bannerbannerbanner
полная версияВсё Начинается с Детства

Валерий Юабов
Всё Начинается с Детства

Полная версия

Глава 23. Мой папа тоже педагог


– Юабов, если еще хоть раз сделаю тебе замечание, запишу его в дневник!

Дождался… Как теперь быть? Как я могу не ерзать и не оглядываться, если за моей спиной сидит Лариса Сарбаш. У Ларисы такие глаза, что стоит ей взглянуть на меня, как я… Ну, я не знаю, что тогда происходит со мной, только мне все время хочется смотреть на нее и смотреть. И что-нибудь ей говорить, потому что Лариса замечательно слушает, ее глаза тогда открываются совсем широко… Эх, если бы мы сидели рядом! Но Лариса сидит позади, а я – за второй партой в среднем ряду, так сказать, под самым носом у нашей учительницы. Оборачиваться – нельзя. Не оборачиваться – просто невозможно!

Я томлюсь, а учительница наша Екатерина Ивановна, или Толстуха, как мы прозвали ее еще в прошлом году, в первом классе, прохаживается в это время вдоль классной доски. Пол возле доски обычно поскрипывает, а уж под ней-то должен скрипеть – вон какая грузная. Но учихала наша умеет ходить как-то по-особенному: она не переваливается всей тяжестью с ноги на ногу, а как бы медленно плывет, как бы катится… И пол молчит! Заложив руки за спину, Толстуха плавает взад-вперед, взад-вперед – и все говорит, говорит… Рассказывает новый материал – про круговорот воды в природе.

Да, учитель – это, конечно, человек особенный. Не такой, как мы. Вот уж полчаса, наверно, рассказывает про этот самый круговорот – и не по книжке, а так, на память, и глядит при этом не на нас, а куда-то в потолок или, скажем, в окно. Но только шелохнись – тут же замечает! Как? Просто удивительно. Нет же у нее второй пары глаз за ушами!

Но вот Екатерина Ивановна замолчала и уселась за стол. Просматривает какие-то записи, наклонив свое круглое добродушное лицо, которому так не идет сердиться… Лицо это обрамлено рыжеватыми волосами, короткими и волнистыми. Волосы, впрочем, уже седые, но Толстуха красит их хной… Ученикам ведь все известно! Девчонки, конечно же, обсуждают и как учителя причесаны, и как они одеваются. Екатерина Ивановна, по общему мнению, одевается просто, но со вкусом.

– Так вот… – говорит Толстуха… И опять – про этот круговорот, про какие-то испарения. Ну, сколько же можно? У меня уже спину свело оттого, что я все время борюсь с желанием обернуться. Мне кажется, я всем своим затылком чувствую взгляд Ларисы. Хоть бы она шепнула мне что-нибудь! Но нет, не шепнет. Лариса вообще молчаливая, скромная очень. Когда говоришь с ней – чаще всего молча слушает. Раскроет свои глазищи, даже почти не моргает… Она и на переменках никогда не бесится, не бегает по коридору. Иногда только прыгает через скакалку. Я люблю смотреть, как она прыгает, такая ловкая, тоненькая, стройная. И волосы у нее пышные, светлые. А веснушки – так вообще замечательные!

Вспомнив про веснушки, я не выдержал.

– Пойдем за коржиками на большой переме… – зашептал я, повернувшись к Ларисе. И не успев закончить фразу, услышал:

– Самым внимательным учеником сегодня был Юабов!

Я сделал стремительный поворот, втайне надеясь, что моя поспешность, как знак послушания, еще может спасти меня. Но нет! Последовало то, что и должно было…

– Ну, что же, расскажи-ка нам, Валера, что ты сегодня узнал…

Ох, этот круговорот! Только что он казался мне таким скучным, однообразным, а сейчас я отдал бы все на свете за то, чтобы отдельные обрывки услышанного на уроке соединились у меня в голове хоть во что-то осмысленное. Но именно сейчас я потерял всякую способность соображать.

