«Кажется с ним я наконец разгоню скуку", – потянувшись, подумал Манько и с удовлетворением освобождено вздохнул, провалился в рыхлый паралон дивана, чувствуя спокойствие и некогда потерянное облегчение.
Насвистывая, Жорж вставил между тем кассету, перемотал ее, уменьшил предусмотрительно громкость, все удивленно и вопросительно поглядывая на безмолвного Манько, поистине наслаждавшегося покоем, одобрительно подмигнул ему и отправился варить кофе.
– Закуривай, дед, родичи на дне рождения, – крикнул он из кухни, – пепельница в шкафу.
Поднявшись нехотя (диван словно притягивал), Манько осторожно вытащил хрустальный кораблик, служивший пепельницей, задержался на минуту у полок, с интересом разглядывая корешки книг, беспричинно улыбнулся и вернулся к дивану. Он был в отличном настроении, потому что случайная встреча, которая, хотелось, чтобы была не случайной, и чудаковатый на первый взгляд Жорж, как пожалуй, и Манько для него, и расслабляющая обстановка, которая убаюкивала, погружала в дремоту, не давали повода для неудовольствия, и Манько, покручивая, тщательно разминая ароматную сигарету, беспечно развалившись на диване, закинув ногу на ногу, с еле заметной улыбкой на губах сидел в сладкой истоме, закрыв глаза, прислушиваясь к музыке и звукам на кухне, где гремел кофейником Жорж.
… – Если не ошибаюсь, ты служил? – Жорж, переодетый в махровый полосатый халат и гамаши, вошел пружинистыми шагами с двумя изящными чашечками.
– Угадал, – Манько усмехнулся. – А что?
– Слышь, дед, а Наполеон для тебя авторитет? – спросил Жорж, присаживаясь и подавая фарфоровую чашку.
– В каком смысле?
– Как военноначальник, допустим.
– Допустим, что да.
– И вот, дед, он поговаривал, что армия, которая не воюет лет тридцать, становится страшно неповоротливой, обюрократившейся машиной. Тебе часом вместо занятий или стрельб не приходилось рубить топором траву, или красить ее, или все круглое переносить, а все квадратное перекатывать? –
– Хм-м, нет как-то. А вот что касается Наполеона, то доля правды есть. Почему ты спрашиваешь?
– Почему? – Жорж посмотрел на дверь, быстро провел пальцами по пухлым губам и непроизвольно засмеялся, приоткрывая мелкие, прокуренные до желтизны зубы. Эх, дед, меня, как видишь, интересуют многие вопросы: политика, например, состояние армии, возможность возникновения войны. Я не всегда нахожу такого собеседника, как ты нестереотипного. Когда мы стояли на остановке, я заметил за тобой много странностей… Они располагают.
"А малый с головой", – подумал Манько, наблюдая пристально за рукой Жоржа, аккуратно помешивающей крохотной ложечкой кофе. – Только поначалу прикидывался пижоном". Открытие это вдруг сильно взволновало его и, моментально представив томительные бесконечные часы одиночества, проведенные в своей прокуренной, запущенной комнате, невольно сравнив с собой Жоржа, который также, быть может, мучился оттого, что был не в состоянии отыскать человека, который бы смог его понять, Манько решил кое о чем его расспросить.
– Хорошо, Жорж, но, извини, а какая ты фигура, чтобы судить о политике? |
– Я? – Жорж широко заулыбался, и растерявшись, переспросил. – Я? Молодой человек, но ты зря спросил, по-моему о ней поговаривают все кому не лень. Или я не прав?
– Возможно прав.
– К тому же я, – продолжал Жорж, – я – современный нигилист, а чтобы отрицать по-умному, выражать неприятие, надо хотя бы четко знать то, что отрицаешь.
– Резонно, – заметил Манько, прикуривая. – И что же ты отрицаешь, если не секрет?
– Многое, дед. Погляди в правый угол, – сказал Жорж, рукой указывая на стену, – видишь висит фото Андрея Макаревича? Еще года три назад его поливали как могли грязью. Помню даже диспут в школе, где наша классная возмущалась его творчеством. А что теперь? Его поднимают на щит, хвалят, берут интервью. Где логика, дед?
– Все изменяется.
И тут изменился в лице, густо покраснел Жорж, широко раскрытые глаза сузились, точно прощупывая Манько, и твердым голосом он отчеканил:
– Ты лжешь! Прости, может, просто уходишь от ответа. У нас есть два мнения: то, которое несут с телеэкрана и предлагают с газетной полосы, но в жизни оно не в счет, в жизни важнее другое, то, которым обмениваются за чашкой кофе незнакомые люди. Как мы, допустим. Через час они безболезненно разойдутся, и им будет глубоко фиолетово до того, что честно сказали друг другу.
– Постой, Жорж, ты утверждаешь, что средства массовой информации вводят граждан в заблуждение, то есть, иными словами, похожи на лицо молодящейся женщины – в пудре, помаде?
– Да, но мы затронули пока одну проблему. Скажи, тебя волнует наша молодежь? Твои, мои сверстники? – Глаза Жоржа снова расширились и влажно заблестели, и Манько показалось, что где-то уже видел подобные глаза, прямой обжигающий взгляд. Но где? Когда? При каких обстоятельствах? – Смутная тревога шевельнулась в нем.
– Скажи, дед, зачем я цепляю на дискотеке панковский ошейник? – при этом Жорж полез в карман и вытащил шелковую черную ленту чуть меньше метра длиной. Взяв ее в руки, Манько удивленно повертел, пожал плечами.
– Затем, чтобы выделиться, понимаешь, дед? Но такие ленточки почти у всех. Скажи, зачем они нам? Зачем эти обезьяньи способы обратить на себя внимание?
– Других способов, Жорж, наверно, нет.
– Есть. Но ты спокоен? – Парень усмехнулся. – Да нас, дед, зажали просто, отпихиваются, нам не доверяют! Где мы? Нигде. А во мне столько энергии, что я готов, ну не знаю, черти что переломать. – Он вдруг вскочил, нервно сунул руки в карманы халата, зашагал по комнате от дивана к окну. – И вот, дед, вывод: плюнули на меня, я плюю на них, смачно, и мне радостно.
– Вот как? – Манько ладонью поправил волосы, сел ровно, cut зал, пальцем указывая на Жоржа:
– Значит, вы все отрицаете?
– Да, дед. Все, кроме веселья, радости и личного благополучии, только не учи меня, пожалуйста, не говори, что это плохо, что я живу под маской. Я видел таких учителей. В открытую они твердили, что поступать надо так-то и так-то, а сами втихаря творили обратное. – Жорж остановился. – И вот оно, мнение, видишь?
– Постой, Жорж, а если я в Афгане воевал, кровь проливал, а со мной тысячи таких же, как я, – по-твоему получается, что зря?
– Ты воевал? Дед, ты воевал?! – воскликнул Жорж, и некое замешательство, скользнувшее в его глазах, тут же сменилось раздражением. – Конечно, зря. Кому это надо? Ребятам? Так ничего они, кроме свинца, тифа, желтухи не получили. Может, матери твоей это надо? Скажи какое ей счастье увидеть тебя, прости калекой? Или в гробу цинковом?
И все погасло в Манько: и радость встречи, и волнение, и наслаждение покоем в комфортабельной комнате, и почудилось, что балагур, благодушного вида Жорж так беспощадно, не задумываясь, одним махом, предал забвению всех, кто сражался и умирал в мрачных ущельях. "Ему надо сейчас же достойно ответить", – поспешно подумал Манько, машинально потянувшись к тугому, плотно облегающему вороту рубашки, растягивая по привычке верхнюю пуговицу, как когда-то, уловив в наушниках миноискателя отдаленный писк, отделял от потной шеи воротничок, – и что-то похожее на взрывную волну, извне толкнуло в грудь. И побагровев, Манько, захлестнутый болью и ненавистью, не выдержав, стиснув зубы, рукой рванул так резко за ворот, что перламутровые кругляшки беспорядочно посыпались на палас, оголенный по пояс, вскочил, и повернувшись спиной к ошарашенному парню, изнемогая от мучительной боли, крикнул:
– Это для тебя зря?!
И, цепенея, как будто стоя на ледяном звенящем ветру, увидел Жорж скрученные бугорки кожи, безобразные лиловые шрамы, швы, и побледнел, закрыл глаза, беззвучно зашевелил губами.
– Для тебя это зря?! Пацан, молокосос! – Развернувшись, Манько крепко схватил за плечи, впился трясущимися пальцами в халат, неотрывно глядя в упор на пораженного парня. – Они нам глаза выкалывали, носы отрезали, уши, головы. Они вспарывали животы и набивали землей. Они из кожи со спины нарезали бинты. Забыть это?! На их минах взрывались бензовозы на моих глазах, и в воздухе пахло горелым человеческим мясом. И ты предлагаешь мне забыть это?! Что ты сможешь ответить? Ты?! Нигилист современный?! Ты же жизни не видел!
Жорж отшатнулся:
– Прости, Гена, прости.
Губы Жоржа дрогнули, и в затуманенных глазах его, во взгляде, в чертах лица Манько уловил нечто беспомощное, растерянное,опустошеное. "Где-то видел я этот взгляд, – вновь подумал Манько. – Видел. Точно помню, что видел. Но где? Когда? Может, в госпитале, в Ташкенте? У ребят, которые лежали без ног? Или в Саках. Не помню. Забыл. Но где-то видел. Черт, память подводит, и затылок жжет. Но видел". И сверх усилием заставил себя напрячь память, он припомнил, что после приезда, проснувшись как-то под утро, часу в пятом, когда за окном еще держалась темень, сидел, испуганно озираясь по сторонам, в койке в холодном поту, напряженно прислушиваясь к утомительному урчанию холодильника за стеной, к шорохам и попискиваниям в клетке, где помещались помещались попугайчики Кузя и Катька, – а перед глазами не исчезало, не убегало, а мелькало, как наваждение, живое существо близкое к человеку, но не человек, которое приснилось.
Этобыла услышанная в детстве легенда о человеческой подлости, родившаяся в острогах Тянь-Шаня. Чабаны рассказывали, что издавна в этих местах в горном холодном воздухе, плотном, почти вязком, в тишине ночи под мерцающими звездами за неровной грядой конусообразных вершин оно появляется всякий раз под осень, стонет, плачет, жалуется, как человек, и дикий жуткий вой, многократно усиленный эхом на протяжении целой ночи катится, не затихая, по долинам. Суеверные твердили, что это дьявол, гуляющий в поисках заблудших человеческих душ, сетует на мучения, но чабаны угрюмо доказывали, что это бродит погибший альпинист, сорвавшийся в глубокую трещину вечных ледников и брошенный товарищами. Его могли найти, вытащить, и быть может, если он не убился насмерть, оказали б помощь, или в конце концов доставили тело на Родину, чтобы похоронить по-человечески. Но никто не рискнул спуститься, все струсили, как один, и даже любимая. И ушли они, бросив его, а альпинист выжил и выкарабкался, седой, страшный, с окарябанными щеками, один в белоснежном безмолвии. И решил он тогда расквитаться с подлостью, с товарищами своими, к людям не возвращаться. Кто они, если предали друга? Долгие годы настойчиво искал он встречи, знал, что те не преминут вернуться, через год, через два, через десять лет, но вернутся, и ждал. А однажды глубокой осенью в лагере, где остановилась накануне восхождения группа, в крайней палатке, проснувшись, кто-то нашел мертвых: трех мужчин и женщину. Кожа на лицах была разодран ас нечеловеческой силой, шейные позвонки переломаны. А он, сказывают, разочарованный в жизни до сих пор бродит по горам в поисках смерти, диким ревом наводя до озноба ужас на местных жителей.
"Так вот где я видел эти глаза, этот взгляд. Сон? Но я отчетливо видел тонкие лучики морщин, расходящиеся от уголков глаз. Опустошенный взгляд, беспомощный, растерянный. Жертва измены. Не скорее подлости".
– Ты сказал, Жорж, прости?! Разве ты должен просить прощенья? Мы были предельно откровенны.
Подперев голову рукой, тупо уставившись в чашку с черным осадком на дне, Жорж сидел на диване.
– Гена, слышь? О разочаровании ты верно сказал. Об измене и о подлости тоже.
Манько тяжело поднял голову, осторожно присел на корточки перед Жоржем, заглядывая в глаза, охлажденный рассказом; справившись с замешательством, с некоторым помрачением ума, потянулся за сигаретой, зашуршал пачкой.
– Компании сегодня не будет, – сказал в раздумье Жорж, немного погодя, посмотрел на часы. О чем-то отвлеченном ему, пожалуй, надо было сказать, оттянуть время, хоть на пару секунд, чтобы не сразу подступить к тому, что мучило. Он открыл пальцем замок широкого браслета, снял часы и закатал левый рукав до локтя.
– Смотри, Гена, я вскрывал вены, сходил с ума. Никто об этом не знает, кроме нее, и родители не знают. Впрочем, они никогда не интересовались мной, моей жизнью. А я жил, любил… Ты не улыбаешься? Веришь в это чувство? – Он с кривой улыбкой глубоко вздохнул. – А мои чувства сейчас оскуднели. Пустота, Гена… Год назад, да ровно год назад, ей было девятнадцать, мне – шестнадцать, как видишь, родичи празднуют день рождения. Я безумно любил ее. Какая нелепость. Как счастлив я был, только б увидеть ее, подарить цветок. Не знаю, это было тихое счастливое помешательство. Но раз пришел к ней домой и замер, лежит на диване и плачет. «Уйди, – говорит, – не могу смотреть на вас". "Что случилось?" – спрашиваю. Молчит. Потом созналась, что приятель мой, Славик, домогался ее, а она не уступала. Тогда он нарочно подпоил ее и добился своего. Не поверю сейчас, что против воли можно было влить ей бокал коктейля. Но тогда об этом я даже не задумался. Что было со мной? Веришь нет, Гена, но Славика я готов был уничтожить, убить, зарезать. Тысячи преступных мыслей пролетело в голове, тысячи вариантов мести перебрал. Но что-то остановило, и решил тогда его пальцем не трогать. Однажды осенью, когда поехали с ним вдвоем рыбачить на озеро, заплыли в лодке на самую середину. А вода была черная, студена, как сейчас помню. Глушь кругом. Екнуло сердце: столкнуть бы его к чертям собачьим, ведь не выплывет, плавать не умеет, к тому же судорога сведет. И надо же было случиться: вытаскивая рыбину он привстал, лодка покачнулась, а он не удержался, рухнул прямо в одежде, в сапогах. Вынырнул, глаза огромные, весь белый, отчаянно крикнул что-то, а я и не подумал вызволять его. Утонул он, короче. Что было потом? Долгая история, одно лишь скажу, когда пришел к ней и рассказал обо всем, рассмеялась, стерва.
«Я, – говорит, пошутила». В первую секунду я чуть было не ослеп, задохнулся, и скользнула одна мысль: "Как все подло". Потом избил ее, схватил лезвие и начал вены себе вскрывать, а она все стонет, плачет и просит: "Не надо здесь, посадят меня". Как все подло, обманчиво. Вот так, Гена… Нигилистом лучше жить, легче, но все одно – пустота…
"…Пустота… Для него и человеческая жизнь – пустота. Странно. Человек потерял человека и вместо того, чтобы стать сильней, совсем обессилел. Или наоборот стал слишком сильным, непробиваемым. Пережить такое и зачерстветь?! Почему после случайной подлости или случайного геройства люди покрываются "рогожей", как руки покрываются от грязи ципками, и мнят себя настоящими героями, выше и лучше всех, хотя и совершена подлость".
Было далеко за полдень, безветренно, воскресенье. Сочно билась на крашеных железных подоконниках капель с крыш, и сосульки с хрустом надламываясь под карнизом, падали вниз, со звоном разбиваясь на чернеющем местами тротуаре. В теплом февральском воздухе остро пахло весенней свежестью, и Манько, выйдя из дома на залитую светом улицу исполосованную длинными тенями от деревьев на ноздреватом осевшем снегу, зажмурился разом, глубоко дыша, переживая невероятный прилив сил, неутоленное желание петь, смеяться, от души, в голос, безудержно говорить.
Манько радовался, очевидно, с вечера еще почтальон опустил в ящик письмо, то письмо, которое Манько давно ждал, и сегодня, спустившись, открыв скрипучую крышку и вытащив помятый конверт, еще не читая фамилии адресата, а только бегло взглянув на каракули, неумело выведенные левой рукой, он понял – от Мирона. Миронов. Рядовой, солдат из его взвода. Самарский волк, как Манько в шутку прозвал его, был тяжело ранен во время рискованной операции – разминируя мост, нарвались на засаду – и в госпитале, несмотря на все усилия врачей, пришлось ему ампутировать правую руку. Пути Манько и Миронова разошлись надолго, но Геннадий все-таки надеялся, что Мирон, если жив, откликнется, и сейчас, растроганный полученной весточкой, с трудом справляясь с нахлынувшим волнением, Манько неторопливо надорвал конверт и глазами впился в эти прыгающие, кажущиеся детскими, строки, по слогам, сквозь туман в глазах, разбирая написанное. Мирон без утайки сообщал, что находится в состоянии полнейшей потерянности, мучительной непригодности, ("Значит не я один в таком положении"), Правда Манько порадовался за боевого товарища, что тот более менее здоров, даже готов драться снова, и поймав себя на тревожной мысли, что не теряя ни минуты надо в срочном порядке ответить, вспомнив, однако, что дома конверта не найдется, бережно спрятав конверт во внутренний карман, он устремился к газетному киоску.
Он уже расплачивался с полной продавщицей в очках, когда над ухом кто-то громко и настойчиво, растягивая слова, воскликнул:
– Манько?! Салам; Манько! Черт конопатый! Ты что, не замечаешь?
И Манько, как-то отдаленно расслышав обращение к себе, нерешительно обернулся, поднял глаза и застыл с конвертом в руках.
– Обижаешь, братан, отвернулся, словно не замечаешь.
У киоска с накинутым на крашеные густые волосы капюшоном нераздельно-спортивном плащ-костюме, деланно улыбаясь, стоял с театрально поднятой рукой Димка Сидоренко, Димос, бычок по кличке, приклеившейся еще в школе, плотного телосложения, румяный, с выбритым до синя острым подбородком и пышными бакенбардами. Потом, словно опомнившись, раскинув руки, он подскочил к Манько, который, опешив вскинул удивленно брови, крепко обнял его и чмокнул в щеку.
– Салам. Ну?! Приди в себя, скоренько, скоренько.
– Откуда ты взялся, Димос?
– От верблюда. Ко мне едем, ко мне, герой.
– Прямо сейчас? – Манько переминался с ноги на ногу.
– А что, поговорим. Правда, у меня гости, но тебе понравится. Говори пошли.
Манько потупился, неловко улыбаясь, и остался неподвижен. В сравнении с ним грузный Сидоренко выглядел все же гораздо моложе, независимо от одинакового возраста, не было у Геннадия той привлекательности в чертах лица, какая была у Димоса. Было странно. Гонористый Димос нисколько не изменился: по-прежнему он не говорил удручающе-скучно, чтобы захотелось перебить его или зевнуть. Все та же самонадеянность, заносчивость, проскальзывали в тоне.
– Чего ты молчишь? – Думаю ты первый, кого я встретил из нашего старого двора.
И Манько, преодолев неловкость, раньше не переносивший Сидоренко из-за его особого пристрастия к деньгам, не раз ругавшийся с ним с пеной у рта, не раз дравшийся, хлопнул обрадованно его по плечу, сказал между прочим:
– Пошли, нас вроде ждут?
Манько понимал, что делает все наоборот, вопреки внутреннему желанию вернуться домой, сесть, предельно сосредоточиться и, как брату, написать Мирону о своих бедах, понимая, что недопустимо вот так словно забыть о нем и пойти за Димосом, который, не унимаясь, тягуче говорил с ласковым лукавством.
"Почему я так поступаю? Что меня тянет к Димосу? Любопытство? Узнать как он жил? Или та же проклятая жажда общения? Так мне будет противно, я уверен, что у него как прежде компания, любители легкой жизни, он – их кумир. Зачем? Зачем я иду туда? Чтобы выразить им открыто презрение? Или попытаться понять и их, и себя? Или я, возможно свихнувшись в горах, что-то упускаю в этой современной гражданской жизни, в жизни без выстрелов? Или до сих пор не вернулся в эту устоявшуюся, привычную жизнь, оставленную мальчишкой зеленым юнцом? А может мне не хватает просто внимания и я хочу его заполучить, правда таким странным способом, общаясь с упавшими людьми?" – удрученно думал он, рассеянно глядя под ноги, едва поспевая за Сидоренко, а затылок опять жгло нестерпимо.
… – а-а, входите, заждались, – открыв двери, затароторила смазливая, весьма прилично одетая девчонка, пропуская ребят. Из комнаты доносились визг, веселье, звуки музыки, обрывки разговоров.
– Буба, ты запарил! Деловые записи?
– Не трогай меня руками!
– Что ты психуешь?!
– Отстань! Налей лучше вина, охладись.
– А… Понимаю, подсчет неуплаченных долгов.
– Пошел к черту, кретин!
Манько недовольно поморщился, задергалось правое веко. "Опять я добровольно вошел туда, где дал зарок никогда не бывать. Опять я буду недоволен", – крепясь насилу, думал Манько, медленно раздеваясь и вешая верхнюю одежду на услужливо протянутую Димосом вешалку. – И опять я буду вынужден скрывать негодование ради того, чтобы мне оказали знаки внимания, чтобы провести время не в одиночестве, от которого уже тошно".
Прими дикие извинения, братан, – рассыпался в любезностях Сидоренко, – за беспорядок, мини-сабантуй без этого не обходится…А ты сдал, братан, заметно сдал, даже на висках седина вон имеется. Постой, ты был ранен?
– Нет, – невозмутимо ответил Манько и, еще вчера ненавидя Димоса, сейчас проворно обнял рукой за пояс ("Что я делаю"), решительно, нетерпеливо потянул его в пространство за тяжелой щторой, придав лицу радостное удивление.
И сразу же в суматохе задымленной комнаты, до глазной рези, в темноте озаряемой ослепительно яркими вспышками, возникавшими на огромном экране из стеклянных перегородок-пробирок цветомузыкальной приставки, с выхваченным по центру зеленым – туда падал зеленый свет – столом, густо заставленным грязными тарелками, сдвинутыми к краю, пустыми бутылками, заваленными фатиками, шкурками от мандаринов, спичками и окурками, когда их шумно приветствовали, и Димос возбужденно откликнулся: «Всем, салют!, увидев вначале пышногрудую в декольтированном платье блондинку с шаром перекати-поле волос, которая сидела на коленях рыжего в джемпере верзилы и, опытно прижимаясь к нему, время от времени взвизгивала: "Ой! Алес! Как грубо…", и липла еще сильнее, а потом в кресле напротив – и девушку лет двадцати трех с сигарой, листавшую блестящие с иллюстрациями страницы иностранного порножурнала, увидев рядом с ней по пояс раздетого парня, возившегося с магнитофоном, увидев его подружку, которая наклонившись и заглядывая парню в глаза, что-то говорила, одновременно разжевывая яблоко, Манько, жмурясь, моментально сник, резко оттолкнул Димоса, сел устало на шаткий диван – и вкус к затяжной игре потерялся.
Знакомься, Ирен, – гримасничая, сказал Сидоренко, указывая на словоохотливую девушку с яблоком. – Общительная, не прочь уколоть, высокого мнения о себе, мечтает стать стюардессой и летать на аэробусе между континентами. Но я популярно объяснил, что ей там не место с длинным языком, – он расхохотался и, подпевая Ирен, запел: – Здравствуй, здравствуй, здравствуй, стюардесса, мой небесный друг…
Манько косо посмотрел на нее.
– Алес, – продолжал Димос. Верзила с блондинкой на коленях горделиво кивнул. – Экспрессивная личность без определенных занятий. Он убежден, что все в мире обманчиво, а женщины – сущие дьяволы в юбках, но питает к ним презрительную слабость… А вот Ярослав, – он представил парня у магнитофона, – думает несколько иначе. Не в обиду для наших дам, но они для него актрисы, причем бульварного театра, и непосильное бремя. Ирэн!? Ирэн!? Отвлекись от него, пожалуйста. В быту скромен, все силы отдает в дело распространения польской одежды и прочего ширпотреба… Крошка Нелли, – при этом на Манько беспечно наивно уставилась блондинка, – девушка весьма обаятельная, современная, эмансипированная, но поклялась, что будет ждать принца, даже если посеребрятся ее виски… Мирослава, между нами, леди Гамильтон. – "Леди" отложила журнал и из-под бровей томно взглянула на Геннадия. – Работает в ателье мод и в свободное время от выполнения заказов составляет мне компанию. С ней бы, братан, познакомиться не мешало. Костюм пошьет – закачаешься. А у нас… сам знаешь, встречают по одежке.
Подавив отвращение, но наморщившись, Манько поначалу смотрел на них с интересом, пытаясь угадать о чем они думают, томительно с трудом вызывая в своей памяти ощущение прошлого, когда до армии также, в компании любил сидеть в сумеречной комнате под ненавязчивое звучание легкой музыки, ни о чем не думая, через соломинку с трепетным восторгом потягивая сладко обжигающий коктейль. Потом словно невзначай, он уловил в себе тайное, но сильное стремление встать и погасить нудно мигающий настенный экран, незатихающий магнитофон приглушить и тогда в тиши откровенно поговорить о чем-нибудь с этими молодыми людьми, рассказать о той службе, которая всех перековала, переделала, но тут же поймал себя на мысли, что не поймут они, в лучшем случае с полнейшим безразличием послушают да и ни к месту. И сразу стало не по себе, больно и тоскливо. С надеждой он взглянул на Димоса, который молча сидел разморенный теплом, откинув руку на спинку дивана, искоса наблюдая за игрой цветного света, преломляющегося на экране, изредка подносил сигарету к пересохшим губам, и Манько, охваченный неотступной мыслью, что все это донельзя противно, воспаленными глазами сопровождая вьющуюся струйку белого табачного дыма, почувствовал, что надо немедленно выйти отсюда, оказаться снова на улице, на свету, на воздухе, где угодно, но только не тут. "Неужели им не скучно?" – Но два года назад я тоже просиживал время подобным образом. А они? Застыли в развитии?
Видимо, перед человеком в определенном возрасте неминуемо появяются различной высоты барьеры, и если он перевалится через один, другой, то идет по жизни дальше, до следующей стены, как на полосе препятствий: чуть сорвался, не успел и рядом идущий вырвался вперед. И не догнать, если он не сорвется… Научиться бы видеть эти барьеры".
Манько молчал, лицо потемнело, скулы напряглись, и только пронзительная боль теснилась в его груди. Он уже не чувствовал того внешнего тупого давления, какое испытал, сидя у Жоржа с неделю назад, теперь он ощущал то, что стремительно перекрывало дыхательные пути, вызывало в горле спазмы, мешало говорить, слышать, даже видеть то, что воздействовало на нервы, вызывая продолжительные головные боли. И устав вдруг от непривычного количества впечатлений, сложившихся в одну безобразную картину, он как-то отрешенно подумал, что будет просто бессилен что-либо объяснить, даже Мирону, если судьба вдруг и столкнет их когда-нибудь. "О как я мог о нем позабыть?" И что все это: возвращение, неуемная радость, горячие слезы матери, волнение, разрывающее сердце, восторг домом, умиление жизнью, и растроганность, и щедрость с которой он собирался всех одарить огромным, но на самом деле крохотным счастьем, и доброта к людям, когда хотелось быть добрым исключительно ко всем, всем людям планеты, и любовь – все это до обидного мимолетно, кратко и крайне редко случается, что момент возвращения был всего лишь попыткой освобождения от вечной схватки со всей подлостью земли, от того, что окружало там и уже укрепилось в сознании, как устоявшееся, вечное. И мелькнула мысль, что они, молодые люди, афганцы, вдруг по чьей-то воле оказавшиеся за границей, но не за линией, разделяющей государства, а за линией между людьми, живущими честно и нечестно, почему-то все пытаются вернуться обратно и, все же вернувшись, испытав миг счастья, увидели вдруг, наконец прозрели, что до сих пор стоят от той линии по разные стороны. Там по ту сторону, незаметной для глаза, живут и здравствуют, восторгаясь жизнью, Димосы и Жоржи со сложившимися взглядами, понятиями, мечтами, своими желаниями, своими целями, со своими идеалами, там безраздельно властвуют свои законы, и жизнь их не похожа, ничуть не совпадает с жизнями Манько, Мирона, словно родились они в разное время на разных континентах. "Это засада, как там, в горах, когда разминировали мост, только там была засада врагов, а здесь – тех же врагов, но под личиной доброжелателей".
– Как жил ты, Димос? – Манько взглянул прямо в глаза Сидоренко, пытаясь поймать в них хоть малейшую тень смущения, хоть какое-то неудобство, раздражение. – И почему не в армии?
– Как жил? – Димос зевнул и непринужденно рассмеялся. – Жил я хорошо, братан. Устроился барменом в кабак, так и живу. Дорогу в "ВЕЖУ" еще не забыл? Нет? Заскочи как-нибудь. А от армии я, братан, откупился, знакомый врач так устроил, что не подкопаешься. Деньги, братан, все могут, они у нас в почете… Квартира теперь есть. А ты когда приехал?
– Недавно.
"Как он кичится, как…, – Манько не мог подобрать слова к тому чувству, которое угнетало его. – А может это и есть тип делового человека, хозяина, хозяина своих денег, самого себя и окружающих лиц, который так нужен сейчас нашей стране? Чушь… Это просто живой труп для меня и для общества".
– Я пожалуй пойду, – не желая продолжать разговора, Манько
вышел в коридор, быстро оделся.
Сидоренко суетился вокруг него, услужливо помогая.
– Да, Димос, о чем я хотел тебя спросить: то ли я изменился, то ли город, но хожу поражаюсь. Ты не подскажешь почему?
– Читай Камю, братан…
Замотав покрепче шарф и не попрощавшись, Манько вышел в притемненный прохладный коридор, медленно зашагал, прихрамывая. Дверь подъезда, окованную затейливым орнаментом, он открыл с усилием и остановился, поеживаясь. За тот час, пока он сидел в комнате с наглухо задернутыми шторами под мигание разноцветных лампочек, капризная изменчивая погода переменилась: резко похолодало, исчез свет, и непроницаемая мгла точно замерла, зависла над городом; падал снег мелкий, лениво кружащийся, и бывает во Львове в последних числах февраля. И озябнув с тепла, Манько вздрогнул, приподнял мягкий в снежинках воротник, щелкнул кнопками, полез за сигаретой в карман.
Скользкая, мощеная булыжником заветренная улица, по которой сейчас неторопливо, припадая на левую ногу шел он, в ранний вечерний час была сумеречна, тиха и малооживленна. И здесь, на улице, с редко проезжающими машинами, у которых на капоте мерцали, подсвечивая дорогу, желтые противотуманные фары, с одиноко краснеющими и белеющими окнами домов, с тускловато горящими фонарями, светофорами, с бледным светом неработающих киосков, ползущих троллейбусов, бра в кафе, с мрачными пустотами попавшихся на пути закрытых магазинов, замедлив нарочно неспешный и без того шаг, выбросив потухшую сигарету, Манько почувствовал полнейшее опустошение, будто заметался в замкнутом круге. Ему казалось, что он идет в каком-то ином мире, и плоскости, в ином измерении, нежели окружающие и потому не ощущает их присутствия, а они его…
«Неужели можно так опуститься? Упасть в грязь до такой степени? Неужели свои силы, возможности нельзя направить на что-то достойное человека, нескотское?" – потрясенно думал Манько и, тотчас представив Жоржа в его уютной, комфортабельной комнате, представив на минуту нигилистов из его круга, разочарованных, сломленных, представив спрятавшихся от любопытных глаз по углам и задворкам забулдыг и наркоманов с волчьими глазами, представив развращенных молоденьких женщин у гостиницы «Интурист», представив воров, аферистов, фарцовщиков, делящих дневной навар, встретившись у комиссионного магазина, он ужаснулся. "Неужели я вернулся в родную страну? – еще более ужаснулся Манько. – Неужели из всего этого нет выхода, а есть только тропинка в болото и глухой тупик, возле которого каждый сворачивает в никуда? Неужели передо мной был барьер, который я не смог преодолеть, не заметил его и не преодолел? Неужели я не вижу ничего кроме пустоты, пустоты того Жоржа? Неужели я ослаб и не смогу больше плыть в этом море? Хоть бы кусочек, краешек «земли» увидать, как бы прибавилось сил! Нет я не ослаб, я еще воюю. Как? Как? Как? – Манько простонал, растирая горячей ладонью лоб. – Как?! Найду!