bannerbannerbanner
полная версияВсё Начинается с Детства

Валерий Юабов
Всё Начинается с Детства

Полная версия

Глава 37. Музыкантики и Гэ-Вэ


Не знаю, может быть, это странно, но мне в детстве школа иногда казалась живым существом. Я имею в виду само школьное здание. Я, например, очень ясно представлял себе, что с ним происходит в первый день учебного года… Будто после долгой-долгой спячки, после долгих месяцев тишины, угрюмой, знойной и пыльной, школа, наконец, пробуждается, словно Спящая Красавица, разбуженная сотнями звонкоголосых Принцев обоего пола.

Тишина взрывается внезапно. Первым ее прерывает звонок. Он еще продолжает звучать, а длинные коридоры уже наполнились топотом ног, стены задрожали от хохота и криков, лестничные клетки загудели, как прерия под копытами бизонов, бегущих к водопою. Кажется, будто даже переливающиеся светом оконные стекла так и ждут, чтобы в них поскорее залетел мяч: разлетевшись вдребезги, они своим звоном присоединятся к общему веселью.

Это – в школе. Ну, а вокруг? Нет, не зря, не зря именно разгар осени выбран для конца каникул! Разостлав возле школы свой многоцветный ковер, заставив пламенеть листья, сама осень поздравляет нас с первым днем занятий. И, конечно же, напоминает: не забывайте, сколько удовольствий вас ждет за школьным порогом!

А мы и не думали забывать! Как бы ни радовалась школа нашему шумному возвращению, как бы ни жаждали учителя поскорее набить наши головы школьными премудростями, все равно школьный двор был гораздо притягательне!

Вж-ж-ж!.. Вж-ж-ж!.. Вж-ж-ж! – разносится над круглой школьной клумбой.

Большая перемена. На школьном дворе вокруг этой самой клумбы – десятки детей. Но тишина стоит такая, будто идет урок и строгие учителя следят за тем, чтобы никто не разговаривал. На самом же деле около клумбы происходит своеобразная охота. И она требует тишины.

Охота идет на «музыкантиков». Так мы называем маленьких шмелей. Они размером с осу, но волосатые и по пояс желтые, как бы одетые в нарядные жилетики. Их очень много, музыкантиков. Они с жужжанием кружатся над желтыми цветами медовицы, неторопливо выбирая место посадки, чтобы, усевшись на пестик, приступить к сбору нектара… Конечно, на клумбе пирует множество других насекомых, в том числе и большие грузные шмели, и осы. Но мы охотимся именно на музыкантиков. Они такие веселые, такие энергичные, стремительные, шумные – честное слово, кажется, что мы с ними близкие родственники! Достаточно прислушаться к их звонкому жужжанию, чтобы это родство почувствовать. Мелодия музыкантиков так же чиста и пронзительна, как детский голос, музыкантик без труда меняет частоты, что создает ощущение разнообразия звуков… Словом, музыкантики – наши любимцы. И мы, конечно же, не сомневаемся, что в школьные дворы они прилетают специально для нашего удовольствия.

– Сейчас сядет, – шепотом говорю я.

В моих руках – бумажная ловушка. Это хитро сложенный листок из школьной тетради, напоминающий сейчас широко открытый клюв голодного птенца, который захлопнется в ту же секунду, как только мать вложит в него букашку.

Бумажная ловушка – лишь одно из многих технических новшеств, с изучения и изготовления которых мы, мальчишки, деятельно начинаем учебный год. Почти каждый из нас, возвращаясь в школу после каникул, рассказывает о какой-нибудь новинке, с которой познакомился летом. Это могут быть новые типы бумажных самолетиков, бумеранги, хлопушки, пилотки или те самые ловушки, одну из которых я держал сейчас в руках. Что-то мы усовершенствовали, что-то изобретали сами. Родители только руками разводили: почему это так быстро закончилась у сына толстенная общая тетрадь, совсем недавно купленная? И успокаивались, услышав, что пришлось писать много черновиков, а потом много раз начисто переписывать. Успокаивались, радовались даже: старается сынок, не ленится.

Сыновья, действительно, не ленились. Правда, не на той ниве, если так можно выразиться. Но, может быть, это было не так уж и плохо?

