bannerbannerbanner
Угрюм-река

Вячеслав Шишков
Угрюм-река

III

В это время, около восьми часов вечера, начался чин соборования старца Назария. Осиротевший старец, похоронив друга своего, утлого старичка Анания, почувствовал необоримую тоску, его потянуло из пустыни к людям. Он прошел тайгой много верст, шел долго, тяжко, шел звериными тропами и каким-то чудом остался невредим: ни зверь не тронул, ни комар не выпил кровь.

Выбрался на вольный тракт, занемог, увидал село. В первой же большой избе нашел приют. Живет неделю. Большой и темный, лежит он на кровати, под пологом. Возле изголовья, на табуретке, стоит маленький игрушечный гробик; в нем можно схоронить лишь зайца.

– Куда же ты пробираешься, старец праведный? – спрашивали хозяева.

– А пробираюсь я, куда перст Божий указует.

– А зачем же ты гробок с собой несешь?

– Так надо. Скоро большой человек умрет.

Хозяева и приходившие крестьяне дивились словам Назария. Они давно и много слышали про старцев-пустынников, считали их праведниками, и некоторые даже бывали у них в пустыни. Они с интересом, причмокивая языком и вздыхая, рассматривали белый, тесанный из досок гробик с черным выжженным крестом на верхней крышке.

Послышался бряк бубенцов. Подкатил на тройке ямских большой человек, Андрей Андреевич Протасов. Он чувствовал себя скверно. Ему не хотелось останавливаться на земской квартире, где всегда проезжающий народ; он сказал ямщику:

– Подверни-ка к этой избе. Кажется, здесь почище.

Изба обширная, в три чистые горницы. Ему отвели светлую, выбеленную комнату рядом с помещением старца. Рассчитывая ямщика, он сказал ему:

– Подожди минутку. Дам тебе поручение.

Достал из бумажника телеграмму Прохора Петровича, врученную ему на той ямской станции, откуда он только что приехал, подумал и написал ответ:

«Весьма польщен вашим предложением. Тяжко болен. Принять не в силах.

Протасов».

И составил вторую телеграмму, Нине:

«Чувствую себя физически и душевно плохо. Живу воспоминаниями о вашей доброте. В дороге утомился. Дал себе дневку в попутной деревне. Отсутствие общения с вами лишает меня энергии. Шлю письмо. Телеграфируйте на железнодорожную станцию Сосна.

Всегда ваш Протасов».

Ямщик с телеграммами уехал обратно. Хозяин, дед Клим, с сивой бородой и лысый, внес Протасову ярко начищенный самовар, молока, масла, яиц.

– Не прикажете ль, барин, еще чего? Сейчас печку затопим вам. Погрейтесь нито. Вишь, сиверко сегодня.

– Что за народ у вас там? Гости?

– Нет. Старец мается. Батюшка скоро прибудет с дьячком. Соборовать. Проходящий старец Назарий. Из пустыни он... С другим старцем в трещобе жили...

Поп. Соборование. Молитвы о тихой смерти... Ладан. Представив все это себе, Протасов вспомнил про свою болезнь и неприятно поморщился.

– Я слыхал про этих стариков, – сказал он. – Мой техник даже встречался с одним из них в тайге. А что, доктора у вас здесь не имеется?

– Нет! Что вы, шутите? Какой же может быть в нашем селе доктор? Мы у знахарей больше пользуемся да у бабушек... А ты что? Неможется, что ли?

– Нет. Я так спросил.

Дед Клим ушел. Протасов достал лечебник, достал лекарства, заварил сухой малины, откупорил полбутылки рома. Он чувствовал жестокий озноб и общую слабость. Градусник показывал значительно повышенную температуру тела. Начал перелистывать лечебник, внимательно вчитываясь в текст. Но, судя по описанию, почти все болезни имели одни и те же признаки, и любой мнительный читатель, изучая лечебник, мог обнаружить в себе сорок сороков болезней. Протасов с раздражением на самого себя и на лечебник закрыл книгу и стал прислушиваться к тому, что за стеной.

