bannerbannerbanner
полная версияВсё Начинается с Детства

Валерий Юабов
Всё Начинается с Детства

Полная версия

К счастью, влечение к музыке осталось. Современные мелодии, современные исполнители, знаменитые рок-группы взяли меня в плен. О своей неудавшейся «музыкальной карьере» я и не вспоминал. Стоя у пианино и слушая, как играет Элла, вспомнил в первый раз.

* * *

Я шел домой возбуженный, счастливый, уже мечтая о будущих встречах с Эллой. Конечно, с Зоиной помощью. Хоть и говорила мне на прощанье Света: «Заходи, Валера», – я не был к этому готов. Вот вместе с Зоей… Я надеялся, что до ее отъезда мы еще побываем вместе в этом уютном маленьком домике. А там, глядишь…

* * *

Но получилось все иначе.

На другой день, вернувшись из школы, я нашел Зою, лежащей на кровати в спальне родителей. Дома никого не было, мама и отец работали с утра. Зое, очевидно, стало плохо без них. Она дышала тяжело, со свистом, грудь ее медленно, тяжело опускалась и поднималась, как у отца во время приступов… Да у нее и был астматический приступ! Тут я вспомнил, что Зоя говорила как-то с отцом об этой проклятой астме. Но оказалось, что у нее и сердце больное. Сейчас она лежала, прижимая руку к груди слева. Лицо ее казалось почти таким же бледным, как подушка.

– «Скорую…» – выдохнула Зоя. Я кинулся к телефону.

«Скорая» не приезжала бесконечно долго. А Зоя дышала все тяжелее, все терла, терла рукой под грудью слева. И меня охватил страх: а вдруг она сейчас умрет…

Может, Зоя почувствовала это, а, может, ее доброта была больше и сильнее страха за себя, только она вдруг спросила:

– Ты записал… Эллин… телефон? Позвони ей… Непременно… Хорошая девочка…

* * *

Зоя пролежала в больнице несколько дней, а как только оправилась немного, уехала в свой Самарканд.

Элле я так и не позвонил. Все откладывал, не решался. Не стало рядом Зои, на которую надеялся, вот и струсил.

Впрочем, так ли редко мы совершаем поступки, о которых потом, через годы, жалеем? Если я напрягу память, то в этом перечне будет не только Элла…

* * *

А с Зоей я встретился через несколько лет, когда перед самым отъездом в Америку мы с мамой приехали в Самарканд на могилы дедушки Ханана и бабушки Абигай. Попрощаться.

Конечно же, мы побывали у Кокнариевых.

Пришли рано утром, нас никто не встретил. Дверь в их квартиру, кажется, просто была открыта.

В зале на кровати сидела старая женщина и расчесывала длинные седые волосы.

– Заходите, заходите, – сказала она, улыбаясь, как только мы подошли к дверям. Да, она улыбалась и смотрела прямо на нас очень ясными глазами, хотя мы знали, что она слепая, совсем слепая.

– Опа, это я, Эстер, – сказала мама.

– Мы ждали вас! И Валера с тобой? Я же слышала шаги… Садитесь, садитесь! Вера, гости пришли, ты где? – и все это так весело, бодро, с такой добротой!

Вбежала Вера, Зоина сестра, высокая, красивая, тоже веселая, почти сразу пришла и Зоя с какими-то покупками, начались объятия, расспросы. Потом мы долго чаевничали, разговаривали – больше всего о нас, конечно, о нашем отъезде. Мне в этом доме было так приятно, так легко дышалось – ветерок поддувал со двора в открытую дверь, он тоже казался каким-то особенно ласковым и добрым. Теперь даже неловко было вспоминать, какой беспросветной я представлял себе Зоину жизнь, жизнь ее сестры и матери. А на самом деле – как им хорошо втроем!

Я понял это внезапно, я все это увидел так, будто у меня появились новые глаза. Вероятно, это и называется – новый взгляд на жизнь. Вот как бывает, думал я удивленно, когда мы с мамой шли от Кокнариевых. Со стороны кажется – человек несчастен, все у него плохо. Но это пока не узнаешь чего-то другого… И вот теперь я это узнал.

