bannerbannerbanner
Угрюм-река

Вячеслав Шишков
Угрюм-река

III

Марья Кирилловна по отъезде мужа ежедневно заказывала обедни с коленопреклоненными молебнами о здравии страждущего и путешествующего отрока Прохора.

Отец Ипат с сугубым усердием и воздеванием рук справлял заказную требу – плата была приличная и, помимо того, каждый раз сдобный пирог с изрядной выпивкой. Марья Кирилловна не пожалела бы для отца духовного и бочки самолучшего вина, лишь бы праведный Господь внял неусыпным ее мольбам, преклонил ухо стенаниям ее.

Заручившись через посредство отца Ипата Божьим милосердием, Марья Кирилловна, подчиняясь своей женской слабости, а главное – по наущению стряпухи Варварушки и приказчика Ильи, решилась обратиться с ворожбою и к шаману, сиречь к услугам адских сил самого диавола. Не обмолвилась она об этом ни одним намеком отцу своему духовному, хотя прекрасно знала, что от злостного запоя лечил отца Ипата шаман-тунгус.

И декабрьским вечером, наказав всем сказывать, что уехала в город к мужу, в сопровождении глухого дворника, белобрысого горбуна Луки, отправилась в темную тайгу за ворожбой.

«Господи, прости ты меня, грешную!» – всю дорогу вздыхала тайно душа ее, но уста безмолвствовали: нельзя имя Божье поминать, раз решилась на такое дело, нельзя даже крест на груди иметь – Марья Кирилловна ехала без креста, как изуверка.

Резвый иноходец примчал их седой ночью к тунгусскому стойбищу. На круглой поляне, примкнувшей к проезжему зимнику, ярко пылал неугасимый костер-гуливун. Под его колеблющимся светом плавно колыхался истоптанный оленьими стадами снег, а стволы деревьев подпрыгивали и дрожали, будто им снился страшный сон. Несколько остроконечных чумов мирно почивали; лишь в том, что стоял посредине, слышались крик и рокот бубна.

– Ишь ты! – воскликнул тугой на ухо Лука. – Я и то слышу. Волхвует он. О-о! Эвот-эвот, как всхамкивает!..

Марья Кирилловна, робко озираясь, с жутким чувством подходила к чуму: ей мерещилось, что вся поляна кишит нечистой силой, что в темном дыме над костром крутятся шайтаны и шиликуны: вот они увидали ее, вот с гамом мчатся к ней.

– Ай, Лука! – И бескрестной, ради сына откачнувшейся от Бога изуверкой Марья Кирилловна вбежала в чум.

В пудовой шаманьей шубе, увешанной железными побрякушками, шаман Гирманча неистово бесновался по ту сторону костра, бил в огромный бубен, гикал. А перед костром, у входа, на оленьем коврике, выставив кверху непомерный свой живот, лежала вся иссохшая, полумертвая жена его и печальными, в слезах, глазами обреченно смотрела куда-то вдаль.

Шаман был нем и глух к вошедшим. Марья Кирилловна забилась в угол и ждала. Она видела, как шаман сглатывал-сжирал болезнь жены: «Хам-ам! Агык!» – как с заклинаниями мазал жертвенной оленьей кровью и лоб, и грудь, и живот своей жены, как снова осатанело кружился у костра, вот бессильно упал наземь, тяжко застонав.

А когда очнулся, снял шаманью шубу и, выкурив подряд три трубки, сказал Марье Кирилловне:

– Здорово, Машка! Пошто прибежаль?

– Голубчик, Гирманча... – начала она. – Вот какое дело-то... – И все рассказала ему про сына, потом вынула из саквояжика дары. – Это тебе, а это жене твоей... Ради Бога... Ой, тьфу, тьфу, тьфу! Погадай, пожалуйста... Места не найду. Того гляди – разума лишусь. Сердце мое в тоске.

– Ничего... Это ладна, – радостно сказал шаман, с жадностью набрасываясь на бутылку коньяку – подарок. – Ужо пойду самый главный шайтан кликать, самый сильный... Ехать шибко далеко надо, ой-ой, как... Туда, да туда, да туда... Где найдешь? Может, твой парень сдох, в ад надо ездить, в черный день ездить... Может, сдох, как знать.