Я встал и, переминаясь с ноги на ногу (что всегда делают ученики, не выучившие урок и над чем я обычно посмеивался) медленно сказал:

– Круговорот воды в природе… Он всегда происходит… В природе…

Тут я замолчал, потому что решительно не знал, что еще говорить. Вдобавок я испугался, что лицо мое выдает мою растерянность. Поэтому я нахмурил брови, прищурился, склонил голову набок – словом, постарался сделать умное лицо: я, мол, думаю, вспоминаю… Сейчас все вспомню! Но мысли не приходили.

– Ну, конечно, – укоризненно вздохнула Толстуха. – Конечно, тебе нечего сказать… Ты все время вертелся вместо того, чтобы слушать… На перемене дашь мне дневник. Пусть родители опять почитают.

Это «пусть опять почитают» я слышал довольно часто. По правде говоря, примерно раз в неделю. Да, не проходило и недели, как на белых страницах дневника, кроме обычных записей и оценок, появлялись роковые строчки: «Невнимателен, отвлекается, разговаривает на уроках, мешает другим». И каждый раз я с ужасом ждал предстоящего разговора с отцом, и уже много раз получал хорошую трепку, и совершенно честно давал себе и родителям слово, что… Эх, да кто этого не испытывал!

Выручало меня то, что отметки у меня всегда были хорошие, и это смягчало гнев отца. В большинстве случаев я все же успевал и схватить смысл урока, и поболтать с Ларисой. Кроме того, дома я почему-то не отвлекался, добросовестно делал уроки и восполнял то, что пропустил в классе.

«Может, сказать, что я потерял дневник и завести новый?» – размышлял я по дороге домой. Эта спасительная идея приходила мне в голову уже не в первый раз. Но я сразу же отбрасывал ее: а через неделю опять?

Дома я немедля уселся за уроки. Всегда так было: гораздо приятнее сразу покончить со школьными делами и освободить себе вечер. А сегодня к тому же я был полон решимости исправиться.

Как ни странно, делать уроки я любил. Особенно потому, что у меня был замечательный письменный стол. Мне его подарили родители еще в прошлом году, когда я успешно закончил первое полугодие в первом классе.

Стол был не какой-нибудь фанерный, а из хорошего дерева, блестящий, отлакированный до зеркального блеска – даже свое отражение можно было в нем увидеть. Заботился я о его чистоте гораздо больше, чем о собственной: каждый день вытирал мягкой тряпочкой, чтобы ни пылинки не было. Все полочки и днища ящиков были застланы бумагой. Эммку я, конечно же, к столу не подпускал: еще поцарапает или испачкает… И вообще – пусть свой заслужит! Ну, разве что разрешал раз в неделю посидеть под моим надзором минутку-другую, но не более того!

…Я еще не закончил уроки, когда раздался громкий, нечастый, с одинаковыми перерывами, стук в дверь… Отец! Так стучался только он. И каждый раз при этом стуке у меня замирало сердце и даже у Эммки делалось испуганное лицо.

Да, и я и она – мы боялись отца. Когда он был дома, мы постоянно чувствовали напряжение. Невозможно было угадать заранее, какое настроение будет у отца, каким оно станет через минуту, что его рассердит… Вспылить он мог из-за любого пустяка. И уж тогда жди наказания. Какого? Грубой ругани, щелчка по лбу, затрещины, а то и веских, очень чувствительных ударов по попке… Да чего угодно! Зависело это именно от причудливой и непредсказуемой перемены настроений…

Иногда я размышлял – обычно это бывало после очередного скандала и наказания, почему у нас такой папа? Почему других детей так жестоко не наказывают за любую провинность, а то и без нее?

Папа – учитель, педагог. Но Валентина Павловна, мать моих друзей Кольки с Сашкой, – она ведь тоже учительница. Однако ни она, ни ее муж пацанов никогда и пальцем не трогали! Я был уверен в этом, я бывал у них дома очень часто. Придешь, бывало – Колька сидит, надутый, красный, отец его отчитывает, но не злобно, не орет, не бранится. Уж не говорю о нашей маме, которой тоже нередко приходилось нас отчитывать. Но ведь это никогда не оскорбляло, не вызывало страха…

Наверно, отцу казалось, что он очень заботлив и воспитывает нас, как настоящий педагог.

Действительно, когда я был первоклассником он весь учебный год помогал мне готовить уроки. Во втором классе я уже легко обходился без его помощи и учился хорошо.

Но и теперь он продолжал внимательно следить за моими успехами и ежедневно расспрашивал, как дела. Очевидно, мои хорошие оценки льстили его тщеславию. Ими можно было и похвастаться в кругу сослуживцев.

– Ну, что было в школе, Валера? – спросил он, заходя в мою комнату. – Рассказывай!

– Все хорошо, – ответил я.

– Молодец. Дай-ка поглядеть дневник…

Я похолодел. Но деваться было некуда. Я протянул дневник. Отец, медленно перелистывая его, дошел до сегодняшней страницы. Лицо его стало мрачным – брови сдвинулись, губы сжались и скривились, нос навис надо ртом, как орлиный клюв. Захлопнув дневник, отец сказал коротко и резко:

– Ложись!

– Что? – спросил я, медленно поднимаясь из-за стола.

– Я говорю – ложись на койку!

– Папа, прости. Я больше не буду…

– Ты уже много раз обещал… Быстро на койку! – сказал он, снимая ремень.

Я улегся, плача. Ремнем отец порол меня и до этого, но ложиться не заставлял.

Свистнул ремень, я почувствовал жгучую боль, вскрикнул, подставил руки. Но это не спасало. Удары падали один за другим, голым рукам было тоже очень больно, может быть, еще больнее, чем моей вздутой, исполосованной попке… Я извивался, кричал, просил прощения – и, оборачиваясь, видел над собой свирепое, неумолимое, сведенное злобой лицо.

Вдруг удары прекратились.

– Сейчас перестанешь вертеться, – услышал я.

Отец вышел – и сразу же вернулся, я не успел даже вытереть мокрое, зареванное лицо. Он нагнулся надо мной, схватил меня за руки и крепко привязал их к спинке кровати в изголовье. Потом привязал и ноги.

– Вот теперь будешь лежать смирно…

И снова засвистел ремень – все чаще, все сильнее. Отцовское лицо стало таким страшным, что я уже и оборачиваться боялся: налитые кровью глаза, слипшиеся волосы, слюна на губах. Он что-то, кажется, и приговаривал, поучал меня. Но я не понимал, не различал слов – только злой, сиплый голос. Я так устал, что и плакать почти не мог, только всхлипывал и вздрагивал. Всхлипывал и вздрагивал.

Вдруг удары прекратились. Я услышал стук в дверь. Отец пошел открывать и через минуту я услышал его спокойный, почти веселый голос:

 

– А, это ты, Эдем… Заходи, заходи. Твой дружок у себя в комнате. Пойди, полюбуйся на него… Побеседуй.


Глава 24. В старом доме


Я открыл глаза, потянулся. В комнате еще почти совсем темно. Только слабый отблеск на стене, это потому, что дверь открыта, а в кухне горит свет. И откуда-то доносится легкий, как шелест, шепот… Тут я сразу вспомнил: каникулы! Я не дома, а в Ташкенте, в старом доме, в старом дворе!

Каникулы! Ни учебников, ни замечаний, ни ежедневного многочасового высиживания за партой под строгим взглядом учительницы, ни прочих школьных неприятностей. Одни удовольствия да еще какие: я, как обычно, провожу каникулы в Ташкенте, у дедушки и бабушки, у папиных родителей. А, значит, вместе с Юркой!

Сегодня я провел в старом доме первую ночь. И спал (уж не знаю, по какой причине) не на раскладном диване, как обычно, а вместе с дедушкой, на его постели…

Что бы дед ни делал, у него все по-особенному. Даже то, как он ложится спать. Вчера вечером, юркнув в постель, я с удовольствием наблюдал, как торжественно и неторопливо дед готовится ко сну. Облачился в пижаму, обмотал платком свою бритую голову. Потом с громким вздохом уселся на край кровати и прочитал молитву, а может, некое ночное напутствие своей душе. И, наконец, начал почесывать живот…

Я сто раз это видел и все равно удивлялся звуку, который раздавался при этом. Кырк-кыррррк, кыр-р-рк-кыр-рк… Казалось, что у деда на животе не обычная мягкая кожа, как у нас у всех, а вроде как на барабане – такой получался гулкий скрежет! Но ведь барабан-то пустой, а у деда живот – не скажешь, что в нем пусто! Порядочный живот, хотя и пузом не назовешь… Только очень уж волосатый.

Я много раз пытался разгадать секрет – как это деду удается так звучно почесываться. У меня, например, как я ни старался, ни за что не получалось! Я даже и на Юрке попробовал, но тоже не удалось, только зря его расцарапал… Ну, мы подрались, само собой, но потом я ему объяснил, что не нарочно царапал его, а для дела.

И все же я, кажется, кое-что понял. Прежде чем начать почесываться, дед Ёсхаим делает глубокий вдох. Наберет воздух – и живот его натягивается, как барабан. Надувается. И уж тогда он начинает работать своими жесткими, искорёженными, как старые гвозди, пальцами… У меня же, ясное дело, нет ни такого живота – надувай не надувай, ни таких пальцев. Откуда же быть скрежету?

Только после того, как дед почешется в свое удовольствие, он готов заснуть.

Так было и в эту ночь. Сладко зевнув, дед улегся. «Спокойной ночи, Валера», – услышал я. И не успел ответить, как раздался храп… Дедушка Есхаим засыпал мгновенно – то ли очень уж выматывался за рабочий день, то ли организм у него был такой, только засыпал он в ту же секунду, как закрывал глаза.

Обычно дед спал на спине, с головой накрывшись одеялом. Но в эту ночь, может быть, в честь моего пребывания в его кровати, укрылся он только до подбородка… К сожалению.

Храп деда, так же, как и звук его почесывания, это тоже нечто совершенно особенное. Это равномерный, мощный, все нарастающий рокот. Рокот, от которого подрагивает одеяло, подушка, матрас, кровать – да что там кровать, кажется, что и стены подрагивают. Вся комната наполнена этим вибрирующим рокотом…

Уставившись в темноту, я лежал между дедом и стеной. «Спокойной ночи, – горестно думал я. – Уж какая тут может быть спокойная ночь!»

Между тем, к могучему храпу прибавился еще один звук. Еще один инструмент появился в оркестре: это начали свою партию дедовы губы. Они трепетали, как листья при сильных порывах ветра и звучно похлопывали, попыхивали: пых-пых… пфых-пфых… Облокотившись о подушку, я повернулся к деду и попытался разглядеть его лицо: как оно при этом выглядит? Как это спящий человек может так шевелить и прихлопывать губами? Но в ночной темноте, кроме общих очертаний дедова лица, мне удалось разглядеть только край белого пододеяльника да седую бороду.

Борода деда всегда привлекала внимание к старейшине рода Юабовых. Красивая была борода, почтенная, пышная. Но в то же время не очень тяжелая, я бы сказал – подвижная. На лице деда борода как бы исполняла роль дирижера, управляющего его мимикой, как оркестром. Она весело поматывалась вверх-вниз, когда дед разговаривал. Расширялась, будто разводя руками, когда он улыбался. А за едой, когда он жевал, бородка, слегка подрагивая, покачиваясь, следила за ритмом и предупреждала: «Не торопись… Andante… Moderato… Не нарушай ритма… Legato… Раз-два-три…раз-два-три…» Когда же дед молчал, задумывался – бородка лежала так спокойно, с таким достойным видом… Антракт… Но дирижер готов к работе…

Дед любил, когда я разглаживал или почесывал его бородку, даже слегка ее подергивал. И это занятие, от которого мы оба получали удовольствие, превратилось у нас в какую-то особую церемонию-игру.