Уже в Америке пришла к нам весть, что вскоре после нашей встречи умерла Зоина мама. А вслед за ней ушла и Зоя. Было ей всего сорок два.

Глава 61. Уроки иврита


– Алеф, бэт, вэт, гиммель…

Мы с дедом сидим за накрытым столом. Вкусно пахнет чакомаки, и дед так аппетитно чавкает, склонившись над своей косой, что рот у меня то и дело наполняется слюной и буквы мудреной еврейской азбуки я произношу довольно невнятно. Придумал же дед – он завтракает, а я сижу и мучаюсь! Я, видите ли, успею поесть потом, а ему – на работу. Не хватает у него времени, так нечего было и начинать все это! Впрочем, я сам виноват.

– Алеф, бэт, вэт, гиммель…

– Что-что? Не слышу! Повтори!

Дед оттопыривет пальцами ухо и склоняется в мою сторону, всем своим видом показывая, что произношу я буквы слишком тихо и, к тому же, неправильно, без должного почтения к «святому языку». Именно так дед всегда называет иврит.

– Гиммель! – ору я во весь голос. Мол, не слышишь – так на вот тебе!

* * *

Как же это все-таки случилось? Почему я согласился брать уроки языка, который совершенно не интересовал меня? И даже не языка, а только чтения: дед и сам не знал иврит, он знал грамоту и читал, не понимая смысла. Впрочем, я думаю, что в те годы в Ташкенте да и вообще в Средней Азии евреев, действительно владевших ивритом, можно было пересчитать по пальцам. Даже таких грамотеев, как дед, было, вероятно, не слишком-то много. Неудивительно, что дед вполне довольствовался своими знаниями. И если его упрекали, что он не понимает содержания молитв, отвечал убежденно: «Не понимать надо, а чувствовать!»

Мы с Юркой немало над этим смеялись – и вот, поди же ты, настал день, когда оба стали учиться именно таким же образом.

Сначала – Юрка. Ему пошел тринадцатый год и, к великому моему удивлению, однажды я услышал, что братишка мой готовится к бар-мицве и поэтому изучает с учителем иврит.

Что такое бар-мицва я, конечно, знал: все-таки я рос среди еврейских родственников. Знал, что когда еврейскому мальчику исполняется тринадцать лет, он становится как бы взрослым юношей, совершеннолетним, обязан выполнять еврейские законы, заповеди. «Бар-мицва» – это и означает «сын заповеди». Впрочем, тогда мы полагали, что бар-мицва – это название праздника, церемонии. Да и сейчас многие так думают.

Узнав, что Юрка готовится к этому торжественному событию, я ужасно потешался. В его жопе детство играет (такая у нас была сочная поговорочка по поводу чрезмерной ребячливости), а его объявят мужчиной! Смех да и только! Этот непоседа и озорник занимается с учителем? Часами сидит с ним один на один и спокойно учится? Не может такого быть! Да он и в классе на уроках все время что-нибудь вытворяет. А уж дома ни один учитель его не выдержит, сбежит.

Приехав осенью в Ташкент на каникулы, я сразу же кинулся к Юрке… Он бы, конечно, первым встретил меня в дедовом дворе, но, к великому моему горю, Юрка здесь уже не жил. Ранней весной случился в их квартире пожар. Начался он на рассвете, когда все еще спали. На беду дядя Миша был в это время в отъезде, Валя с детьми чудом спаслись. В Ташкенте пожарные не отличались ни быстротой, ни сноровкой. Пока они приехали да пока сумели подключить воду, квартира уже пылала, почти все вещи сгорели. Пришлось погорельцам искать себе другое жилье.

Теперь летом во время каникул мы уже не проводили вместе все дни с утра до ночи. Случалось, что не виделись и по нескольку дней. И все же лето прошло у нас неплохо, Юрка, как и прежде, был неистощим на выдумки и лихие выходки.

Однако на этот раз меня ожидал сюрприз. Когда я пришел, Юрка как раз сидел за столом и занимался. Перед ним лежал раскрытый молитвенник, рядом я увидел аккуратно смотанный тфилин. Все это было поразительно! Но необычнее всего была серьезность, с которой Юрка относился к предстоящему обряду. Надо было видеть, с какой гордостью демонстрировал он мне свои успехи!

Что ж, читал Юрка вполне сносно, насколько я мог судить. Но хвалить друг друга за успехи в науках, за прилежание – ну уж нет, это было не в наших правилах! Я тут же начал острить по поводу Юркиных на глазах растущих мужских достоинств, я спрашивал, сидит ли его учитель за столом или под столом и кто кого бьет палкой. Насчет играющего кое-где детства тоже сказать не забыл.

Это была обычная наша манера подшучивать друг над другом. Юрка мог разозлиться, мог кинуться в драку – такое бывало нередко. Но сегодня передо мной сидел другой Юрка. Он не вскочил, не заорал. Не кинул в меня молитвенником или еще чем-нибудь. Он поглядел на меня так, будто я был маленький, а он – взрослый, презрительно улыбнулся и дернул плечом:

– Тебе просто завидно, что твою бар-мицву не отмечали.

Не помню, что я ответил, но я почувствовал, что потерпел поражение.

Действительно, мою бар-мицву не отмечали и вообще не считали мое тринадцатилетие особым событием.

Среди всех родственников наша семья была, пожалуй, самой далекой от еврейства, ассимилированной. Узбекской? Нет, скорее русской. И неудивительно. Ведь жили мы в Чирчике, городе многонациональном и в значительной степени обрусевшем. Мама готовила трефное, а не кошерное, мы ели сало, мешали чайную посуду с обеденной. Суббота была у нас в доме обычным днем, еврейских праздников мы не справляли. А уж дружил-то я и с русскими мальчишками, и с узбеками, и с татарами, и с таджиками. Один лишь Юрка был мне не только другом, но и родней по крови. Словом, если я иногда чувствовал себя евреем, то лишь потому, что мне время от времени напоминали об этом. Притом, довольно грубо, болезненно, о чем я уже рассказывал.

Когда я подрос, стал я чувствительнее не только к оскорбительным прозвищам, но и к кое-каким мелочам.

Сижу как-то в гостях у Эдема с Рустиком – и вдруг их мама обращается к ним на татарском языке. При мне. Что-то, значит, хочет сказать по секрету. Это и невежливо, и подчеркивает, к тому же, что у меня другая национальность. Обидно. Впрочем, я тут же вспоминаю: ведь и мои родственники иногда поступают так же, секретничают со мной на нашем языке.

 

Как известно, основа этого языка – таджикский. Но бухарские евреи, неколько изменив его, считают его своим. Считать-то считают. Но однажды знакомый мальчик-таджик, услышав, как моя мама сказала мне что-то на бухарско-еврейском, спросил у меня: «Скажи-ка, а у вас свой язык есть?» – «Есть. Вот этот», – ответил я, удивившись. Он покачал головой и возразил с ноткой упрека: «Это таджикский, понимаешь? А вы ведь – евреи».

Вроде бы мелочь. Но мне снова стало обидно, хотя сам я на этом языке почти никогда не говорил: все мы, мальчишки, между собой разговаривали по-русски, дома тоже звучала русская речь.

Словом, с какого-то времени «еврейский вопрос» начал меня занимать больше, чем прежде. А тут еще пошли-покатились разговоры о том, что люди уезжают в Израиль. Добро бы только чужие, незнакомые, нет, уехал родственник – Юркин дед с материнской стороны. И вот, наконец, приготовления к Юркиной бар-мицве.

В тот день я уходил от него со странным чувством обиды, зависти, даже злости. Уж не знаю, чего там было больше. Подумать только, он всерьез считает, что мужчиной станет в тринадцать лет. А мне-то уже пятнадцать! Смотри-ка, и читать уже успел научиться на иврите. А разве дед не предлагал мне сотни раз за последние несколько лет: «Давай буду тебя учить! Русские книги все читаешь, читаешь, а родной язык, святой язык, не знаешь!»

Вот так я и раскололся. В тот же вечер сказал деду: «Что ж, давайте начнем…»

* * *

«Святой язык» давался мне мучительно-трудно. Я знал два алфавита – русский и латинский, потому что в школе учился английскому. Оба как-то легко и просто, сами собой, укладывались в голове. А тут – не буквы, а какие-то пляшущие, извилистые значки. И читать их, чтобы слово прочесть, надо не слева направо, а справа налево, задом наперед да еще и на точки смотреть: точки, оказывается, заменяют гласные звуки… Уф-ф! А еще кое-кто утверждает, что русский язык – один из самых трудных!

Потом-то я понял, что понятия «трудный» и «легкий» очень относительны. Китайский ребенок, например, легко усваивает иероглифы, а они потруднее еврейского алфавита. Но эти утешительные мысли тогда не приходили мне в голову.

Начались уроки. Закончив утреннюю молитву, дед усаживался рядом со мной на диване, накручивая на коробочку свой тфилин. Левая кисть дедовой руки покрыта глубокими бороздами от ремешка – дед наматывал его очень туго. Борозды разгладятся не скоро, старые руки отекают. Придерживая этой измятой рукой раскрытый молитвенник, дед водит своим корявым пальцем справа-налево по строчке и громко произносит буквы, эти самые «алеф, бэт, вэт» и так далее. Закончив, говорит мне: «Повторяй». Я повторяю, скашивая глаза на молитвенник, – в нем возле алфавита есть транскрипция, написанная русскими буквами.

Кстати, транскрипция эта понятна только мне: дед по-русски читать не умеет. Уж не знаю, как он сам-то учился читать, очевидно, с голоса запоминал, как произносятся буквы, слога и слова. И ведь как помнит – молитву за молитвой шпарит наизусть! Ну, а я подглядываю. Дед сердится: «Зачем глядишь? Слушай, запоминай!» Сдвинув ноги, он кладет книгу на колени и прикрывает рукой русскую транскрипцию. Теперь мы повторяем буквы вместе – вернее, пытаемся делать это вместе, потому что я то и дело забываю, как их надо произносить. Дед, конечно, снова сердится. Я начинаю жульничать, говорю очень тихо, дед не слышит, переспрашивает, оттопыривая рукой ухо, и в этот момент появляется возможность подсмотреть транскрипцию. Если же память меня не подводит, я ору во все горло, и дед одобрительно говорит «хощ», что на узбекском (тоже на одном из наших родных языков) означает «так, хорошо».

Когда мы от алфавита перешли к слогам, оказалось, что на этих страницах уже нет транскрипции. Запоминать приходилось с голоса деда, тут уже и подсматривать не удавалось.

Господи, с раннего детства видел я у деда в руках молитвенник, но почему-то мне и в голову не приходило, что его так трудно читать! А дед не только все помнит, он с огромным чувством эти молитвы произносит, распевает, раскачивается. Он произносит эти непонятные слова так, будто что-то очень важное говорит Богу. Поверить невозможно, что при этом не понимает он прямого смысла того, что читает. «Надо чувствовать»… А как он чувствует? Что он чувствует?

Уроки на диване скоро закончились: дед по утрам всегда торопился на работу и решил для экономии времени заниматься со мной во время завтрака. Тут дела пошли еще хуже. Он чавкал и говорил невнятно, мне хотелось есть – все это не способствовало моему трудолюбию и способности запоминать слова на иврите.

Но дело было, как я теперь понимаю, не в этом и не в сложности иврита. Беда была в том, что заниматься мне не хотелось. Может быть, кое в чем был виноват и дед, который, скажем прямо, не был образцовым учителем, но так или иначе, не разгорелся во мне интерес к древнему языку.

Отказаться от занятий я не мог, сам сказал деду: «Давайте начнем». На уроках, пока мы вместе повторяли буквы, слога, а потом и слова, все же кое-что застревало в мозгах, запоминалось. Но как только дед уходил, строго наказав мне, чтобы я к завтрему выучил то-то и то-то, меня охватывала невероятная лень. И день, который мне вспоминается, от других не отличался ничем.

Прежде всего, я, конечно, позавтракал. Не заниматься же на голодный желудок! Но на сытый учить иврит хотелось еще меньше. С молитвенником в руках я уселся на стул у любимого бабушкиного окна и минуту-другую, вглядываясь в пляшущие знаки, шепотом повторял их названия. На каком-то слоге я, конечно же, запнулся – и тут уж лень моя возросла до такой степени, что… А! День велик, еще успею, думал я. Пойти, что ли, к Юрке? Ну его, мог бы и сам прибежать! Небось учится. Выйти во двор? Но день такой пасмурный, серый, холодный. Дождик стучит по окну. А во дворе так пусто, так тихо…

Я привык к тому, что дедов двор всегда полон звуков. В любое время года. То бабушка Лиза кого-то окликает, то Юрка дразнит Джека, а Джек на него лает, то Робик на что-то сетует или с Юркой ругается… Скрипят двери, шипит и булькает вода, вылетая из шланга, потрескивают от зноя железные крыши, орет петух, чирикают воробьи, воркуют горлицы, жужжат бесчисленные насекомые, сочно шмякают, падая с веток на землю, абрикосы и яблоки… Кажется, во дворе не было ничего, что так или иначе не звучало бы. И все эти звуки сплетались для меня в мелодию, которую не нужно было слушать специально – она сама в тебя вливалась, давая детской душе то, что ей больше всего нужно: чувство того, что все в порядке, что жизнь прекрасна. А запахи почек, травы, цветов, фруктов, только что политых грядок, той же нагретой крыши… Палой листвы – осенью, снега – зимой. Все они так уютно смешивались с запахами человеческого жилья, с ароматами бабкиной стряпни. А краски? Их и перечислить невозможно, у них и названий-то нет, у всех тех красок, оттенков, тонов, которыми от весны до поздней осени переливались деревья, цветы, плоды, небеса.

Где же все это, куда подевалось, думаю я, глядя сквозь запотевшее, в каплях дождя окно на свой любимый двор. Он стал будто неживым. Почему? Оттого, что эти осенние дни так холодны и дождливы? Нет… Разве не было нам с Юркой хорошо здесь и весело в такие же непогожие деньки? Как мы любили с ним сгребать опавшие листья, – вот они и сейчас лежат пестрым ковром по всему двору, мокнут, никто их не убирает… А раньше мы сгребали их в кучки и поджигали. Как они горели в сухую погоду, какой жар от них шел! Если накрапывал дождь, они дымились целыми днями. Мы сидели у самой большой кучи и вдыхали этот запах тлеющей листвы, ни на какой другой не похожий. Может, он кому и казался едким, а нам – ничуть. Даже индейскую трубку себе сделали и, набив ее сушеными листьями, покуривали. Кашель, дым чуть ли не из ушей, – а все равно хорошо!

Да, листья лежат, а двор – неживой. Наверно, это потому, что Юрка уехал, грустно думаю я. Робик тоже сменил жилье, старики теперь остались одни, не с кем бабушке Лизе ссориться, некого поучать, воспитывать, опекать. Скучно ей, она притихла. И двор притих… Да, конечно же, конечно, в этом дело, думаю я. И все же какая-то мысль, еще неясная, не дает мне покоя. Почему-то она меня тревожит, и я гоню ее, отмахиваюсь, как от мухи.

Я встаю, иду в спальню, к большому старому буфету, чтобы поставить на место молитвенник деда, по которому он учит меня читать.

С раннего детства любил я этот старинный красивый буфет. Открываешь его дверцы, а они не то что скрипят, они мелодию какую-то наигрывают – свою собственную, гораздо более приятную и выразительную, чем, скажем, скрип стульев. А еще был у буфета свой запах, тоже очень приятный. Я думал, так пахнет старое-старое дерево.

В буфете бабка держала пасхальную посуду. Но там, где его верхняя часть опиралась на нижнюю, под ней, под ее ножками, была глубокая ниша и в ней стояли в ряд дедовы молитвенники, сидуры. Штук десять.

В тот день, когда мы принялись за иврит, дед сказал, чтобы я сам поискал на буфете молитвенник, в котором есть алфавит и русская транскрипция. Кажется, до этого дня я никогда ничего не доставал из ниши. И только сейчас, заглянув в нее, я почувствовал, что именно отсюда, от книг, исходит запах, который долгие годы так приятно щекотал мои ноздри. Да, это пахли книги! Молитвенники у деда были древние, пожелтевшие от времени, распухшие от того, что их часто листали. Некоторые страницы даже потрескались – в старые времена книги печатали на толстой бумаге. Тот молитвенник в вишневой обложке, который я достал, был издан в 1905 году. Я поднес его к самому носу и с наслаждением вдыхал сладковато-горьковатый, чуть терпкий запах старой книги. Какая она старая, думал я, ее чуть ли не в прошлом веке напечатали!

В те времена 1905 год казался мне почти древностью.

Может быть, это странно, но именно в те дни родилась у меня любовь к старым книгам. Странно вот почему: иврит я вскоре забросил, молитвенники читать так и не научился. Но мне нравилось держать их в руках, перелистывать желтоватые страницы, вдыхать их запах и думать о том, сколько рук их листало, сколько глаз читало. Уже нет этих людей, а книга – вот она…

Именно тогда появилась у меня привычка и сохранилась на всю жизнь: как только попадает мне в руки книга, первым делом гляжу, когда она издана. А эта привычка породила еще многие, многие другие. Нет, уже даже не привычки, а ощущения, которыми я очень дорожу.

Когда я беру в руки старую книгу, которая Бог знает как давно стоит на полке, или живет на полке, так, по-моему, вернее, мне кажется, что это время не проходило для нее попусту. Оно каким-то образом накладывало свой отпечаток на каждую страницу, на каждую строчку. Не менялись типографские знаки, слова, фразы, а сама книга – менялась. У нее появлялась История…

Рассказать о ней книга не может, это надо уметь почувствовать. Мы ведь читаем эту книгу по-другому, чем читали люди в те далекие времена, когда она была написана, не только потому, что мы другие, а еще и потому, что по-особому выглядит эта книга, по-особому пахнет, по-особому шелестят ее страницы, когда их перелистываешь… Потому что у нее есть История, собственная, своя…

Не знаю, как другие, но я беру в руки очень старую, давно изданную книгу, как живое и мудрое существо, читаю ее с наслаждением и вникаю в нее глубже, чем вникал бы в ту же самую книгу того же автора, будь она переиздана сегодня…

* * *

Я проторчал возле буфета довольно долго. Вдыхал запах книг, о чем-то мечтал. Во двор, в промозглую сырость идти не хотелось, но бабушка Лиза погнала по каким-то хозяйственным делам к тете Тамаре – и хорошо сделала: улетела тоска осеннего дня. Мы с Яшкой-Ахуном долго слушали итальянского певца Рафаэля, даже подпевали ему.

«Видэ лафэвидэ бездэмо-о-о!» – орали мы во всю глотку, заглушая самого Рафаэля. Эти слова, эта мелодия превращали нас в безумцев, в одержимых! Мы сто раз могли крутить пластинки Рафаэля.

Вечером, когда я возвращался домой, заскрипели ворота, залаял, радуясь мне, Джек. Бабушка кормила кур и сердито кричала на петуха. Были, были звуки, почти такие же, как прежде, и палой листвой пахло, и едой из кухни. Только я был глух, безразличен, равнодушен. «Нет, это не двор стал иным, это я… Это со мной случилось что-то», – подумал я и чего-то вдруг испугался.

С детством расстаешься постепенно, не замечая этого. Но если вдруг заметишь, становится и грустно, и чуть-чуть страшно, и… Весело? Волнующе-тревожно?

Не знаю, как это назвать.


1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31 
Рейтинг@Mail.ru