– Сейчас сядет, – шепчу я, стараясь даже дышать негромко.

Мы с Женькой Андреевым, моим одноклассником и корешом, замерли возле клумбы. Музыкантик, тот, что ближе всего к нам, все парит над желтым цветком, то ли разглядывая его, то ли наслаждаясь полетом, то ли выполняя определенный шмелиный ритуал. Мало сказать, что мы с Женькой следим за ним, мы и сами словно бы парим вместе с музыкантиком. Мы не видим и не слышим ничего, кроме этого маленького существа, жужжанье которого звучит уже возле самых наших ушей, а крылья крутятся так быстро, что по бокам желтенького жилетика видны лишь размытые матовые пятна.

Вж-ж-ж-з… Чуть дрогнул, чуть закачался цветок… Приземлился! Сложив крылышки, музыкантик вытянул хоботок и направил его туда, где был приготовлен для него вкуснейший, сладкий нектар. Но уже раскрылась в моей руке ловушка, уже напряглось мое плечо, моя мышца… Хлоп! Готово. Он пойман. О, счастливейшая минута!

Да, так уж мы устроены: азарт охоты таков, что каждая ловля кажется первой, что каждая удача одаряет мгновением ликованья.

Белые стенки ловушки вибрируют в моей руке. Музыкантик то бьется о них, то жужжит, жужжит возбужденно, особенно громко и звонко.

– Во дает! – смеется Женька. Мы с ним приставили уши к ловушке и наслаждаемся концертом. Теперь можно похвастаться удачей, дать другим мальчишкам послушать, как поет наш музыкантик, а самим послушать, как поют их пленники. Некоторые охотники – те, кто половчее, изловили в одну ловушку двух, а то и трех шмелей. Ну, уж там играет целый оркестр! Такой концерт все сбегаются послушать.

– А ты поплюй, поплюй на руку – и потри. Вот подорожник приложи, – советуем мы Витьке Шалгину.

В пылу охоты он и не заметил, что его ужалил музыкантик. Теперь на шее вздулся красный волдырь. Очень больно! И чешется просто ужасно. Долго будет чесаться. На уроке весь класс будет с сочувствием смотреть на муки охотника, а учитель… Да, вот учитель… У нас ведь сейчас урок истории! Эх…

Громко звенит звонок. Уже? Как быстро! Мы выпускаем на волю своих пленников. Легкомысленные созданья тут же принимаются кружиться над клумбой с таким видом, будто ничего не произошло, и деловито продолжают свой промысел. Им-то хорошо…

А мы разбегаемся по классам…

* * *

В нашем 5 «Б» было тридцать человек. Семнадцать девочек и тринадцать мальчиков. Мы против такого соотношения ничуть не возражали: к этому времени мы уже начали ценить женское общество. А наши девочки были, как мы считали, очень симпатичными. На уроках по партам ходили записочки, летали бумажные голуби, не говорю уж о переглядывании, хихиканье и прочих знаках внимания. Почти на всех уроках, но не на истории!

На уроках истории царит мертвая тишина. На уроках истории все внимание, все взгляды направлены на учителя – и только на него! И попробуй только нарушить тишину, попробуй отвлечься! Ты тут же получишь двойку за поведение и будешь вызван к доске. Где тебя, естественно, ожидает мало приятного…

Историю нам преподает Георгий Васильевич. Но в нашем классе, как, впрочем, и в других, его называют коротко: «Гэ-Вэ»… Достаточно точно. Вставь куда надо еще одну согласную – и будет уж совсем ясно. Но мы считали, что прозвище и так достаточно понятно и выразительно.

Нам вообще не очень-то повезло с учителями. По крайней мере, мы почти ни об одном из них не говорили с восхищением: «Вот это да… Это – учитель…»

Одно из немногих исключений – Юлия Павловна, преподавательница географии. Эта невысокая, спокойная, милая женщина не делала, казалось, никаких особых усилий, чтобы увлечь нас. Она просто любила свою древнюю науку и с удовольствием рассказывала о том, что знала. И еще одно: она хорошо относилась к детям. Мы и сами не замечали, как из школьников, которые только что дрались на переменке, превращались на ее уроках в рыцарей или бороздили океан на торговом корабле, готовясь к схватке с пиратами, а то и парили, привыкая к невесомости, в космическом корабле… Конечно же, все это запоминалось и, конечно же, когда Юлия Павловна задавала вопросы, поднимался лес рук. Со всех сторон раздавалось: «А можно – я?»