Я прикасался к шее деда под подбородком и там, внизу, начинал медленно и нежно почесывать его седины. Мягкие волосы ласкали мою руку, бородка меня слушалась – она то распрямлялась, то накручивалась на пальцы… А дедушка блаженствовал. Он чуть-чуть приподнимал голову и наклонял ее вбок, будто находился в кресле у парикмахера и садился так, чтобы мастеру было удобно работать… Все черты его – брови, глаза, губы – смягчались, выражали наслаждение.

– Эх ти, шалун, – ласково приговаривал он.

* * *

Если бы он только знал, какие коварные планы я частенько вынашивал, ласково и нежно поглаживая его бороду! Если бы только мог представить себе, о чем мы с Юркой, хихикая, шушукались за его спиной!

Когда дед Ёсхаим засыпает, с ним что хочешь делай. Без особого шума, конечно, без лишних толчков. Так почему же во время этого блаженного сна не подстричь ему бороду, совершенно бесплатно… Чик-чик ножницами – и половины бороды как не бывало! Подстрижем – и спрячемся… Проснется наш бобо и, сладко потянувшись, начнет почесывать свою любимую бородку… Запустит в нее пальцы и сразу почувствует: что-то не так. Чего-то пальцам не хватает… Дед – к зеркалу. А в зеркале уже не он, там какой-то помолодевший мужчина.

Нет, мы не надеялись, конечно, что деду это понравится. Наоборот. Зато как он начнет ругаться, как будет буянить! В этом-то и вся суть, все удовольствие. Только спрятаться нужно получше, а то страшновато – может и поколотить сгоряча. Правда, опасаюсь этого только я, а Юрка – Юрке все нипочем! Отбежит и будет с хохотом кричать: «Не догоните! Не догоните!» Крик будет, скандал будет на весь двор.

* * *

С этими приятными мыслями, отвлекавшими от храпа, я и заснул, наконец. А теперь, проснувшись на рассвете, с удовольствием вспомнил, что я снова в старом доме…

Я любил этот дом и знал в нем каждый уголок. Довольно большой, он представлял собой как бы две стороны прямоугольника, в верхней части которого жили старики. Наша семья (до отъезда в Чирчик) занимала правую сторону дома. А напротив, через двор, в отдельном здании жил дядя Миша с семьей.

У стариков были три комнаты. Со двора вы сразу попадали на кухню, небольшую и без окон. Там сейчас и горел уже свет: видно, бабка Лиза встала и возилась у плиты. Из кухни вы проходили в зал, как у нас принято было называть эту общую жилую комнату средних размеров, а уж из него – в самую большую комнату, спальню, где я сейчас и находился. В ней, кроме двух кроватей, стояли шкаф, комод и большой старинный буфет. Красивый, орехового дерева, с резными краями. Верхняя его половина, увенчанная овальным, также в резьбе, наличником, стояла на более широкой нижней части, попирая ее толстыми узорчатыми ножками… В этом верхнем ярусе хранилась пасхальная посуда. В нижнем – всякая домашняя утварь. Бабка Лиза рассказывала мне, что буфет достался ей от отца с матерью, которые получили его от своих родителей. Я вспоминал об этом, открывая дверцы буфета: они скрипели так, как умеет скрипеть только очень старая мебель, – мелодично и протяжно, то громче, то тише, правая дверца – в одной тональности, левая – в другой… Откроешь одну, потом – другую, «поиграешь» на верхних – перейдешь к нижним… И услышишь целую симфонию. Казалось, что буфет поет историю своей жизни.

По обе стороны этого буфета стояли кровати стариков. Бабушкина – слева, почти у входа в комнату, дедушкина – за буфетом, в глубине. Я считал, что бабушка выбрала для своей кровати более уютное место: возле нее была встроена в стену большая, овальная, покрашенная серебристой краской газовая печь. Она обогревала одновременно две комнаты – спальню и зал. Как тепло и приятно было спать возле этой печки в холодные зимние ночи!

Впрочем, сейчас уже было лето, печь не топили, в дедушкиной постели без того было тепло, мягко, уютно. Возле деда в любую погоду было тепло.