– Что ты, что ты! – слезливо скривила рот Марья Кирилловна, подняла голову – Гирманчи в чуме не было.

Звал-призывал Гирманча в тайге главного шайтана, и гортанный голос его то взлетал над чумом, то спускался в преисподнюю, был глух, придавлен.

Один за другим стали собираться в чум заспанные тунгусы. Щурясь на яркий свет, садились они живой подковой вокруг костра, приветливо посматривали на гостью: авось поднесет по чашке огненной воды, от которой вдруг станет весело в руках, в ногах, вдруг сгинет зима, мороз, болезни, каждый будет богат и силен.

Гирманча вошел усталый, бледный; с прошлой ночи он ничего не ел: нельзя. Но движения его четки, быстры. Окинув возбужденным взглядом чум, он сел на олений коврик-кумолан и потребовал костюм шамана. Ближний родственник Гирманчи подал сапоги, тяжелую шубу, шапку, рукавицы и стал над костром греть бубен: кожа натянется сильней, бубен будет говорливей, гулче.

Настроение шамана стало нервным. Он бесперечь курил, заразительно позевывал – трещали скулы, – присвистывал, что-то невнятно бормотал. И вновь без конца зевал, раздирая скулы. Взволнованная Марья Кирилловна сидела по ту сторону костра, против шамана, с упованием смотрела на него.

Вдруг худощавый, с моложавым ласковым лицом Гирманча исчез – перед ней сидел теперь грозный, грузный, в колдовском облачении шаман.

– Бубен! – крикнул он и тихо ударил колотушкой в хорошо натянувшуюся кожу.

Глухо вздохнул оживший бубен раз, другой... Затянул шаман, запел, как во сне, тонким голосом, стал по-тунгусски нараспев рассказывать, что пришла к нему богачиха Машка, ну что ж, он услужить ей рад, вот только, пожалуй, трудно будет сегодня летать ему; ну да ничего, он знает как. Лишь бы подальше от свежих могил, от теней, карауливших еще не сгнившие свои тела, от коварных колдунов, от логова рожающей бабы. Дальше, дальше!

Удары в бубен стали постепенно учащаться, стали громче.

– Эй, духи, собирайтесь! – Он уткнулся головой внутрь бубна и поет, приветствуя каждого явившегося духа: – А, это ты, гагара? Вот славно... Ты самая проворная... Эй, добро! Помнишь, как мы ныряли с тобой, едва дна достали?.. Карась тогда густо шел, не протолкнешься. О-о-о... А где твоя сестра, твой брат?

И чудится суеверной Марье: один за другим духи собираются, собираются, невидимкою садятся на край бубна, ждут. От дыры вверху, сквозь которую смотрят с неба звезды, и до последнего темного угла весь чум стал наполняться жутью, нежитью. И чудится всем одуревшим, всем потерявшим здравый рассудок: ночные волшебные силы шепчутся, колышут присмиревший, напитанный адским смрадом воздух, все прибывают-прибывают, тихим свистом приветствуя своего знакомца, который призвал их к бытию. Добрые и злые, покорные и, как взбесившийся сохатый, буйные слетаются со всех семи небес, земли и преисподней.

И раздается сердитый, надтреснутый голос шамана:

– А! Это ты, проклятый змей? Это ты огадил мне в тот раз глаза, чтоб ослепить меня? Врешь, вижу! Вижу! Я сильней тебя!.. А ну, давай тягаться!..

Вот оглушительно ударил бубен – все в чуме затряслось, заколыхалось, – гикал, гукал шаман страшным голосом, и все железища на его шубе злобно встряхивались и звенели.

Марья Кирилловна окаменела, сердце замирало, металось в страхе. Пока не поздно, надо бы бежать... «Лука, Лука!.. Где он?»

– Все! – крикнул шаман и поднялся во весь рост. – Слетелись, съехались, примчались... Все! Та-та-та... Та-та-та... О, вас много!.. Бубен мой огруз... Эй, подсобляйте! Выше подымайте меня, выше!

Он крутнулся, ударил что есть сил бубном в левое колено и стал скакать вокруг костра на обеих ногах враз, как воробей. Гикал, каркал, пел на непонятном языке, и зрители, доселе равнодушные, начали подхватывать хором никому не ведомую песню.

– Выше, выше подымай!!

Голоса их дики, исступленны – словно медвежий зык; они рычали, взлаивали по-собачьи; вот кто-то подавился, кто-то пронзительно завыл. Действо началось. Все кругом взбесилось. Чум дрожал.

– Агык! Агык!! Та-та-та-та! – ревел шаман, крутясь и ударяя в бубен.

– Я уже высоко, – заговорил он теперь далеким, как чревовещатель, голосом, а неистовый рев кругом начал меркнуть, униматься. – Вот реку вижу на три оленьих перехода вверх, на три вниз... Вот чум... Эй, кто там? Эге, это старый Синтип сидит...

– Что он делает? – несмело выкрикнул из тьмы горбун Лука.

– Сеть чинит, крючки точит... Ага, тут возле озера – леший о семи глазах. Пусть торчит, как сгнивший пень... Там, внизу, не видать ни одного врага... Важно... Эй, мошкара моя! Поднимай меня выше! Буду дальше смотреть.

И застонал, и заметался. Звякали железища неистово, дрыгали на шапке совиные перья, – громко, пронзительно крикнул шаман:

– Вижу! Все вижу!.. На сто оленьих переходов... – и еще громче крикнул: – В гроб!! Назад, в гроб скорей!! Геть, шаманка, в гроб!!

Крепче молота бухнуло в сердце, в голову Марьи Кирилловны слово «гроб». С резким криком, словно жизнь вынимали из нее, опрокинулась навзничь, обмерла.

– Воды! Давай воды скорей, снегу! – засовался горбун Лука.

– Вижу, слышу... Жив... – хрипел шаман, и большущий бубен грохотал, как гром в горах.

Шаман крутился в своей пудовой шубе, как легкий вьюн, ветер бурей летал по чуму, швырял пепел в рты, в глаза сидящим, и пламя костра, гудя, металось. Быстрей, еще быстрей!

Белая вспузырившаяся пена запечатала весь рот шамана, тяжко хрипит шаман. Сердце умирает, едва бьется.

– А-а!.. Вот ты где? Ну, здравствуй, – чуть слышен его шепот. Грохнулся на землю шаман.

– Держи бубен! Хватай!! – вскочил на ноги весь чум: сгорит, порвется бубен, тогда шаману смерть.

Шаман лежал ничком с закрытыми глазами. Он весь подергивался, весь дрожал, пена клубилась на губах. Бережно перевернули вверх лицом, отерли с губ белую густую пену, накрыли голову шелковым платком – подарком. Захрипел шаман.

Горбун Лука, раскорячившись, непрерывно поминая Христово имя, тер снегом лицо и шею обомлевшей Марьи Кирилловны. Вот шевельнулась, взглянула на Луку, и веки ее вновь закрылись.

Когда окончательно пришла она в себя, шаман Гирманча сидел на прежнем месте, улыбался ей. Он в красной рубахе, на груди большой серебряный крест, как у попа. Длинные поповские волосы спутались и были влажны. На моложавом, со втянутыми щеками, лице Гирманчи ласково блестели живые, но полные страдания глаза.

 

– Эге, Машка, здравствуй! Чего случилось? – осведомился он и взял в рот трубку, раболепно поданную соседом: всяк норовил подать шаману свою трубку, наготовили, набили табаком – кури.

– Ну, Гирманча, – сказала Марья Кирилловна, оправляясь. – Век не забуду... Ой, и страх!.. – И медлила спросить о главном – а вдруг? Приказывала языку, но язык немел.

– Живой, – беспечально прозвучал вдруг голос Гирманчи из едучего махорочного облака. – Как жа, совсем живой... Чай пьет, цахар трескат... Во.

– Где же, в тайге, в снегу? – придвинулась Марья Кирилловна.

– Да-а-леко... – Гирманча в медленном раздумье повернулся во все стороны и указал направо:

– Там!

– Живой? – усмехнулась, вынимая платок, Марья Кирилловна. Рот ее кривился.

– Живой, здоровый... Кра-а-сный... Шаманка спасла его, девка, из гроба встала... – врал Гирманча. – Борони Бог, как... А черкесец поколел.

Марья Кирилловна и в горести и в радости заплакала и, замерев, повисла у Гирманчи на шее.