Оттуда, через щель двери, доносились возгласы священника, вздохи толпы, тягучее, гнусавое пенье дьячка и всего народа. Протасов допил третий стакан малинового чаю с ромом и, разгоряченный, лег на кровать, впритык поставленную к топившейся печке. Закрыл глаза. Его сильно разжигало. Болезнь хозяйничала в нем. В голове гудело. Кровать покачивалась.

Протасов прислушался. Священник что-то читал. Потом запел дьячок, ему заунывно подпевали мужики и бабы. И снова и снова возбужденное сознание Протасова заволокли грузные туманы. Ему представилось в бреду, что он тоже умер, что он лежит в гробу, что это его отпевают. Ему стало страшно, а потом – приятно: среди поющих голосов он услыхал голос Нины, и голос тот звучал большой скорбью. Вот дьякон Ферапонт стал возглашать «вечную память» и подавился слезами. Заплакали бабы, заплакал весь народ. «Мамынька, а там лягушка, в могиле-то!» Это паренек сказал. Белоголовенький такой, с пухлой мордочкой. И резкий звук выстрелов. «Опять, – подумал Протасов и закричал: – Не стреляйте, не стреляйте!» Но ротмистр фон Пфеффер, подрагивая бачками, постучал пальцем о печку и сказал: «Дорогой мой, сожгите эти глупости».

Протасов очнулся, провел по вспотевшему лбу рукой. Печка ярко топилась. За стеной слышались всхлипы, рыдания. Священник выразительным тенором певуче возглашал:

– Многомилостиве Господи, услыши нас, молящихся о страждущем рабе твоем Петре...

«Почему – о Петре, ведь старца Назарием звать? – подумал Протасов, встал из гроба своего и на цыпочках подошел к неплотно прикрытой двери. Поводил глазами во все стороны. Был трепетный свет и волны голубого ладана. Народ стоял на коленях со свечами. Желтела риза, звякала кадильница. Дымки ладана, взмахи кадила, взоры толпы летели к ложу болящего. Смуглый, черноволосый, большебородый старец полулежал на кровати, опершись спиною и локтями о подушки. Он в белой рубахе, в руке зажженная свеча. Большие бровастые глаза широко открыты в пространство, навстречу дымкам, кланяющимся огонькам и вздохам; по втянутым желтым щекам – слезы.

Пред священником на маленьком, в белой скатерти, столе большая глиняная чаша, до краев набитая зерном, горящая свеча и два стакашка с вином и елеем. А по бокам чаши воткнуты в зерно семь маленьких палочек, концы их обмотаны ватой. Священник взял одну палочку, обмакнул в елей, помазал болящему чело, взял другую, помазал ему грудь.

Протасов тихонько отошел от двери с каким-то горьким чувством. Все это показалось ему ненужной комедией, дешевым театром.

– Чепуха, чепуха, чепуха! – стал он бегать по комнате, то затыкая уши пальцами, то встряхивая горячими руками, как курица крыльями.

Озноб не прекращался. Ныли кости. В ушах гул, звон.

В тяжелом душевном раздвоении, которое началось вот здесь, у ложа умирающего старца, болезненное сознание Протасова то цеплялось за ускользающую почву видимой реальности, за веру в себя, в стойкий свой рационализм, то, усомнившись во всем этом, по уши погрязало в противной ему мистике, в нелепом сентиментализме. И вдруг он остро, словно ножом по сердцу, ощутил в себе смертельную болезнь: не досадную простуду, подхваченную им в дороге, а удостоверенный врачами неизлечимый рак, который в полгода свалил его, как падаль, в яму.

– А я думал, что только начинаю жить... Нина, Нина!.. Первая настоящая любовь моя... Ни Бог, ни сатана, ни даже ты, Нина, теперь не в силах спасти меня...

И снова, с отчаяньем:

– Чепуха, чепуха!.. Никакого рака. Чушь! Этот Апперцепциус ничего не смыслит.