Мы все признавали, что Юлия Павловна «это – да!». От детей такого вообще не так легко добиться. Ну уж а мы-то над своими учителями главным образом подсмеивались, выискивая у них смешные черты и привычки. Один на уроках все время поглядывает на свою обувь и снимает с нее каждую пылинку, другая с наслаждением ковыряет в носу…

Георгий Васильевич превосходил всех. Тут уже речь шла не об отдельных привычках. Тут уже весь человек был… Словом, не зря получил он прозвище Гэ-Вэ…

На уроках наш Гэ-Вэ ведет себя то ли как укротитель хищников в цирке, то ли как надзиратель в колонии малолетних преступников. Почти все время он расхаживает между рядами парт. В этих прогулках есть определеные правила, довольно четко соблюдаемые. Сначала Гэ-Вэ останавливается где-то посреди ряда, вытягивается по стойке «смирно» и, глотая слюну, издает губами и языком поразительно громкий звук. «Цик-цик» – так, примерно, это звучит… Потом он делает несколько шагов по ряду, звонко похлестывая по брюкам указкой. Эта деревянная полированная указка всегда при нем, он с ней не расстается – так и кажется, что Гэ-Вэ видит перед собой не детские лица, а табун диких коней. «Фьють-фьють» – то и дело посвистывает его указка (хочется сказать – хлыст), сопровождая почти каждое слово учителя.

– Я вам («фьють-фьють») не Флюра Мерзиевна… И не Изольда Захаровна («фьють-фьють!»). Я не допущу, чтобы на моих уроках («фьють-фьють») происходил ералаш!

Почему-то Гэ-Вэ считал, что ералаш происходит именно на уроках нашей классной руководительницы Флюры и физички Изольды.

– Не допущу! – повторял Гэ-Вэ и, в очередной раз хлестнув указкой, быстро приподнимался на носках и опускался, звонко щелкая каблуками… Это гимнастическое упражнение, очевидно, еще выше возносило нашего учителя над классом и над другими учителями… Примерно так же видит себя парящим над миром петух, растопырив крылья и вытянув шею, перед тем, как прокричать «ку-ка-ре-ку!» После всего этого Гэ-Вэ обводил класс пронизывающим взором и провозглашал:

 

– На моих уроках – предельное внимание!

Тут он резко и четко, как строевой офицер, поворачивался к стоящей у доски очередной жертве. На этом уроке жертвой стал Женька Гааг. Худощавый, белобрысенький и бледный, он так сжимался под взглядом Гэ-Вэ, будто надеялся превратиться в невидимку. Количество веснушек на его лице увеличивалось прямо у нас на глазах… Женька никогда не блистал на уроках знаниями и, очевидно, не имел надежды блеснуть на этот раз.

– Итак, что ты можешь сказать нам об особенностях первобытно-общинного строя? Обобщи материал!

Об этом самом строе, о его вкладе в последующие социальные структуры, Гэ-Вэ сегодня как раз нам и рассказывал. Как обычно, скучно и сухо. Эта скука усыпляла. Так как рассказывая, Гэ-Вэ то цикал, то похлопывал себя указкой по брюкам да еще и расхаживал между партами, задремать, конечно, не удавалось. Но и вслушиваться, запоминать, не удавалось тоже. А ведь многим ребятам в нашем классе, в том числе и мне, нравилась история. Готовясь к занятиям, мы охотно, без скуки, читали наш учебник «История древнего мира». Хороший был учебник, со множеством фотографий и рисунков, с интересными рассказами об экспедициях и раскопках, о том, как где-то в Сахаре выкопали скелет динозавра, а в горах Европы обнаружили пещеру – жилище первобытных людей. Но на уроках не было ни динозавров, ни пещер, ни людей в звериных шкурах, ни запаха дыма от костра, разожженного впервые деревянной палочкой, ни рева мамонта, которого охотники загоняли в глубокую яму. Жизни не было на этих уроках!

Бедный Женька! Гэ-Вэ все свистел указкой, все приказывал: «Обобщи, обобщи». А Женька только сжимался сильнее и издавал какие-то нечленораздельные звуки. Он сам напоминал сейчас одного из тех первобытных людей, о которых должен был рассказывать. Впрочем, такое сходство вряд ли можно назвать заслугой учителя.

– Поздравляю с двойкой. Садись.

Гэ-Вэ, добив свою жертву, резко поворачивается к классу. Очередная серия упражнений. Указка свистит, ударяет по брюкам, затем вздымается острием вперед, будто готовая полететь и вонзиться в нового мученика. Класс замирает. Ну, кто сейчас?

«Др-р-р-р!» – это загремел звонок! Ура! Какое счастье!


Глава 38. Холодное утро


 
«Скажи-ка, дядя, ведь недаром
Москва, спаленная пожаром…»
 

В доме тихо. Все еще спят. Дедушка Ханан только к утру уснул спокойно и крепко. Всю ночь я слышал сквозь сон его надсадный, клокочущий кашель. Теперь, повторяя строчки Лермонтова, я невольно прислушиваюсь: в прошлый мой приезд дедушка не кашлял так сильно и много.

 
«Москва, спаленная пожаром,
Французам отдана…»
 

Я приехал к старикам на короткие зимние каникулы – дедушка очень хотел меня видеть. Знаменитое «Бородино» мне надо было за эти дни выучить наизусть. Но такие стихи, в которых прямо-таки бушует сражение, запоминать нетрудно.

Было около восьми утра. В предрассветной синеве над проемом двора еще висел яркий серповидный месяц. А синева бледнела, бледнела, и все четче становились очертания построек, окружавших двор. Я видел все это, потому что сидел со своей книжкой у окна, окаймленного по краям тонким, кружевным узором инея. Окно очистили ото льда с вечера, мороз за ночь не успел заткать его. Другие окна были сплошь затянуты. Они потому замерзали, что зимой в доме было холодно. Иногда очень холодно. Сегодня утром, например, я проснулся оттого, что озяб, хотя спал под ватным одеялом. Я и одевался дрожа, и одевшись чувствовал, как меня до самых костей пробирает. Немедленно растопить печку!

Когда я зимой гощу у бабушки Абигай и дедушки Ханана, этим ответственным делом занимаюсь только я. Получилось это как-то само собой. Просто с раннего детства я непременно вертелся рядом, когда бабушка или тетки топили печку, донимал всех своими приставаниями: «А можно мне?» – и, наконец, так надоел, что однажды услышал: «Что ж, попробуй сам». Я был горд и счастлив, мне больше всего на свете нравилось возиться с огнем. И с тех пор я ревниво следил за тем, чтобы, пока я в доме, никто моих прав не нарушал. Ради этого, дрожа от холода, вскакивал по утрам первым.

Печка эта… Глядя на нее, я часто вспоминал большую, до потолка печь в доме деда Ёсхаима. Зимой она горячая и днем и ночью, в комнатах всегда тепло! А здешняя печка была малюткой, карапузиком, хотя и называлась почему-то «буржуйкой». Видно, тем, кто ее так прозвал в давние годы гражданской войны, казалась роскошью и такая печурка. Так вот, была она железной, круглой, всего-то в метр высотой. Стояла на маленьких ножках. С одного боку – выпуклая дверца, с другого – длинная труба, которая сначала тянулась параллельно полу, потом под прямым углом поднималась вверх и, еще раз изогнувшись, вылезала в форточку. А сверху была съемная крышка. Очень удобно: засыплешь сверху топливо, закроешь крышку, поставишь на нее, скажем, чайник кипятить (а бабушка и обед здесь иногда готовила), и потом уж через дверку следишь за тем, как печка топится, дровишки подбрасываешь. Впрочем, обычно топили углем.

Этим утром ведерко с углем, как обычно, уже стояло возле печки: его с вечера приносили из сарая. Тут же лежали щепки и старые газеты. Я аккуратно сложил их на самое дно, а уголь сверху насыпал так, чтобы не завалить растопку.

Дрожа от холода (быстрей, быстрей!), я чиркнул спичкой. Ух, как ярко вспыхнуло пламя! Сразу набросилось на газеты, принялось жадно пожирать их, потом – щепки. Погоди, огонь, не спеши, ведь надо, чтобы и уголь раскалился! А уголь-то как раз не очень торопился. Огненные языки охватывали его со всех сторон, обнимали, лизали. Черные камни оставались на вид все такими же холодными.

Но вот, наконец, на их гранях стали появляться белые, сизоватые точки. Они расползались, расширялись, превращались в мерцающие пятна. Пламя вокруг становилось все меньше, угасало, но теперь уже угли полыхали жаром! Я почувствовал, что становится теплее, теплее, что от «буржуйки» непрерывным потоком идет тепло.

У этой малютки были свои достоинства, ее тонкие металлические стенки нагревались почти сразу. Зато и охлаждались очень быстро, стоило прогореть углям. Днем можно было подтапливать, а за ночь печка остывала. Но сейчас я наслаждался! Сначала, конечно, согрелись ладони, которые я держал над огнем, потом волны горячего воздуха начали обнимать меня, проникая сквозь одежду. Первыми это почувствовали локти, плечи, колени, чувствительное местечко на спине между лопатками. Благодать!

Когда возле печки стало слишком уж жарко, я поставил на нее чайник с водой – бабушка с вечера его приготовила – и уселся с Лермонтовым у окна.

 
«…Изведал враг в тот день немало,
Что значит русский бой удалый,
Наш рукопашный бой!..
Земля тряслась – как наши груди,
Смешались в кучу кони, люди,
И залпы тысячи орудий
Слились в протяжный вой…»
 

И как раз тут за моей спиной, как бы продолжая сцену боя, раздался грохот. Ну, не такой уж, правда, сильный, но я даже вздрогнул. А это всего-навсего гремела на кухне посуда. Вот как я был занят печкой и Лермонтовым: не заметил, что бабушка вышла из спальни!

На бренчанье кастрюль откликнулся чайник, запел свою песню: на «буржуйке» вода закипала просто мгновенно! Схватив заварочный чайник, я побежал всполаскивать его.

В кухне холодный воздух снова обтянул мое лицо и перед носом тут же возникло облачко пара. Тепло «буржуйки» в кухню не доходило, не согревала ее и газовая плита. Газ подавался из баллонов, которые стояли снаружи, в металлической будке. В город их завозили с перебоями, и газа порой не хватало, приходилось его экономить. Но и такая плита для этого дома была почти роскошью: еще совсем недавно на кухне шумел примус.

Приезжая к старикам, я каждый раз невольно сравнивал нашу вполне благоустроенную квартиру в Чирчике – с горячей водой, с ванной, с газом, который никто и не думал экономить, и это бедное, почти сельское жилище. Дом был тесный: зал и всего одна спальня, где спали дочери. А теперь, когда дедушка Ханан так тяжело болел, вместе с ними спала и бабушка. Правда, были еще две летние комнаты в отдельных постройках, которые стояли во дворе, но зимой их слишком дорого стоило обогревать.

– Валэрька, Валэрька, – заулыбалась бабушка и покивала мне. – Доставай чайную посуду.

Бабушка вышла на кухню в полном боевом снаряжении: в овчинном меховом жилете, в валенках, в платке на голове.

Платок бабушка носила постоянно, на ночь заменяя его косынкой. Бабушка, кстати говоря, во всем, не только в одежде, строго придерживалась еврейских обычаев.

Но строгости касались лишь ее самой, они не распространялись на семью.

В отличие от бабушки Лизы бабушка Абигай была человеком терпимым. Она не сердилась, если кто-нибудь смешивал посуду или по субботам случайно включал газ, зажигал свет. Бабушка Лиза – та просто визжала от ярости в подобных случаях. А эта вообще редко повышала голос. Ну, разве что на детей, но не на деда Ханана.

Многие дети пристально наблюдают за отношениями взрослых, сравнивают их, осуждают или одобряют. У меня были для этого достаточно серьезные причины. В своем доме я жил в напряженном ожидании скандалов, которые то и дело устраивал отец. В доме деда Ёсхаима я чуть ли не каждый день слышал перебранки то между бабушкой Лизой и моим отцом, то между ней и дедом. Словом, семейных ссор я насмотрелся. То, что это плохо, что должно быть не так, я, конечно, чувствовал и сам. А подтверждением служили бабушка Абигай, дедушка Ханан и их дети. Вот уж где я никогда не слышал ни скандалов, ни грубых взаимных попреков! Наверняка и у Ханана с Абигай бывали разногласия, и этой моей бабушке случалось быть недовольной мужем или детьми, но отношения выяснялись нормально. Не без нервов, конечно, но без злобы и оскорблений. В этом доме вообще постоянно ощущалось, что все друг друга любят. И трудности здесь были общие.

А уж трудностей выпало…

Когда я немного подрос и больше узнал об этом, я не раз думал с горьким недоумением: почему же в такой прекрасной семье так много бед? Несправедливо!

Вот, скажем, дедушка. Хороший, добрый, справедливый человек. Любящий муж и отец. А судьба его била и била.

* * *

Дедушка вырос в ортодоксальной еврейской семье, мечтавшей о родине предков. И в 1933 году его мать, – ее звали Булор, – уехала, а точнее говоря сбежала вместе с четырнадцатилетней дочерью. Почему вместе с нею не смог сбежать и сын, я не знаю, но мне известно, что до женитьбы, то есть до 34-го года, Ханан дважды пытался это сделать и оба раза был пойман. Слава Богу, в те годы законы в СССР еще не были такими свирепыми, и дело ограничилось отсидкой. Кстати, прабабушка моя Булор после долгих мытарств в Афганистане и Иране добралась-таки до Израиля и в 62-ом году прислала вызов сыну. Но бабушка Абигай уезжать не захотела, и они остались в Ташкенте.

К этому времени дедушка Ханан был уже давно и тяжело болен. С войны он вернулся астматиком. Потом заболел туберкулезом. Большую семью надо было кормить, а как? Ханан получил пенсию – или как еще это там называлось – как демобилизованный фронтовик, но прожить на нее было невозможно. И стал он, как и многие другие в те годы, заниматься не очень честным промыслом. Дело было, прямо сказать, уголовное. Кто-то из дедовой компании крал с фабрики кожу, потом ее перепродавали. Для этого имелись «точки сбыта», где сидели «свои люди».

Занимались всем этим семь человек, одного из них поймали, тот «заложил» остальных. Словом, арестовали и судили всю группу. И все они, кроме дедушки, на суде «раскололись». Один только он вел себя достойно, хотя знал, что дадут за это дополнительный срок.

Сейчас, размышляя о жизни дедушки Ханана, я понимаю: не для него были такие вот дела и промыслы! Не было в нем ни жадности, ни хитрости, ни житейской ловкости. Зато порядочность была, и чувство долга по отношению к людям, которых считал своими товарищами. Потому и не предал их. Мог ли стать ловким жуликом человек, который больше всего на свете любил музыку? Я гораздо лучше представляю себе дедушку танцующим и распевающим в нашем дворе «Э-эсте-ер, я прише-ел!», чем деловито таскающим перекупщику свертки ворованной кожи!

В тюрьме Ханан отсидел около двух лет, потом Авнер добился его освобождения, но в душной тюремной камере туберкулез Ханана развернулся вовсю. Работать ему теперь стало совсем трудно. Мои детские воспоминания о дедушке-точильщике – это всего лишь яркая картинка, каких много бывает в памяти ребенка. Таскаться по городу с тяжелым точильным станком за спиной Ханану было не по силам, вскоре он бросил это занятие. Чем зарабатывал, не знаю, помню только, что почти до конца жизни он был на ногах и все бегал, бегал куда-то, все пытался «делать дела». Только не было ему удачи в этом суровом мире. Ни образования он не имел, ни специальности настоящей. Даже дом не сумел себе построить попросторнее и потеплее.

 
* * *

В то зимнее утро, когда я сидел у окна и, бормоча строки Лермонтова, прислушивался, как дышит дедушка, я уже знал, что у него туберкулез. И уже давно в открытой форме. Но ни я, мальчишка, ни взрослые члены семьи не понимали, что это значит, насколько эта ужасная болезнь опасна для окружающих. Да если бы и понимали. Правда, у него была отдельная посуда, но изолировать деда было негде.

Исхудалый, со впадинами на щеках, с заострившимися плечами, он лежал в зале на своей кровати (уже и вставать не мог), кашлял надсадно, с хрипом, со стоном и отхаркивался в баночку, где в зеленовато-желтой мокроте плавали сгустки крови.

Как раз когда я вышел из кухни, эту баночку поднимала с пола тетя Роза, мамина сестра.

Она только что появилась из спальни, яркая, как тот цветок, имя которого носила, в пестром платке на голове, в цветастом байковом халате, в пестро расшитых тапочках без задников. Увидев меня с чайником возле пышущей жаром печки, Роза улыбнулась и нараспев, прищелкивая пальцами, проговорила: «Ма-ла-дец, ма-ла-дец!»

Доброе слово и веселая улыбка – вот такая наша Роза. Она и ходит, слегка пританцовывая, будто под звуки одной из любимых своих узбекских мелодий.

Мне казалось, что сердиться Роза просто не умеет. Хочет отругать меня или Эммку, нахмурит бровки, взмахнет руками, но тут же губы ее складываются в такую милую гримаску, будто Роза собирается не отругать нас, а наоборот, извиниться. Блеснет, как солнышко, ее золотой зубик (в Средней Азии считалось, что золото во рту должно быть у каждого), и мы понимаем, что прощены.

Сердиться Роза не умела. Зато как она нас любит, это мы и понимали, и чувствовали. Когда, например, она разговаривает с Эммкой, у нее и лицо меняется, становится еще добрее, и голос, и словечки она какие-то особые находит… «Эмма, ты как или никак?» – это когда Роза беспокоится, что Эммка устала или чем-то расстроена. Условный знак: тебе плохо? Скажи мне – и я помогу. Я – рядом…

* * *

Да, тетка моя была доброй и веселой, лицо ее расплывалось в улыбке по малейшему поводу. И видно было, что она всем существом своим радуется этой возможности повеселиться, будто жизнь только и делает, что балует ее и настраивает на веселый лад.

А было совсем не так.

Роза с детства болела эпилепсией. Я не видел ее во время припадков, но мне рассказывали о них. По секрету, потому что от посторонних Розину болезнь скрывали. В те времена припадки «падучей» считались – по крайней мере, среди бухарских евреев – чем-то ужасным, отталкивающим, постыдным: потеря сознания, судороги, пена у рта… Ну, раз скрывают, значит, так надо, думал я. Но сам-то Розы нисколько не боялся, только жалел ее. И любил.

Мои родственники не слишком разбирались в медицине. Они считали, что Роза заболела после сильного испуга: еще совсем маленькой девочкой заблудилась, возвращаясь вечером из магазина, и долго блуждала в темноте. Нашли ее только к ночи.

Испуг был, понятное дело, ни при чем. Эпилепсия иногда начинается после сильного ушиба головы, но чаще всего это болезнь врожденная. Излечивать ее, кажется, до сих пор не научились, но припадки предотвращают: есть хорошие лекарства.

Я не знаю, где и как Роза лечилась, что принимала, часто ли у нее бывали припадки, об этом в семье не говорили. Но горевали очень.

Я видел, как бабушка Абигай поглядывает на Розу, как она плачет и шепчется с моей мамой, когда удается повидаться. Бабушка считала, Роза и замуж из-за болезни не выходит, а ей уже около тридцати. Значит, и детей не будет. Большое несчастье для еврейской семьи!

Не одна только Роза огорчала стариков.

У них было пятеро детей – четыре дочери и сын. Как там бабушка растила первых троих одна в годы войны, даже представить себе трудно.

Но выросли дети, а забот не убавлялось. Из пятерых только двое старших – Маруся и Авнер – жили более или менее благополучно: обзавелись своими семьями, не бедствовали (я не упомянул среди «благополучных» маму – мне-то известно, как ей тяжко жилось).

Авнер душевными свойствами пошел в отца, только был характером потверже, поделовитее и смог получить образование. Но подробнее я собираюсь написать о своем любимом дяде позже. Тетя Маруся, выйдя замуж, через несколько лет вместе со своим Колей и двумя детьми перебралась в Бухару, в родной город мужа. Там у них родились еще двое, так что дел было по горло, и тетку свою я видел, только когда она навещала родню.

Я любил эти встречи. Маруся, хоть и жила вдалеке, была совершенно своей, близкой. Каждый раз, когда она приезжала (случалось это раза два в год), мне казалось, что мы виделись чуть ли не вчера. Тетя Маруся была добрая и веселая, как сестры. Была у нее привычка – а скорее душевная потребность – встречать нас с Эммкой какой-нибудь песенкой. Началось это, когда мы были малышами да так и осталось. Напевая, Маруся пританцовывала и аккомпанировала себе пальцами. Но она не прищелкивала ими, как это обычно делают, а, обхватив левый кулак правой рукой, била по ямочкам между суставами кончиками пальцев. Да так звучно, так громко, что я просто диву давался! У меня не получалось, сколько я ни пробовал.

А уж в улыбке, которой встречала нас тетя Маруся (да и не только нас) светилась такая доброта, что иначе как бескрайней ее не назовешь.

Любопытно: ведь и Роза, увидев нас, так и расцветала улыбкой, и напевала, и пританцовывала. Когда пишешь – вроде все то же самое. На самом деле, и облик, и манеры, и движения каждой из них были полны своеобразия.

Тетя Маруся казалась мне воплощением надежности. Вот встанет она рядом с тобой, чуть раздвинув ноги, словно для устойчивости – круглолицая, с черными, как смоль, волосами, рослая, плотная, – и тебя сразу охватывает чувство покоя, тепла, защищенности. Почти как рядом с мамой.

Младшей в семье была Рена. В те зимние дни, когда я гостил у стариков, она еще тоже жила вместе с родителями. И доставляла им немало огорчений.

О Рене в семье говорили: какая-то она странноватая. Рена и в детстве была беспечной сверх всякой меры, и став взрослой девушкой вела себя, как ребенок. На нее ни в чем нельзя было положиться. Выбежит на минутку в магазин, а пропадет на весь день. Где была, что делала? Да ничего. Просто слонялась по магазинам или по базару.

Рена нигде не училась, у нее не было специальности. Начнет где-нибудь работать и очень быстро бросит. А заработает какие-нибудь денежки – тут же растратит на пустяки. Будто не понимает, как трудно живет семья.

Да, очевидно, не понимала. Даже мы с Эммкой заметили это и подшучивали над тем, как Рена отвечает бабушке, когда та просит о помощи.

– Рена, – начнет было бабушка Абигай, – ты бы помыла посуду.

Рена еще и рот открыть не успеет, а мы с Эммкой уже хором кричим за нее:

– Баъд! Холэ! – То есть, подождет, успеется.

Но при всех своих странностях, из-за которых бабушка не переставала сердиться и сокрушаться, Рена унаследовала семейную доброту. Мы с ней любили друг друга.

Вспоминается мне картинка из раннего-раннего детства, даже младенчества. Я лежу в какой-то плетеной корзине, устланной одеялами. Хохочу, похлопываю себя руками по голым ногам. А Рена сидит передо мной на корточках и легонько щекочет меня, пощипывает за щечки. И радостно взвизгивает при этом: «Ой! Ой!»

Очень мне смешно и весело.

* * *

Пройдут годы, Роза и Рена выйдут замуж. Будут у них и радости и беды. Будут свои дети, а у Розы и приемные. Зря бабушка Абигай беспокоилась. Но это потом. Потом. А в те дни, о которых я пишу, обе сестры жили дома. И единственной опорой стариков была больная Роза. Придет с фабрики, какая бы усталая ни была, сразу за домашние дела: готовит, убирает, возится с отцом.

Вот и сейчас, вымыв эту ужасную баночку, на которую я и смотреть боюсь, она хлопочет вокруг дедушки Ханана, что-то тихонько приговаривая. Оправила его постель, потом окликнула меня:

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru