний воздух так влияет, провинция, милый Шаванн, провинция!.. Надо быть созданным, как вы, чтобы остаться в ней мыслящим, интеллигентным человеком. Впрочем, вы еще живете в деревне. Но настоящая провинция – маленький городов… Мысля в нем, можно умереть!
Я провожу часы сидя у окошка; я вижу людей, прохожих никогда, – прохожих нет в провинции; прохожий всегда кто-нибудь! Даже собаки, милый друг, которые принадлежат главному месту округа. В Париже они не знаются, у них свои дела, вы никогда не увидите трех вместе; здесь они собираются каждый день десятками на площадь, и это единственное общество в городке… Заметили ли вы, что в провинции стены имеют особенные тени, которые производят у вас дрожь в спине, как тени улицы. Почты? Я читал в местной газете объявление о приеме туземцев в бакалаврскую степень..! Провинция – это степь, где сеют чиновников и где растут налоги. Женщины родятся тут провинциалками, одного этого довольно… Невозможная страна, выдуманная подпрефектами, где есть люди, отгадывающие ребусы. Иллюстрации!.. Я ничего не преувеличиваю. Думали ли вы когда-нибудь об ужасной вещи, какая только может быть – о сборщике податей, не имеющем к этому призвания?.. Но нет, этого не бывает, есть же Бог на небе!
Я говорю, что скучаю, милый Шаванн, но в глубине души мне грустно. Вот я теперь совсем одинок в жизни. У меня остались только родственники, не знаю в какой степени родства, родственники, которые уже не считаются. Все умерли: этот последний. Теперь у меня никого нет моей крови, моей семьи… Ах, когда последняя горсть земли падает на того, кто единственный оставался у вас, какая-то пустота наполняет вас и вы возвращаетесь домой с низко опущенной головой…
Шарль Демальи».