Зеркало. Остановился. Поднес к лицу карманный электрический фонарик. Из полумрака глянул на него умными черными глазами скуластый, монгольского типа, человек. Глянул, напыжился и вдруг загрустил глазами.

– Ну что, брат Протасов, болен?

– «Болен», – жалостно ответило зеркало.

– Рак, кажется?

– «Рак», – ответило зеркало.

– Что ж, умрем, Протасов?

– «Умрем», – дрогнув бровью, ответил в зеркале монгольского типа человек.

Протасов горестно покивал зеркалу и подавленным шепотом продекламировал пришедшую ему на память песню Беранже:

 
Ты отцветешь, подруга дорогая,
Ты отцветешь – твой верный друг умрет...
 

Ноги его, омертвев, задрожали. Он присел на кровать, уткнулся лицом в подушку и, сухо перхая, заплакал.

За стеной, вторя ему, как эхо, шумели вздохи, всхлипы.

Около полуночи в кабинете Прохора Петровича началась перебранка и стук переставляемой мебели.

Без подрясника, в штанах и беспоясой черной рубахе, огромный дьякон подбоченившись стоял среди кабинета, захмелевшим взором глядел на Прохора. В кабинете жарко, как в бане, дьякон взмок, косматые волосы растрепались, прилипли ко лбу.

– Хоть ты и благодетель мой, а дурак, дурак, дурак, – как петух на зерно, потряхивал головой дьякон. – Кто женщину избил, барыню? Ты, дурак. Кто духовную особу заушил? Ты, дурак.

– Молчи, осел святой, бегемот дьяволов! – шершавым, в зазубринах голосом говорит Прохор, сидя по-турецки у камина на ковре, и тянется к бутылке.

– А кто меня святым ослом-то сделал? Ты, дурак. Я для кузнецкого цеха рожден!.. И батька мой кузнец! А ты прохвостина... Ирод, царь иудейский! Вот ты кто.

– Молчи, молчи, – пьет водку Прохор. – Ты, орясина, забыл, то я буйный? Вот вскочу, искусаю всего, уши отгрызу тебе.

– Попробуй... Я тебя научу, как сумасшедшим быть. Я не Рецептов твой. Я сразу вылечу. Сразу в ум войдешь. – Пальцы дьякона играют, а страшные, как у черкеса, глаза, поблескивая белками, угрожающе вращаются. – Притворщик, черт. Насильник!

Прохор в бешенстве вскакивает, замахивается на дьякона бутылкой, но вдруг, исказившись в лице, валится на колени, опрокидывается на спину, грудью вверх, и, опираясь локтями в пол, шипит:

– Ибрагим... Ибрагим...

– Ах, я Ибрагим, по-твоему?! – И дьякон, скакнув к нему, хватает его за шиворот и, как собаку, бросает в угол. – Говори, кто я? Ибрагим или дьякон? Говори, паршивый черт! – медвежьей ступью лезет к нему пьяный Ферапонт, сжимая кулаки. – Будешь заговариваться, сукин ты сын? Будешь?!

 

Вобрав голову в плечи и не спуская с верзилы остановившихся глаз, онемевший Прохор, крадучись, бежит по стенке к телефону, опрокидывает по пути тумбу с канделябром, снимает трубку телефона, орет:

– Люди! Исправник!! Ибрагим-Оглы здесь!! – распахивает окно, кричит: – Казаки, стражники!

И от затрещины дьякона кубарем летит к камину. Дьякон – за ним.

– Убью! Не сумасшествуй!.. – гремит дьякон, хватая Прохора за бороду и с силой дергая ее вправо-влево. – Я те без микстуры вылечу... Узнавай скорей, сукин сын, кто я? Черкесец?! – и еще крепче крутит его бороду.

– Брось, Ферапошка!.. Больно! – вырывается Прохор и, вскочив, взмахивает над его головой грузным дубовым стулом.

– Ага! Узнал, пьяный дурак, узнал? – И дьякон, обороняясь, выкинул вперед обе руки. Но стул с силой опустился, и два пальца левой руки дьякона, хрустнув, вылетели из суставов. Не чувствуя боли, он вышиб из рук Прохора стул. Прохор, с налету ударив дьякона головой в грудь, как мельница, заработал кулаками. Дьякон, покряхтывая от крепких тумаков, сгреб Прохора в охапку. Прохор рванулся. Дьякон завопил:

– Руку! Рученьку повредил ты мне!.. – Поджав левую руку с уродливо вывернутыми пальцами, он правой рукой схватил Прохора за грудь и опрокинул его навзничь.

Чрез момент – красные, потные, рычащие от ярости, оба катались по ковру, перекидываясь друг чрез друга.

– А ну... Который которого?!

Падали с треском стулья, тумбы, этажерки, сорвалось с гвоздей и грохнулось тяжелое зеркало.

– Будешь с ума сходить? Будешь?! – грозил дьякон; он грузно оседлал верхом Прохора и вцепился в его плечо железной лапой. – Будешь жену заушать? Будешь меня оплеухами кормить?.. Умри, сукин ты сын!!

Прохор, вырываясь, увидал углами глаз в двух шагах от себя выпавшие из штанов дьякона револьвер и трубку. Хрипя от натуги, елозя спиной и задом, притиснутый к полу, Прохор тянулся к револьверу. Заметив это, дьякон вскочил и нагнулся, чтоб схватить смертоносное оружие. Но Прохор, изловчившись, все так же лежа, со всей силы двинул обеими пятками в зад Ферапонта. Дьякон мешком кувырнулся чрез голову.

В запертую дверь кабинета ломилась прислуга...

Первая пуля жиганула мимо. Обезумевший дьякон шарахнулся к запертой двери. И один за другим в голову, в спину – три выстрела. Дьякон с грохотом выломал дверь и, сшибая лакеев, повара, дворника, побежал через залу с поднятыми руками, навстречу спешившему врачу-психиатру, орал вне себя:

– Вылечил!.. Вылечил!..

Из его рассеченных губ, из разбитого носа, заливая паркет, обильно струилась кровь.

Потом дьякон упал.

Протасов спал крепко. Ночью дважды сменял мокрое от пота белье. Утром просунулась в дверь голова хозяина – деда Клима.

– Ну как, господин барин? Сегодня поедешь али погостишь? Я бы свез... У меня кони как вихрь.

– Входи, дедушка. Дай-ко вон ту штучку стеклянную, трубочку.

Протасов поставил градусник. Клим сел, зевнул, закрестил рот, чрез позевок сказал:

– А про тебя, слышь, старец спрашивал... Старец Назарий... Он, он. Гляди, маленько полегчало ему после соборования-то. Чайку испил с молочком. Говорит: кто гость-то? Я говорю – самоглавный анжинер громовский, управитель. Он говорит: покличь-ка его сюда.

Протасов неопределенно усмехнулся и, помедля, вынул из-под мышки градусник. Температура довольно высокая – 38,4. Чувствовалась общая слабость, все еще позванивало в ушах. «Ничего, ничего... Надо ехать», – подумал он. Напился чаю, стал писать Нине. Не ладилось. Настроение продолжало быть подавленным.

Тут снова появился Клим.

– Прости, сударик-барин... Я все мешаю тебе. Требовает старец-то. Опять прислал.

Протасов раскинул руки, истомно потянулся, подумал: «Может, что интересное сообщит старик о Прохоре Петровиче. Напишу Нине». И, приказав запрягать лошадей, решил пойти к Назарию.

Старец повел большими запавшими глазами на входившего Протасова и гулко кашлянул в ладонь.

– Садись, проезжающий, ко мне поближе, – сказал он. – Мы все на сем свете – проезжающие. Траектория полета нашего – из нуля во все, или, обратно, в нуль. Садись, Андрей.

Протасов в заботливо накинутом на плечи хозяйском полушубке удивленно взглянул в глаза Назария и сел возле столика с маленьким гробом.

– Откуда вы знаете такие мудреные слова: «нуль, траектория»?

– А чем же они мудреные? Это мудрость мира сего, – сказал тихим басом старец. – Я в младости своей пушкарем был, учился и сам учил, как убивать людей. И убивал, и убивал, – взмигнул старец и подергал носом. – На войне был, оружие золотое за храбрость дали. Так бы и погибнуть мне, да Бог отвел. Обожрался, как пес, жизнью и, как пес же, блевать от жизни начал. Свежинки захотелось, воздуху. Из Петербурга в тайгу ушел. Правда, тосковал, сильно вначале тосковал. Смотрел на уединенную жизнь, как на одиночную камеру. А теперь, и уже давно, знаю и чувствую, что настоящую свободу может дать только уединение, только пустыня безмолвия.

– Странно, – внутренне удивляясь и представляя себе весь ужас жизни в одиночестве, раздумчиво проговорил Протасов. – По мне, жить обок лишь со зверями и деревьями – большое несчастье.

– А ты видел радугу над озером? Из воды воду пьет и в воду же обратно возвращает. Так и мое счастье – во мне зарождается и в меня же уходит... Никому не ведомое, ни с кем не разделенное. Отсюда: духовное насыщение, неописуемая радость. Вот, сын мой, вот...

Слушая внимательно, Протасов все больше и больше изумлялся речам старика. Кто же он, этот высокий, широкоплечий, с обликом бродяги-монаха, изможденный человек? Протасов не знал, о чем говорить с ним. А замолкший старец, нетерпеливо пошевеливаясь и сурово взглядывая на гостя, видимо, ждал от него любопытствующих вопросов. Протасов подумал и спросил:

– Что ж заставило вас бросить свет, столицу и уйти в тайгу? Какая идея?

– Какая идея? Я ж говорил тебе: обожрался. Вот и идея. Да, я обожрался всем, как пес. – Старец отмахнул со лба волосы и положил сверх одеяла свою жилистую, с опухшими суставами кисть руки. – По-моему, друг мой Андрей, самая высокая идея в жизни: от всего отречься, всех любить, никого не обижать, за всех молиться и умереть с посохом и с торбой за плечами где-нибудь в пути.

Протасову не хотелось спорить, но он все-таки сказал, нервно кусая губы:

– Да, согласен. Это идея большая. Но она велика именно своей нелепостью. Если б люди уверовали в нее и все стали бы шляться по белому свету с посохами да с торбой, то кто ж стал бы работать, устраивать жизнь? Все бы перемерли тогда с голоду, весь мир обратился бы в стадо диких зверей.

– Ты прав. Но известно ли тебе, друг Андрей, что взрослый дуб бросает в землю пятьдесят тысяч желудей? И лишь один желудь произрастает? Остальные лишь удобряют почву или идут на корм свиньям. Много званых, да мало избранных.

– Ага, понимаю. – И глаза Протасова загорелись. – Значит, вы считаете таких вот... – он хотел сказать «таких бродяг-бездельников, как вы сами», но сдержал язык. – Вы таких Божьих людей, значит, считаете солью земли? Вы их представляете себе самыми лучшими, самыми полезными членами общества? Верно я вас понял?

Волосатые губы Назария дрогнули, он закрыл глаза, что-то зашептал и завозился под одеялом. Потом быстро повернулся к Протасову и поднял на него дряблые, в синих жилках веки:

– Не спрашивай так... Не спрашивай! Не возжигай во мне гордыни, – почти прокричал он; голос его дрожал болью и страданием. Кидая большую кисть руки к голове, плечам и животу, он торопливо перекрестился, вытер со лба выступивший пот и – тихим голосом: – Ты не веруешь в Бога?

– Нет.

– В науку веришь?

– Да, в науку. В прогресс человечества. В идею добра чрез изжитие зла: тьмы, суеверий, социального неравенства, – ответил Протасов.

– Ты революционер?

– Да.

Назарий шевельнул бровями; в его бороде, в усах пробежала, как серая мышь, усмешка.

– Ну что ж, – сказал он. – Я тоже революционер...

– Вы?!

– Да, я... Только революционер духа, а ты – брюха.

И только Протасов открыл рот, чтоб возразить, старец, сдвинув брови, погрозил ему перстом:

– Молчи... Наперед знаю, что ответишь. Молчи. – Он поднялся на локтях и, укорчиво поматывая головой, заговорил с жаром: – И как же ты, неразумный, считаешь себя революционером, а в пути вечной правды не веришь? Ведь ты рад душу свою положить за други своя и положишь. Ведь ты же не для себя счастья ищешь, а для других. Нет, ты от света рожден, милый мой, а не от обезьяны.

– Но позвольте... позвольте мне сказать!.. Никаких богов, никаких религий я не...

– Молчи, молчи! Наперед знаю. И вот старец Назарий, сорок лет проведший в думах с глазу на глаз с самим собой, этот самый Назарий, грешник великий, говорит тебе. Мы не знаем и не можем знать, что такое человек, а наипаче, что есть Бог. Молчи, молчи. Наука? Ты хочешь сказать: наука? И наука не знает ничего. Наука есть шум мысленный, мелькание сновидений. И запомни: знание всегда порождает собою незнание... Вникни в это, запомни это: ты умный.

Протасов встал. Приподнялся и старец; он отбросил цветистое лоскутное одеяло и свесил с кровати босые, в белых портках ноги.

– Стой, слушай! Ну ладно. Кончено. Слепого грамоте трудно учить.

– Я и не собираюсь у вас учиться... Я не старуха.

– А ты поучись, не вредно, – сверкнул глазами старец. – Моя мудрость течет от созерцания пустыни, от раскрытия души навстречу вечности. Вот она!.. – Старец рывком сунул под подушку руку и выхватил увесистую пачку прокопченных дымом и временем бумаг. – Тут все, вся мудрость духа... Ни в одной книге не найдешь. Когда я был грешником, писал жизнь свою по-грешному, когда стал праведником, писал как праведник житие свое. А когда почувствовал себя святым, стал благовествовать, как новый пророк – избранник Бога: «Царство духа грядет, и все любящие Бога возрадуются!» Сии листы начертаны для спасения всего человечества. Прочтут люди, увидят неправду мира сего, уверуют в слова мои и через них спасутся. Вот видишь, как я, святой человек, возгордился. Так не бывать тому! Я – червь! Я червь! Анафема! – загромыхал старец каменным голосом, и лицо его стало серьезным и грозным.

У Протасова раскрылся рот, и пенсне упало с носа. Старец, в длинной беспоясной рубахе, поднялся во весь свой рост и, потрясая мелко исписанными полуистлевшими листами, кричал:

– Вижу, вижу! Все, что написал я здесь, подсказано мне соблазнителем лукавым, сатаной! Возгордился, возмечтал, ха-ха!.. Только я один свят, а все люди – гробы повапленные, стены подбеленные... Я чрез это тленное мечтание свое низринулся с вершин духа в тартар. И весь сорокалетний подвиг мой насмарку. Ой, Господи! Почто оставил меня?! Я червь, я такой же грешник, как и все. Нет: хуже, хуже! И не мне спасать мир погибающий... Господи! – Старец повалился перед иконой. – Побори борящие мя. Сожги, сожги огнем невещественным гордыню сердца моего! Унизь меня до травы худой или я сам себя унижу! – Он встал, взглянул по-злому на Протасова, шагнул к печке и, с момент поколебавшись, швырнул и жизнь, и житие, и пророческие мысли свои в пламя. Потом задрожал весь, мгновенно почернел лицом, схватился за голову, взглянул грозно и строптиво на икону и, пошатываясь, весь ослабевший, с трудом добрался до кровати. В груди его гудливо рычало, как в гортани льва. Старец задыхался.

Протасову вдруг стало очень жаль этого помешанного человека, когда-то, видимо, обладавшего душевной силой. Ему казалось, что этот недюжинный и умный самодур-старик, лишившийся в тайге рассудка, нуждается во врачебной помощи гораздо больше, чем недоброй памяти Прохор Петрович Громов. Протасов колебался в мыслях: не взять ли ему жалкого старика с собой, чтоб довезти его до уездного города и там пристроить хотя бы в богадельню. Старик лежал с закрытыми глазами на кровати. Его грудь все еще шумно вздымалась от дыхания и всхлипов.

– Лошадки готовы, барин! – весело прокричал вошедший в избу дедка Клим в дорожном армяке, в высокой шапке и с кнутом.

Старец открыл глаза, гулко, с надрывом в голосе сказал:

– Лошади готовы... Вот так живешь, живешь... Вдруг войдет смерть, крикнет: «Лошади готовы!» И – прямым трактом на кладбище. – Он опять сел, свесил ноги с кровати и, стараясь смягчить свой взволнованный голос, сказал Протасову ласково: – Милый, дорогой!.. Ну, до чего рад я, что повстречался с тобой здесь. Сорок лет ждал такого человека... Слушай, милый, родной! – И лицо старика исказилось странной улыбкой. – Будешь в Питере, может, случится тебе встретить уланского полковника, а может быть, и генерала Андрея Петровича Козырева. Я с ним сорок лет в разлуке. Он, ежели жив, поди, стариком становится. Я его мальчонкой бросил. Он родной мой сын и брат Анфисы.

– Какой Анфисы?

– Постой. Подожди. Скажи ты ему про меня, что Бог тебе в сердце вложит. Скажи, что скоро собираюсь умирать: дряхл, бесприютен. Запиши, дружок, в книжку: Андрей Петрович Козырев, лейб-улан.

 

Протасов стал записывать. Назарий торопливо говорил:

– Был у нас со старцем Ананием гулящий Прохор. Я испытание ему давал и в словесном испытании том нагородил напраслину на Данилу Громова, деда его. Не Данила, а я – отец Анфисы. Я из России нестарый пришел сюда, – мне восемьдесят лет теперь, – и деньги со мной были большие. Ходил я по скитам, высматривал, куда приткнуть себя, да вместо спасения загубил свою душу: прелюбы сотворил с красавицей Агнией, в раскольничьем скиту спасалась она. От этого содомского греха родилась Анфиса. Я опамятовался, навсегда ушел в тайгу. Вот об этом обо всем надо бы сказать теперь гулящему Прохору. Ты удивлен, ты думал – только в старину такие истории случались? Нет, дружок, в мире все повторяется...

– Что ж, едем, барин? – напомнил о себе хозяин Клим.

– Сейчас, сейчас, – сказал Протасов и к старцу: – Значит, вас не Назарием, а...

– Пред миром Петром был, пред Богом – Назарий.

Со смешанным чувством жалости к брошенному старику, какой-то личной обиды от него и упрека самому себе Протасов поклонился Назарию, сунул ему в головы двести рублей и пошел укладывать вещи.

Протасов почти всю дорогу был в мрачном, замкнутом молчании. Ему ни о чем не хотелось размышлять, душа просила полного отдохновения, но думы, светлые и темные, обгоняя одна другую, навязчиво лезли в голову. Он не мог предчувствовать – в смерть иль в жизнь он едет, но он твердо верил, что если он лично и умрет, то делу освобождения народа никак, никак не суждено погибнуть.

Хотя он и не знал, что не за горами время, когда весь мир встряхнется от грома пушек и это великое побоище родит его родине свободу, но в глубине его сердца горел неугасимый огонь ожидания этой свободы, этого преображения всей жизни русской, когда не будет ни Прохоров Громовых, ни жандармских ротмистров, ни удалых шаек, поднимающих бунт против неправды, ни этих трогательно жалких старцев-пустынников, бежавших к лесным зверям от людей-рабов, людей-гонителей.

Протасов верил в народ, верил в пытливую душу народа, в мощь его воли к добру. Думы текли, тройка неслась, пространство отшвыривалось назад копытами коней.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69 
Рейтинг@Mail.ru