bannerbannerbanner
Шарль Демайи

Эдмон Гонкур
Шарль Демайи

Полная версия

LIX

– Шарль?

– Что?

– Куда мы пойдем гулять сегодня вечером?

– К Четырем Дорогам хочешь.

– Ты находишь очень красивыми твои Четыре Дороги?

– О!.. Ведь это прогулка… Хочешь пойдем на ферму Пиго?

– Где мы были третьего дня?

– Да.

– Не очень много здесь окрестностей… Что это за деревня… там на верху?.. Ты не знаешь?

– Там?.. нет… не знаю.

– Там звонят в колокола целый день.

– Да.

– Покачай меня… Ай! Не так сильно, злой… вот так… чуть-чуть… Я нахожу, что гамак усыпляет. А ты?

– Меня он укачивает.

– Знаешь, дом, который нас интриговал… с закрытыми окнами… ты еще всегда мимо проходил… Софи сказала мне, что там живут старые девицы, старинного дворянского рода… Что, есть двенадцать часов?

– Уже прошло.

– Почтальон приходит в одиннадцать часов?

– В одиннадцать… в одиннадцать с половиной… Ты ждала чего-нибудь?

– О, я ждала не ожидая… Кто же мне будет писать?.. Письмо от мамаши я получу через два дня, я думаю… Ах, как ты думаешь, я найду шерсти в Труа.

– Ты меня спрашиваешь? Я думаю, да.

– Тогда не стоит писать в Париж…

– Ты разве не привезла своей работы?

– Нет, я думала… я забыла.

– У меня есть книги, хочешь почитать?

– Да… как-нибудь… завтра напомни мне спросить их у тебя. – Движение гамака то замедлялось, то ускорялось. Шарль молчал. Марта, лежа в гамаке, закинув руки за голову, смотрела в небо. Через пять минут молчания:

– Ах, туча, – промолвила Марта.

– Прости меня, моя кошечка, – сказал Шарль, – это моя вина, ты скучаешь.

– Я скучаю? Почему ты это думаешь?

– Потому что ты одна… потому, что тут нет развлечений, у тебя никого нет, кроме меня, довольно печальное общество, больной…

– О! Боже мой, общество… Ведь ты знаешь, какая я. Разве я тебя мучила когда-нибудь с тех пор, как я замужем, желанием идти куда-нибудь на бал, в театр, скажи? И если ты думаешь, что я хотела бы поехать в такое место, как Трувиль, например… я привезла с собой только две шляпки, так что…

– Но я сказал это, моя милая, не для того… Только, так как тут настоящая яма, я боюсь, повторяю, чтобы ты не соскучилась… и я упрекаю себя…

– Надо сперва тебе вылечиться, неправда ли? – сказала Марта сухим тоном.

Через несколько минут Шарль произнес:

– Ужасная погода сегодня…

– Совсем нет, мой друг, я не нахожу… Ты преувеличиваешь.

– Ты не находишь, что погода неприятная, раздражающая?

– Ты страдаешь мой друг, это все твои нервы…

LX

С этого дня Марта удвоила свой скучающий, угнетенный вид, раздражающий особенно своим нежным тоном, своим упорным терпением, своей кажущейся ласковостью, своей аффектацией снисходительности и прощения к состоянию болезни Шарля. Это было противоречие, безропотное как скорбь, спокойно относившееся к мнениям Шарля, как смерть равнодушная к пытке; ангельское противоречие, так сказать, по поводу всего, по поводу вкуса вод в Сен-Совёре, по поводу оттенка цветка, качества говядины, высоты дерева, по поводу всего, что они видели, ели, пили, делали, думали. Наконец, Марта, истощив предлоги, дошла до противоречия в грамматике, до споров об орфографии и она мучила Шарля, предлагая биться об заклад по поводу трудностей причастий!.. Для человека больного болезнью Шарля трудно было найти более успешную пытку.

– Марта, я взял для тебя на прокат пианино из Труа… Завтра утром его привезут, – сказал Шарль однажды вечером.

– Пьянино?.. Но, мой друг… Я отлично обходилась без него.

– Именно для того, чтобы ты не обходилась без него долее.

Разговор прекратился. Марта произнесла:

– Мы не видим более доктора… между тем… Раньше всегда он к завтраку, или обеду…

– Ты видишь, милая, что он приходил не для этого, потому теперь его нет.

– Ты можешь находить его интересным… но для женщины, согласись… он говорит только о медицине… и об ужасных вещах…

– Доктор, говорящий о медицине… ты права, моя милая, – сказал Шарль.

Марта углубилась в свое кресло, и сжала руки.

– Послушай, моя милая, – сказал Шарль, – у тебя на лице написана такая скука, что… я к твоим услугам… Когда ты захочешь, тотчас же мы уедем в Париж.

– Нет, мой друг… Мы не уедем. Я не хочу уезжать. Я останусь здесь на все время, сколько будет нужно… Твое здоровье прежде всего, мой друг… Это долг для меня… Ах, я забыла тебе сказать, я получила письмо от матери, она велит мне передать тебе тысячу поклонов… Бедная мать! Никогда мы так надолго не расставались!..

– Ты также очень хорошо знаешь, что я предоставил ей полную свободу приехать сюда… Оказалось так, что это путешествие не входило в её планы…

– Это потому что она боялась…

И Марта сделала вид, что колеблется.

– Ах, прошу тебя, я люблю, когда говорят прямо… Она боялась, чего?

– Просто-напросто стеснить тебя, мой друг… Ты сейчас принимаешь такой тон… Я теперь не смею ничего сказать… Ты перетолковываешь каждое слово… Ты верно плохо спал эту ночь… Ты не владеешь собой, дорогой мой… С тех пор как ты болен, твой характер…

– Потому что я страдаю, Марта.

И Шарль, вообразив на минуту, что он во всем виноват, поднялся, чтобы спросить прощения в поцелуе своей жены.

– Ах, я отлично знаю… Это сильнее тебя… К счастью, дорогой мой, я начинаю с этим свыкаться.

Это слово остановило Шарля, который снова взял книгу. Марта сделала тоже самое.

– Угадай… – сказал Марта, прерывая чтение внизу страницы, – угадай, в котором часу мы легли вчера спать?

– Не знаю… В девять часов?

– Нет… В половину девятого.

– О!

– Я посмотрела, – и она принялась за чтение. Через минуту она возобновила разговор:

– Тебе не надоела эта книга? – произнесла она, оборачиваясь в Шарлю.

– Она очень интересна, – сказал Шарль.

– А! – И она снова принялась за книгу; потом, оставив ее:

– Какой сегодня день?

– Сегодня?.. Суббота.

– Нет, какое число.

– Четырнадцатое сентября.

– Мы выехали из Парижа… Это составляет ровно двадцать один день… – и после некоторого молчания, Марта произнесла с видом безнадежной покорности:

– Время еще движется.

Шарль взялся за ручку двери.

– Куда ты идешь, мой друг?

– Я хочу выкурить сигару на воздухе.

LXI

Наконец, они нашли развлечение: это была Сена. В полдень они садились в одну из тех плоских лодок, которые Жюль Дюпре изображает на своих пейзажах под тенью ольховых деревьев Пикардии; Марта садилась наперед, склонившись над водой в большой соломенной шляпе, которую она надвигала на глаза; Шарль, стоя сзади, упирался на длинный шест, и делая усилия толкал лодку, плавно идущую по воде.

Так они проводили долгие часы между деревьями, тень от которых издали, сосредоточиваясь около берега, открывала их взгляду широкую сияющую аллею, в которой отражалось синее небо. Вокруг них речные волны несли по течению светящуюся от солнца рябь, водоросли и рыбок. В этот час Сена ослепительно сияла; глаза щурились, взгляд терялся в этом пожаре, исполосованном светящимися бороздами от барки, и видел только тут и там молнии и отблески вдоль стволов ив и свай, огненную полосу, обозначавшую край челнока, и тростники, прямо растущие в воде. Они спускались, подымались вверх и вниз по течению, избегая песчаных мелей, в ямах которых стояла теплая, спящая вода; они проезжали сквозь волнующийся и сгибавшийся к воде тростник, открывая в чаще водяных растений таинственные проходы и впадины, где вода была синего цвета, как синька. Они проезжали по водорослям, которые оживали в воде, под тенью деревьев влажных, свежих, купающихся в реке; мимо старых стволов деревьев, побелевших и полированных от течения, по окаменевшим растениям на половину затопленным, которые, когда лодка проходила, подымались и выплывали из воды как лебеди. Потом вдруг русло реки исчезало из их глаз: небо распростиралось на зыбкой воде точно песок на низменных болотах и лодка казалось двигалась по синему небу.

– Повернись, – говорил Шарль, и показывал Марте пройденную ими дорогу: там, в конце реки ряд деревьев тонул в тумане; с каждой стороны деревья, расположившись как кулисы, склонялись и надвигались друг к другу, облитые светом по краям; от этого фона до лодки тянулась скатерть темно-синей воды, на которой местами сверкала и трепетала серебряная рябь; ближе к лодке темно-синий цвет делался все светлее и превращался в лазурный, почти белый, с тысячью огненных блесток, похожих на тысячу зеркальных осколков, которые прыгали, исчезали и вновь появлялись, или уносились течением, остановленные на минуту тростником, колеблемым ветром.

Вода журчала. Шелест деревьев, шум ветра, отрывающего листья, несся по обоим берегам. Вдали с каждой стороны русла Сены, на обоих розовых холмах, как бы цветущих вереском, происходил сбор винограда, и радостные крики крестьян отвечали шепчущей гармонии реки. Виноградники улыбались. Кругом все шелестело и пело, а эхо доносило удары молотков о пустые бочки, раздавшиеся как припев.

Они подвигались вперед, и река меняла свои берега. Они плыли мимо маленьких утесов, мимо отвесных холмиков, покрытых желтым песком, с которых свешивались побелевшие высохшие вьющиеся растения, напоминающие иловатые водоросли старых рек. Затем шли пространства, покрытые светлой, прозрачной зеленью, где играло солнце, и откуда каждую минуту выпархивали лапис-лазуревые птицы, зимородки, вереницей перелетающие с одного берега на другой. они плыли мимо живой изгороди из дикого шиповника с его коралловыми ягодами и спутанными ветвями; густые тростники, выпрямляя свои стволы, задевали за лодку, за которой по берегу тянулась длинная линия маленьких тополей с жидкой листвой, позолоченной осенью, ольховых деревьев с блестящими листьями, ив, серебрящихся на ветру.

Река суживалась под ивами, погребенными в крапиве, таинственные сумерки уже расстилали у берегов свой ковер из тени, над которым веселый день брал свое, луг сиял, лиловые холмы освещались солнцем, даже сама тень казалась туманом.

 

– Посмотри-ка, – говорила Марта, и показывала Шарлю устье ручья, черного и глубокого, как горлышко опрокинутой урны наяды. Кругом все было залито светом, начиная с дерева, склонявшегося над ручейком, и кончая полоской песка, которая пыталась заградить струю воды, пенящейся на своем каменистом дне.

Но Марта уже забыла о ручье. Она совсем наклонилась к воде. Взгляд её сосредоточивается на тысяче маленьких рыбок, похожих на тысячу черных булавок, спасающихся во все стороны. Он следит за листком тополя, листком ивы, которые крутятся в водовороте, за их тенью, идущую перед ними в глубине воды, или за водяным пауком, скользящим посреди кругов, которые все расширяются вкруг него. рассматривая дно реки, взгляд её теряется в беспредельной глубине, где сплетаются ветви и сучья, погребенные в окаменевшей тине. Взор её устремляется в камень или в пестрое дно, где что-то точно бьется в сети. Он скользит по этим водорослям, которые шевелит течение, он задумчиво останавливается на кучках желтых или почерневших листьев, которые годами лежат таким образом…

– Берегись, сейчас будет толчок, – кричит Шарль.

– Ничего, опасности нет.

Это ободранная ива, подымающаяся над водою, прямая и белая как кость.

Лодка повертывает и снова открывается лазурный ковер и солнце сверкает и трепещет в воде точно витой огненный столб.

– Смотри!.. Смотри же!

И оба наклонившись глядят, как дети погружают в воду разбитый графин, чтобы поймать маленькую рыбку. Солнце сверкает на стекле графина, и освещает бледным светом пробку из картофелины, а внутри то появляются, то исчезают серебряные нити: это маленькие пленники стеклянной темницы.

Когда Марта и Шарль подымают головы, им кажется, что они видят иллюминацию какого-нибудь сада в гареме, лампочки в чашах с цветами: это блистающие от солнца желтые и красные георгины, брошенные в воду из городского сада. Они уже против большего чашкового дерева, склонившегося над камнем для мытья белья, и вот перед ними город с его колокольней, цинковые крыши, утопавшие в темной зелени садов, балконы с зелеными перилами, выходящие на Сену, рыбные садки, наполовину поднятые над водою, барки с отражением, прыгающим вдоль них, точно веревка, ударяющая по воде.

Лодка поворачивает. Они возвращаются. Тень подымается вдоль деревьев.

Зелень, отражающаяся в воде, бледнеет и пропадает. Тростники колеблются в лиловатом тумане. Глубины речные зеленеют и принимают глухой оттенок. Вдоль по воде нет уже более яркого света, только верхушки отдаленных тростников, да некоторых высоких тополей освещены еще, и глядятся в потухнувшее зеркало реки. Проехав ряд молодых тополей, выделяющих свои беловатые стволы на розовых тенях, подымающихся с земли, лодка задевает изгородь ив, выросших из обрезанных стволов, и сгибает их низкие ветви, усеянные трясогузками, которые улетают парами, преследуя друг друга и задевая белыми хвостами спящую воду. Ночь начинает надвигаться. Шепот тополей и ив умолкает. Шум воды затихает, тогда как вдали, на дороге, слышен скрип телеги. Холм над городом имеет теперь вид темно-лиловой стены, над которой подымается голубоватый дым от испарений домов. Небо делается бледно-зеленого цвета, потом розового и постепенно переходит в голубой цвет над головами Шарля и Марты. Тень набрасывает на воду свинцовый покров, в котором молодой месяц отражает свой серебряный серп.

LXII

Но это развлечение скоро приелось. Это было все одно и тоже, говорила Марта; и она принялась скучать, преувеличивать, драпироваться в свою скуку с тем уменьем, которое составляет секрет её пола. Она то принимала неподвижные позы, то углублялась в молчание и впадала в глухоту, неумолимую глухоту замечательно разыгранную, когда слух как бы испуганно пробуждается при вторичном повторении вопроса. И вместе с тем она говорила, что очень довольна, очень счастлива, даже очень весела и решительно отказывалась покинуть Сен-Совёр раньше окончания лечения Шарля. Шарлю становилось лучше. Уже два дня как он принялся немного работать, когда войдя днем в Марте он нашел ее в пеньюаре.

– Вы значит не выходите сегодня, Марта?

– Нет…. сегодня скверная погода.

– Скверная погода, сегодня. С этим солнцем? – И так как Марта не глядела и казалось ничего не слышала, Шарль произнес: – Марта!

– Извини, мой друг…. Ты говорил!..

– Я говорю, что день прекрасный.

– Видишь ли, мне грустно сегодня…

– Что с вами?..

– О, тут умерла… Эта молодая англичанка, приехавшая на воды…. ты знаешь…. умерла!

– Но, моя милая, я не вижу….

– Должно быть она страдала…. В страшной агонии…. У меня не хватило решимости выйти, понимаешь?… И потом у тебя был такой нездоровый вид вчера вечером…. Я не хотела пускать тебя…

– Полно! Мне еще далеко до этого…

– Нет, видишь ли. тебе нельзя ничего сказать. Я не знаю, где ты только не найдешь….

Шарль ушел.

LXIII

«Сен-Совёр. 30 сентября.

«Как твоя пьеса?» пишите вы мне, дорогой мой Шаванн. Вы читали в газетах, что ее готовят для открытия и вы спрашиваете меня: бытовая ли это комедия, драма, или диалог для двух? Где это происходит? При какой обстановке? Закованы ли в латы действующие лица, или они одеты в черное сукно? В Афинах ли моя пьеса или в Париже? И вы браните меня за то, что я так мало разговорчив с вами. Ах, мой друг, будто дело в моей пьесе? Я сам не знаю, что с ней и когда ее дадут…. да и пусть с ней будет что угодно!.. А между тем я думал, что я нашел верную точку зрения. В наше время, когда театр не более чем дагерротип более или менее удачный, подняться до истинного театра, театра фантазии, невероятности, до поэзии, до смеха пляски и пения поверх реальности, поместить пьесу между небом и землей, – это была моя идея, моя пьеса. Вы знаете, я наблюдал как и другие, но хладнокровно, не увлекаясь, как бы следуя моде. Мой ум имеет другие симпатии, все что проклинают профессора логики, сказки фантазии, случаи, приключения мысли, одной ногой опирающиеся на жизнь, другой – касаясь страны воздушного Меркурия. Можете ли вы себе вообразить лучшую рамку для произведения, которое хочет сделать невозможное вероятным, лучшую родину для живого и фантастичного мира, чем современная Италия, этот уголок земли, где укрылся роман? Италия XIX века, ах, мой милый….. танцовщицы, создающие своими пуантами оппозицию существующей политике; влюбленные парочки, которые после десятилетней любви удаляются в деревню, чтобы еще более быть друг с другом; советы министров, собирающиеся для того, чтобы решить, может ли наследный принц есть скоромное в пятницу у английского посланника; разбойники, захватывающие полную зрительную залу, и продающие свои заряды; принцессы с миллионным доходом, умоляющие на коленях какого-нибудь тенора, чтобы он женился на них; узкие панталоны абрикосового цвета по последней моде на ногах баритонов, – карнавал, который представляет – социальное учреждение, – Stenter ello, скрывающие свободу печати под шутовским колпаком; императрицы, упавшие с королевства до префектуры; короли, удалившиеся на покой; рантье, с пятью тысячами ливров дохода, которые имеют экипаж, не делая долгов; общества вспомоществования, очень серьезные для женщин с погибшей честью; белокурые женщины, точно сошедшие с картин Беноццо Гоццоли; постоянная надежда и лотерея… Можно составить целый том подобных перечислений и я сделал из них мою пьесу: «Очарованная нота»…

Но что такое пьеса, моя пьеса, сравнительно с моей жизнью, моим счастьем!.. Ах! Послушайте, друг мой, оставим это. Я несчастен, очень несчастен, быть может, более, чем был бы другой, потому что у меня нет ни гнева, ни досады, ни даже раздражения. Я более не муж, я публика: я сужу. Я совершенно холодно анализирую мою жену, также холодно, как и жену всякого другого. Я смотрю на нее и вижу, как будто бы я имел перед глазами нравственную чашу её бытия. Моя жена не имеет сердца ни на волос!.. Боже мой, отлично! Сердце в жизни совсем не такое обыденное явление… Говоря прямо, это совсем не домашняя мебель. Можно отлично жить с людьми без сердца; я знаю многих таких, интимность с которыми очень приятна. Я думал, что это должно составлять смысл жены: его нет и следа в моей жене, вот и все; это было бы еще ничего… Но моя жена глупа, мой милый.

Еще если бы это была чистосердечная глупость без претензий, глупость низшей женщины, эта добрая естественная глупость, с которой так много интеллигентных людей связали свою жизнь… Увы! Нет, это не то: это глупость довольная собою, кокетливая глупость, манерная, которая разрабатывает себя и ломается, как вам сказать: это праздничная глупость. Ум её – это сборище банальностей, общих мыслей, буржуазных суеверий, так сказать, перемолотых идей, эпидемических предрассудков; одним словом, ужасная глупость, выводящая из терпения, выхоленная, деланная, благоприобретенная. Например, она не поверит, что Людовик XVIII потребовал голову кофейного цвета лошадей из короны Наполеона, прежде чем возвратиться во Францию, или что все тряпичники умирают с пятьюдесятью тысячами франков золотом в их соломенных тюфяках, или что комета предвещает конец мира; она не поверит гадальщицам на картах; но она поверит газетам, она поверит всему, что напечатано; она поверит гению человека, который рекламирует себя, уму другого, у которого есть друзья; она поверит, что только богатые люди имеют вкус; что во время царствования Людовика XV французские офицеры не были храбры; что Луи-Филипп отправил миллионы в Америку; что никогда так хорошо не делали булевскую мебель, как теперь… У нее найдутся прилагательные ко всему эпитеты, всегда готовые, как коричневый или белый соус в ресторанах, и она ими вдоволь воспользуется. При этом дерзкий, всезнающий вид, под которым нет ничего, ничего, как в голове коноплянки; если вы ее затронете слегка, тотчас же является щекотливость, она вооружается и защищается, видя в ваших словах намеки или желание дать урок; самолюбивое упрямство, холодное, но уязвленное, которое все более стоит на своем по мере того, как вы доказываете, что это не так, как она думает.

И вы можете сколько угодно доказывать ей, говорить, что она не права, прося вместе с тем извинения за то, что вы правы, принимать любезный тон, который льстит её тщеславию… Ничто не поможет, повторится всегда одна и та же сцена: обиженный вид, сухой тон: «Очень хорошо; я не так умна, как вы…» Затем недобросовестный разбор по поводу спора; если же вы отвечаете – угнетенный вид, молчание женщины, которым женщина так умеет сказать: «Вы чудовище!..» Чудовище потому, что вы хотели унизить ее, не объяснить, не посоветовать, не вывести ее из заблуждения, – она этого совершенно не допускает, – но доставить себе удовольствие пристыдить ее.

Вы знаете, друг мой, отвращение, которое питает каждый мужчина с умом и сердцем в заученным чувствам и стереотипным фразам. А моя жена скажет, что бы вам принести в пример? Она скажет о плохом водевиле: «В этом произведении видны искренность и молодость…» О картине: «В ней есть стиль…» У ней всегда готовы эти слова, эти фабрикованные фразы, попадающиеся в фельетонах, книгах, пьесах. Одним словом, она приводит в отчаянье. Однажды я не мог удержаться, выведенный из терпенья, чтобы не сказать ей: «Ты прочла это…» Понимаете ли, мой друг? Повторения, одни повторения, ничего своего, ничего, что принадлежало бы лично её сердцу и её уму! Быть может, вы меня сочтете за лунатика; вы скажете мне, что я копаюсь в своих ранах. Что вы хотите? Я так создан, и я во сто раз предпочту язык грубой крестьянки, мысль необработанную и простую, но искреннюю и свою, этому манерному образу мышления.

Но нет, мой друг, я ничего не выдумываю, ничего не преувеличиваю. Я совсем не больной, создающий себе видения и терзания. Внутренние качества моей жены таковы, как я вам говорю. Вы увидите у ней гримасы, мины, комедию брезгливости, желание казаться пресыщенной, капризной: она не понюхает рыбы, если она не первой свежести, ни яйца, немного высохшего, ни масла, простоявшего три дня; это пустяки, но в этом – вся моя жена. Она покажется вам задумчивой, замечтавшейся в туманных грезах; но я, я знаю, где она и в решение какой прозаической задачи она погружена: она думает, как бы урезать у кухарки пятьдесят сантимов барыша от провизии, или как бы купить себе тряпку, которой нет у её подруги… Ей не понравишься прекрасной душой, выражающейся на добром и честном лице, ни даже громким признанием её красоты, но скромным ухаживанием, больше даже чем ухаживанием, раболепством, ничтожной лестью лакея, который ухаживает за принцессой.

Моя жена одна из тех женских натур, которые чувствуют себя хорошо только с низшими. У ней является жалость, почти слезы, когда она видит воображаемые страдания на театре, или читает в хронике о самоубийствах, о кораблях, погибших на американских озерах; но при виде окружающего, при виде настоящих людей, встречающихся ей в жизни, она суха, жестока и неумолима; она отдает ужасные приказания, которые заставляют слуг ронять из рук тарелки; она нисколько не заботится об их страданиях, о том, что и они люди; после выговора у ней никогда не найдется того слова, того прощения, которым нежная душа женщины связывает то, что нарушила… Занятая самой собою, она ничем не отвлекается; и в то же время скука, требующая возбуждающей веселости или скорее какого-нибудь шутовства, которое забавляет ее, как шумная игрушка; её ум прельщает глупость и жестокость шутки, она будет смеяться над смешным в уродстве и над комичным – в большом горе…

 

И всегда в фальшивом тоне, заметьте это, мой друг! Говорит ли она вам, ободряет ли, ласкает ли вас, или утешает, всегда слышится у ней фальшивая нота, как в фортепиано одного из моих друзей, так неизлечимо фальшивом, что он кончил тем, что напустил в него красных рыбок… И затем у ней нет веры, нет доверия при такой легковерности! Я не Магомет, я не прошу ее верить в меня; но, по крайней мере, в её искусство… её искусство, мой друг! Она занимается им только как красивая женщина, не более. Музыка? Она играет на рояли, – и это все. Ничто ее не возбуждает, не трогает, не волнует, не обезоруживает, исключая её характера. Вот она тут, в деревне; она смотрит на все как она смотрела бы в музее пейзажей: она смотрит так, как зевают. Вы знаете, однако, мой друг, что я не требователен относительно этого; я не проповедую особенного восторга в природе; но, черт возьми! Она ведь женщина! Она около меня. Я вижу ее отсюда, в полуоткрытую дверь; она сидит в зале за книгой, перед зеркалом, после каждой страницы глядится в зеркало, и подавляя зевок снова возвращается в книге… Это все та же женщина, те же голубые мягкие глаза, тот же маленький ротик, тоже детское личико; если я войду в залу, этот лоб сделается мраморным, этот ротик закроется, глаза сделаются непроницаемыми, все её лицо покроется облаком, примет выражение угрозы или молчаливости; она с головы до ног окутается холодностью, которая хуже чем гнев, глухим недоброжелательством, каким-то скучающим отчаяньем, и все это с таким несчастным видом, которого не передадут ни одна статуя, ни одна картина, ни одна фраза в мире! Женщинам, не имеющим в жизни, как мужчины, тщеславия, карьеры, борьбы, чтобы блистать и выказывать себя, всем женщинам необходим, я знаю, некоторый исход, некоторая трата нервной и борющейся деятельности. Это объясняет и извиняет то жгучее удовольствие, которое они испытывают при страданиях тех, кого они любят, своих личных страданиях, даже при слезах, из которых они выходят обновленными, с добрым сердцем и хорошими инстинктами. Но эта, друг мой, превзошла свой пол. У ней положительно гений, настоящий гений для изобретения и пускания в ход ужасных внутренних дуэлей, на которых бьются отравленными булавками. Особенно после борьбы у ней является то молчание, о котором я вам говорил, молчание, выражающееся не только устами, но и всем взглядом, всем телом, покорность жертвы… Нет, нужно нечеловеческое терпение, чтобы выносить это! Кровь начинает кипеть, надо уходить, спасаться… Я у себя. Ее нет. Она приходит под каким-нибудь предлогом. Она вертится около меня. Она что-то забыла в моей комнате, и ищет долго роясь, копаясь с отчаянным видом, выражающим страдание и упрек… Наконец уставши, побежденный этой медленной пыткой, я спрашиваю: «Боже мой, что с вами?» Ей этого только и надо, для того, чтобы ответить: «Со мной ничего»… Невозможно передать тон этой фразы, которую моя жена умеет говорить как женщина. О! это: «со мной ничего!»

Самое печальное то, что голова моя от этого страдает. Я ничего не могу написать хорошего. Я думаю, что мой мозг мешается… А что меня ждет в будущем? У меня не осталось ни малейшей иллюзии. Она меня не любит более. Да и любила ли она меня когда-нибудь? В начале это было просто удовольствие избавиться от своей матери, благодарность за беззаботную и счастливую жизнь, за скромное обожание её красоты. Она не любит другого… По крайней мере теперь… Но по-моему адюльтер существует с того дня, как женщина вас разлюбит. Полюбит ли она? Я не знаю! Ей нужен молодец, повинующийся ей во время её капризов, которым она могла бы вертеть, как ветряной мельницей, и который проводил бы свою жизнь, напевая ей романсы стоя на коленях на подушке херувима. При этом она бахвалится тем, что она честная женщина в своей сфере, что она добродетель, на которую смотрят в лорнетки… Что мне за дело. О! все кончено… Три-четыре дня тому назад наша семейная жизнь как будто скрасилась; мы ласкали ребенка здешней фермерши, которая носит нам кур и яйца; и в то время, как он играл на наших коленях, я вздумал написать книгу: Ребенок! – прекрасная книга, которая описывала бы образование души в ребенке, первые дни его развития, зачатки его совести; книга основывалась бы на мелких подробных наблюдениях, высоких и поэтичных, день за днем, шаг за шагом над человеком, который растет и развивается… Жена моя, бедная душа, ошиблась относительно моих ласк и моих мыслей; нет я не хочу теперь детей! «Но Шарль, – сказала мне она, – пришлось бы взять кормилицу, и нам нельзя будет держать горничную…» Да, мне остается только работа, а я работаю дурно. Наконец, благодаря Ремонвилю, я увижу мою пьесу на открытии сезона. Вы знаете, о чем я вас просил. Вы мне не откажете. Было бы очень тяжело не иметь в этот вечер кого-нибудь, который любил бы меня с детства, для того, чтобы похоронить пьесу или обнять её автора.

Шарль Демальи».

Когда Шарль сложил это письмо, когда он подумал о том, что он доверял другому, у него явились как бы угрызения совести человека, который предает женщину; и не запечатав письма, он вошел в залу. Марта лежала в гамаке.

Шарль, приблизившись к ней, увидел этот взгляд, который он так любил, этот взгляд с замирающей улыбкой, который зажигался нежным огнем – её взгляд! Взволнованный, почерпая в нем воспоминания и забвение, он погрузил в него свой взгляд, когда Марта сказала ему: – Ты думаешь, что эти глаза только для тебя? Как же! Я их также хорошо делаю вон тем камешкам!..

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22 
Рейтинг@Mail.ru