В мире с жизнью, в тихой надежде возвращалась обрадованная мать домой служить коленопреклоненный, благодарственный молебен.

IV

Ярко топились расписные печи в дому Якова Назарыча Куприянова, именитого купца северного города Крайска. Ярко горела под потолком в хрустальных висюльках лампа. Серебряный самовар пускает клубы пара: семья пьет чай.

Яков Назарыч клетчатым платком отирает лоб, широкий ворот чесучовой рубахи расстегнут, видна из-под рыжей бороды белая короткая шея. Грузный, краснощекий, он низок ростом, но широк в плечах и ядрен телом, несмотря на свои пятьдесят пять лет. Рыжие, седеющие волосы вьются крупными кольцами. Кисти рук толстые, в золотых перстнях.

– Пей-ка, гостенек дорогой, пей, – говорит он не по фигуре тенористым, почти женским голосом, обращаясь к сидящему рядом с ним Прохору Громову. – Поди, тайга-то не шибко тебя чествовала...

Прохор застенчиво улыбается, теребит над верхней губой ранние, едва проросшие усы и осторожно подвигает миловидной хозяйке, Домне Ивановне, огромную чашку с надписью: «А ну еще...»

Он живет здесь третий день.

А вчера приехала из губернского города на рождественские праздники гимназистка Нина. Она вся в радости: надолго отлетела зубрежка, казарменный пансион сменился родительским уютом, а тут еще такой гость. Как он красив, как интересен! Кажется, немножко диковат. Ну, не беда... Ах, смотрит, смотрит на нее!..

Нина тотчас потупила свои большие серые глаза под темными, слегка изогнутыми бровями, но тотчас же вновь взглянула на молодого гостя, улыбаясь уголками губ. Какой смешной!.. Надо ему сшить рубашку...

Прохор утопал в необъятной шерстяной фуфайке Якова Назарыча. Ему с дороги нездоровилось – горели впалые щеки, светились лихорадочно глаза. Его одежда, густо усыпанная вшами – этими назойливыми квартирантами всякого надолго погрязшего в тайге, – подвергалась жесточайшей парке, мойке, сушке.

– Вы прогостите у нас Рождество? Не правда ли? – спросила Нина.

Всякий раз, когда раздавался ее порывистый голос, у Прохора замирало сердце, и все существо его вдруг пронизывалось каким-то сладким смущением.

– Не правда ли?

– Нет, Нина Яковлевна...

– Опять – Яковлевна?.. Это еще что? – кокетливо постучала она в стол чайной ложкой. – Не смейте!.. Просто – Нина, Ниночка...

– Хорошо. Я все забываю. Я одичал... Извините. Мы с Ибрагимом должны спешить домой. Матушка беспокоится, отец...

– Глупости! Мы вас не пустим!.. – вскричала Ниночка.

И родители:

– Гости, молодой человек. Успеешь еще домой-то, в берлогу-то.

– Нет, – настойчиво сказал Прохор. Все взглянули на него: голос властен, вопрос решен до точки.

– Вот и видать, что он покорный сын, – начала после паузы Домна Ивановна, оправляя бисерную на голове сетку. – Родительское-то сердце, поди, иссохло все, дожидаючись. Особливо Марья-то Кирилловна, поди, тоскует... Езжай, голубчик.

Прохор затянулся папиросой и нервно отбросил с высокого лба черный чуб. Он возмужал, окреп, казался двадцатилетним. Только иногда голос выдавал: вдруг с низких, зрелых нот – на петуха. Прохор тогда неловко прикрякивал и ерзал в кресле.

– Знаю я отца-то твоего, Петра-то Данилыча. Как же, – не находя нити разговора, в третий раз об этом же заговорил Яков Назарыч и крепко рыгнул после шестого стакана.

– Папочка!

– Ну, что такое – папочка! Брюхо рычет, пива хочет. Мамзель какая!.. С высшим образованием...

– Пока не с высшим... А буду с высшим...

– Дай Бог, – сказала Домна Ивановна, ласково погладив дочку по спине.

– Да, оно, конечно, ничего... Что ж... Хотя при наших достатках – плевать в тетрадь и слов не знать, как говорится... Женихов и теперь хоть палкой отшибай! Эвот давеча приходит ко мне Павел Панкратыч, да и говорит: «Малина у тебя дочка-то... И пошто ты ее учишь? Замуж надо сготовлять...»

– Папочка!

– А у самого сын жених... Да найду-утся... – Яков Назарыч любовно посмотрел на Прохора. – Найдутся женишки подходящие. Ничего. А ведь я, молодчик Прошенька, и дедушку-то твоего знавал – Данилу-то. Ох, и Еруслан был – в сажень ростом! Бойкий! Такой ли ухарь, страсть! Вижу, парень, и ты в него. По повадкам-то да по обличью. В него. – Яков Назарыч заулыбался самому себе, что-то припоминая. – Дак в капиталах, говоришь, батя-то твой? Ишь ты! Это Данило его пред смертью наградил. Только... Э-эх!.. – Он прищурил левый глаз, улыбнулся по-хитрому и поскреб затылок. – Так мекаю, что не в коня корм. Не впрок будет...

– Ну, отец! Тебе какое дело? – с досадой оборвала его Домна Ивановна.

– Не впрок, не впрок, – потряхивая головой, твердил Яков Назарыч. – Не в обиду будь тебе сказано, молодчик Прошенька, не деловой он человек. Слабыня. Бабник. Вот торопись вырастать да бери все под себя. Дело будет... Дело.

– Про меня – услышите. Про меня все услышат! – гордо, с молодым задором откликнулся Прохор и покосился на девушку. – Ежели меня Бог от смерти спас, я...

– Не хвались, едучи на рать. Молод еще, – предостерег его хозяин. – Услышут. Эк ты взлетываешь! Что ж, собственно, ты мекаешь делать-то со временем?

– Все! – крепко сказал Прохор.

В беседе время перевалило за полночь, Нина пошла спать. Ласковый взгляд Прохора проводил ее до самых до дверей и словно увяз в темноте, где постепенно замирали ее четкие шаги.

«Ушла... Какая она красивая! – думал он, не понимая, о чем спрашивает его Яков Назарыч. – Покойной ночи, Ниночка! Покойной ночи...»

На следующий день, жирно позавтракав, Прохор пошел с Ниной по городу.

На занятые у Куприянова деньги он успел купить черный овчинный полушубок, пыжиковую шапку с длинными ушами и в этом наряде был строен и красив. Он, осторожно и стыдясь, присматривался к Нине, скромно одетой в синюю шубу с белым воротником и белую шапочку. Ему нравился открытый взор ее больших умных глаз с оттенком задумчивости и грусти, нравились ее маленькие строгие губы, молочно-белое со здоровым румянцем лицо и вся ее крупная, расцветавшая фигура.

«Русская красавица. Вот бы...»

Он в это «вот бы» еще не мог влить значительного содержания, лишь чувствовал, что в его сердце намечается нечто такое странное и новое. Ему хотелось без конца говорить с ней, без конца мечтать, выказать себя героем, чем-нибудь отличиться, ему просто хотелось ей понравиться. Но язык, мозг и даже все движения его были скованны, он все еще дичился ее общества, боялся показаться ей смешным. Он видел в ней образованную барышню, а себя считал недоучкой, мужиком и вспыхнул как искра, когда Нина спросила его:

– А как же вы с ученьем? Что ж, вы так-таки и забросите книги?

Подумав и потирая чуткие к морозу, ознобленные в тайге уши, он ответил:

– Учиться буду. Не знаю, в школе или нет, но буду. По всей вероятности – дома. Куплю книг, программ...

– Ну, в это я не верю. Какое дома ученье? Учиться надо в городе, в людях, на обществе.

– Можно и дома. Было бы желание, – сказал Прохор. – А вам что ж, нравятся ученые?

– О да!

– А просто умные, сильные?

– Умному и сильному очень нетрудно сделаться и образованным. Да. – Она сжала губы и засмеялась в нос, обволакивая Прохора ласкающим взглядом.

– Постараюсь, – сказал тот и, заикаясь, добавил: – Чтоб вам понравиться...

– Ха-ха-ха!.. А вам так хочется понравиться мне? Смешной какой!

Прохор неловко поскользнулся и чуть не сшиб Нину. Они шли посреди укатанной дороги. Улица безжизненна. Кое-где двигались закутанные неуклюжие фигуры.

– Вот дом золотопромышленника Фокина, – сказала Нина. – Он в больших миллионах, а настоящего размаху нет; торчит здесь и всем доволен. Задает пиры. Однажды пьяного пристава заколотил в сахарную бочку и спустил с откоса. Был целый скандал. Дело доходило до губернатора. И все, конечно, сошло с рук...

– Деньги – сила, – сказал, оживляясь, Прохор. – Ниночка, а как вы думаете, буду я богат?

– Вы и так богаты.

– Да разве это богатство?! Я буду богат по-настоящему. – Глаза Прохора загорелись, голос перестал срываться. – По-настоящему буду богат. Настоящие дела заведу. Я об этом хорошо подумал.

Девушка засмеялась и слегка ударила его муфтой.

– Сколько вам, Прохор, лет?

– Тридцать.

– Ха-ха-ха! Сбавьте!

– Двадцать пять. Я не верю ни отцу, ни матери. Они думают, что мне восемнадцать. Ошибаются, просчитались. – Он говорил возбужденно, шаги его стали тверды, широки. Нина едва успевала за ним.

– Какой захолустный ваш городок, нет кондитерских, – сказал он. – Ужасно хочется пирожного.

Девушка широко открыла глаза и заливисто, звонко рассмеялась.

– Ах вы деточка! Как это хорошо! Вот придем, давайте торт стряпать.

– Давайте, – сказал Прохор упавшим голосом и мысленно выругал себя: «Дурак».

– Вы любите танцы?

– Нет, не занимаюсь, – с напускной важностью сказал он. – Не признаю.

– Хм, скажите, пожалуйста, – со скрытой усмешкой кольнула она. – Вы какой-то особенный.

– Особенный? – Прохор замедлил шаги. – А может, я особенный и есть. Я начну рано! Учитель рассказывал нам о знаменитых художниках и музыкантах. Они уже в детстве были... как это?

– Призваны?

– Ну да, вот! Например, Бетховен, кажется. Есть такой? Ага! Он с четырех лет будто бы. Может быть, такой и я. Только в своем роде музыкант. По промышленности, по коммерции.

– А вы в куклы не играете?

Огорошенный, он остановился.

– Какая вы заноза!

– Я? О да... – Нина снова рассмеялась и потянула за рукав надувшего губы Прохора. – Город кончился, пойдемте до леска.

– Пойдемте. Только почему вы все смеетесь надо мной? Я не люблю, когда надо мной смеются.

– Вы что, всерьез? Пожалуйста, Прохор, не хмурьте брови. К вам это не идет.

Она осторожно, как ручного медведя, взяла его под руку, Прохор сладко засопел и еще раз обозвал себя в мыслях дурнем: «С чего это я прикидываюсь таким бородатым. Дурак какой!»

По узкой извилистой дороге тянулся бесконечный обоз с окоченевшими тушами мяса. Оскал свиных клыкастых ртов выразителен и жалок: казалось, животные все еще безголосо визжат и стонут под ножом. Глубокие раны на их затылках широко зияли, сгустки крови красными гроздьями застыли на морозе.

Нине противно это зрелище: оно внушало ей омерзение к человеческой жестокости. А Прохор прищелкнул языком, сказал:

– Ух ты, какое богатство! Вот это я люблю! Когда я буду сам хозяин, я устрою консервный завод. Жирные куски мяса, жирные рыбы, рябчики в жестянках с надписью: «Торговый дом – Прохор Громов» – будут отправляться во все места, даже за границу. Я устрою скотобойню – какую-нибудь с фокусами. Сам обучусь в Америке, собственноручно буду резать быков... Я...

– Какой вы – мясник... Это нехорошо. Это гадко! А я решила сделаться вегетарианкой.

– Вегетарианкой? Это что за нация? – спросил Прохор.

– При чем тут нация? – с легким оттенком превосходства отозвалась Нина. – Вегетарианство – это безубойное питание. Без насилий над жизнью.

– Ах, да, – спохватился Прохор, и губы его задрожали от досады. – Ну, я это не признаю. Кровь – вещь хорошая. Я очень люблю студень из свинячей крови, с салом, с уксусом.

– Какие мы все-таки с вами разные, – со вздохом сказала Нина.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69 
Рейтинг@Mail.ru