Дед уже встал. Как всегда – рано-ранехонько. Он стоял у окна, напротив кровати, его черный силуэт четко прочерчивался на фоне предрассветной синевы. Ритмично раскачиваясь взад-вперед, дед молился. Он молился точно так же, как и вчера, и позавчера, и за день до того… Как молился он всю свою жизнь, с тех пор, как себя помнил.

Взад-вперед, взад-вперед… Бородка то поднималась, то опускалась да к тому же еще и подрагивала, потому что дед непрерывно шевелил губами, читая молитву. Этот шелестящий шепот я и услышал, просыпаясь. Его любимая тюбетейка (темно-зеленая, хотя сейчас она казалась черной) плотно обтягивала лысину. Странным наростом вырисовывался тфлин – коробочка, укрепленная посреди лба, как фонарик, освещающий путь подводному пловцу… Я знал, что в коробочке находятся заповеди, поэтому тфлин предписано надевать каждому молящемуся. И точно такая же коробочка привязана была к левой руке дедушки выше локтя.

Я начал прислушиваться и постепенно стал различать слова. Я их не понимал – дед, как и полагается, молился на иврите. В руках он держал молитвенник – разбухший, с пожелтевшими страницами старый молитвенник, уже много лет терпеливо и достойно выполнявший свою ежедневную службу. Впрочем, заглядывал в него дед скорее для порядка: многие молитвы он давно уже помнил наизусть. Это вовсе не значит, что дедушка Ёсхаим был образованным человеком и знал иврит. Читать-то он умел, то есть знал, как произносить буквы и слова, но и только. Смысл слов, смысл молитвы был ему известен лишь благодаря разъяснениям рабая в синагоге.

– Дедушка, а вы понимаете, что читаете? – не раз спрашивал я.

– Почти не понимаю, – честно отвечал он.

– Как же так? – удивлялся я, думая при этом, зачем тогда читать молитвы.

– Не понимать надо, а чувствовать, – отвечал дед убежденно.

Вряд ли до меня доходил в то время глубокий смысл его слов. Зато, хотя я и не осознавал этого, само впечатление – дедушка Ёсхаим на молитве – было и глубоким, и сильным, и очень важным для моей детской души.

Я рос в советской стране, я был советским ребенком. Это значило, что я практически не чувствовал себя евреем, не помнил об этом…

Антисемитизм не всегда проявлялся открыто, но он существовал постоянно. И у большинства евреев была потребность ассимилироваться, вернее, мимикрировать, быть похожими на тех, среди кого они жили. Впрочем, это старая, можно сказать, многовековая история. Но в советских условиях к ней прибавлялось и другое. В советской стране не только иудейская, но и любая религия была почти что под запретом. Быть религиозным считалось нелепым, постыдным, это было признаком невежества. Более того – это было признаком инакомыслия, своеволия, враждебности. Неудивительно, что мы, дети, ни в детском саду, ни в школе не только священной истории не изучали, но и о Боге не слышали. Не было Бога для миллионов советских людей – и все тут! О нем забыли. И только старики, старики разных национальностей, упрямо ходили в свои церкви, синагоги, мечети (хоть и осталось-то их совсем мало, на весь Ташкент, к примеру, всего несколько синагог), упрямо молились дома, упрямо справляли свои праздники, соблюдали посты…

Получалось, что каждый раз, когда я попадал в дом деда Ёсхаима либо в дом деда Ханана я как бы окунался в другую действительность. Возвращаясь домой, я забывал об этом, становился обычным советским ребенком. Забывал – да, оказывается, не совсем.

Много позже, уже в Америке, когда я начну заново становиться евреем, начну чувствовать себя евреем, я пойму, что темный силуэт деда на фоне синего рассвета – это для меня не только картинка из времен раннего детства. Это что-то гораздо более значительное, это та связующая нить с моими предками, с моим народом, которую подарила мне судьба.

Дедушка еще молился, когда я вышел на кухню, где раздавалось позвякивание посуды: бабушка Лиза готовила завтрак.


1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru