– А, помнишь, – подал голос Люлин и посмотрел на Гусарова, – как маршем шлепали по лесу? Сколько тогда было? Двадцать пятя километров? Полная выкладка и все пот, пот на бровях.
– А как же? Я пел тогда под гитару, – Гусаров откинул кивком густые волосы и гордо повернул смуглое плотное лицо (тонкая скобка усиков под широким носом приподнялась). Не мигая. Гусаров уставился на Люлина, словно припоминая, как редким осенним лесом цепочкой по двое шли, приминая сапогами опавшую листву. Лесков, как коромысло, тащил на плечах гранатомет и, улыбаясь, подбадривал Люлина, мокрого от пота, хмурого, который мучился с ПК и пулеметной коробкой. Гусаров, веселый, шел в колонне замыкающим вместе с командиром роты и пел.
– А как мы жили до моратория? Помнишь, Люлин? Сматывались через забор, шли в кабак, вино рекой…
– Алкоголики, – мягко протянула Люся.
– Ерунда, – отрезал Гусаров и обратился к Люлину, – Васю, ротного, еще помнишь? Как он учил? Я не знаю армейского офицера, который бы не осилил литр водки. Во мужик!
– Не мужик, а подлец.
– Брось, Люлин! На таких, как он, армия держится. Они – ее опора. Ты что дуешься? Посадил под арест так и все, враг?
Эта его манера спрашивать весело и зло, колючий, точно пронизывающий взгляд хитроватых глаз, свойственный людям властолюбивым, что опять-таки подметил Люлин, задели. Однако Люлин промолчал. Гусаровская простота не нравилась. Он редко бывал искренен, а нескрываемое бахвальство в тоне, коим ведал он о своих победах в любви и драках, опротивела. Но еще больше не нравилось Люлину ловкое его вползание в чужую душу.
– При нем жилось, как у Христа за пазухой.
– Держи карман шире. Кому жилось хорошо? Подхалимам? А честных и думающих пинали, как еловую шишку…
– Напрасно ты так, Люлин. Зачем обижаешь чудесного человека?
– Зачем? А зачем в самом деле? Разве ротный был виноват, что нашу роту бросали кому куда вздумается, затыкали на показухах дыры? Мы наводили марафет в ущерб учебному времени. Но он плевать хотел на достоинство. Он затыкал рот окриком, матом, наказанием.
– Ерунду ты гонишь, родной. Ты, Люлин – демагог! – Гусаров усмехнулся и потыкал пальцем в обшивку крышки салона. – Оттуда, родной, все оттуда.
– Конечно, виноватых теперь нет. Откуда же еще? И мы все дальше катимся, Денис. Куда? Первые два года строили. Ах, прости, обновляли учебно-материальную базу. Пока строили, разучились учиться. А зачем? Диплом все равно дадут. И вот он в кармане и не играет абсолютно никакой роли в распределении. А что играет? Нужный звонок, связи, деловые люди, женитьба выгодная. Тошнит от этого.
– Ты просто завидуешь.
– Кому?
– Более удачливым.
– Скорее ненавижу. Вертких, лживых, которые ради собственной выгоды пройдут по головам товарищей. Мелочь, когда по приказу натирают мелом вышку на стрельбище или красят траву? Ничего вроде и не страдает. Разве что человек от такого труда смеется, горько, иронично, и тем более когда видит, что начальству такой труд важен и оно довольно. Но потом появляются люди, которые двадцать лет прокладывают канализационные трубы, мелом пол натирают, получают звезды и вносят "посильный общее благополучие". И ничегошеньки не изменится, пока не вырвут с корнем "золотую", ненужную середину, негодную с их показухой и чванством, с их софистикой и догматизмом, с их стариной и затхлостью, ничего не выйдет пока будем думать обо всех, а не о каждом, пока не вспомним, что в молодых надо воспитать в первую очередь благородство, трудолюбие, самоуважение…
– Тебя послушать, так дрянь наша жизнь. А ты оцени зависть, с какой глазеют на нас.
– Какая к черту зависть? Кто глазеет? Глупцы из глубинки, никогда не видевшие погон? Или мещанки, обалдевшие от денег? Люлин осекся, заметив в прямоугольнике зеркала, как вздрогнули напряглась за рулем спутница Дениса, не принимавшая участия в споре, как вспыхнули, заиграли злые огоньки в ее глазах. Гусаров не выдержал, засмеялся, зазвучали железные нотки злого протеста, гладкие щеки раздулись, он срывался, переходил на крик, наставительно возражая:
– Чижова вспомни, Люлин! Ты и его за дурака считаешь? Сколько в его глазах зависти и боли? А у других, кто поступал в училище по два-три раза? И не Чижов ли написал: "Я ухватил судьбу за хвост!"
Необъяснимая боль сжала сердце Люлина. "Я так и не нашел времени, чтобы по душам поговорить с Андреем. Может, и в самом деле он стыдился своего малодушия, которое толкнуло на отчисление, и он, чтобы доказать самому себе, что может быть выше обстоятельств, вернулся сюда? Но строка о судьбе, не безумие ли это?" Возразить Гусарову было необходимо, и Люлин, обманывая, но желая, чтобы было именно так, отрезал упорным, убежденным в правоте голосом:
– На Чижова надавил отец! И Чижов, он – мой приятель, а мне лучше знать то, чего не знаешь ты, понял? – Люлин хотел сказать Гусарову то, что знал он, но не знал Гусаров, однако промолчал.
Гусаров до отказа повернул регулятор звука – группа "Европа" давала очередной концерт.
– А не ты ли, Люлин, четыре года назад рвался сюда и с завистью смотрел на курсантов? – в голосе Гусарова зазвучала нескрываемая обида. Он отвернулся и забурчал:
– Офицеры ему тупы, от безделья страдают. И с шести до двадцати четырех они в казармах не сидят? И семей у них нет? И уж больно длинный рубль у них, от получки до получки не хватает. И не кочуют они, как цыгане, с места на место.
– Кочуют. Да не тебе печалиться. У тебя и компании твоей забот-то, как бы распределение выгоднее получить. Дележка пирога на уме. А ты представь тех, кто годами тащит службу в горах, в тайге, в пустыне, у которых в звании потолок – капитан. Представил? Вот и посуди, каково им жить на одну зарплату в глухом гарнизоне, где женам негде устроиться на работу, если детишек двое и больше, а других источников доходов нет. Какие у них мечты? Забота о куске хлеба. А твоим бурчаниям я не верю. Крокодиловы слезки…
– Синяра, – сверкнул злобно глазами Гусаров. – Ну, валяй, философ! Я жду. Приплети неправильную социальную политику, помусоль, что порядочный человек служить не заинтересован – да, конечно, вон какой отсев после выпуска – и заикнись заодно, что в армию идет кто попало.
– Категоричность – заблуждение.
– Теперь не отказывайся, говори, но себя-то, уж помилуй, отнеси к какой-нибудь категории. А то судишь, а тебя вроде и нет. Ну?
Люлин промолчал. Закрывая глаза, он устроил поудобнее голову на покатой спинке сидения, придвинулся к дверке, до упора опустил стекло, выставил локоть – ветер неистово трепал волосы, сушил лицо, и в его тугом напоре Люлину мнилось что-то поразительно знакомое, уже прочувствованное, пережитое некогда. И стало как-то особенно неуютно и зябко. Лились, проникали под китель струйки холодного воздуха, и вдруг из-за границы далекого прошлого, из ранних полусумерек промозглого неустойчивого погодой марта проглянул тот ветреный день, леденивший дыхание, швырявший в бронзовеющее со стянутой кожей лицо охапками снеговых иголок. Тот пронизывающий ветер, раздиравший полы шинелей, сейчас будто распихивал нагромождения в памяти.
Да, тогда была весна, скверная, затяжная, морозившая по утрам стекла в окнах казармы, а ночами заставлявшая укрываться шинелями, первая его весна в училище. Перевалив за середину, катил к концу без вины виноватый первый курс. И в это время неожиданно и, как Люлину показалось, резко обострились отношение с Гусаровым и с Беликовым. Люлин уже не помнил с какого события или дня началась та вражда, сам ли дал повод или взбешенный упрямым его характером, задался целью "обломать мальчишку". Было лишь во всей той истории несколько эпизодов, которые казались огнями посреди безбрежного таинственного мрака дней. Вероятно, сперва Гусаров тонко подметил в Люлине презрение к деньгам. Поскольку сам он относился к ним легкомысленно: были – хорошо, потратил с шиком – тоже неплохо, а их тем не менее не хватало, Гусаров их начал занимать у Люлина. Тот охотно давал в долг, подолгу не вспоминая о возврате. Гусаров же, воспитанный по моде, чувствовал перед Люлиным эту самую задолженность желая отплатить, на виду у всех начал делать Люлину поблажки, частенько отпускал в увольнение. Очутившись в городе, – и это вошло в привычку – Люлин садился в трамвай и ехал на окраину в молодежный бар, тот самый, где в октябре сидел с "афганцем". Там он стал завсегдатаем, запросто здоровался с дядей Мишей – швейцаром, входил в зал и приветливо кивал бармену, и занимал свой столик, неизменно свободный. Нравилось, развалившись в мягком кресле, тянуть коктейль через соломину, курить сигарету, обозревая зал, и ни о чем не думать: ни о строительстве, отличавшемся исключительным разнообразием, ни о хозяйственных работах, пожиравших учебное время, не думать о том, что когда-нибудь сполна придется платить за все, оправдывать офицерское звание. Он чувствовал, как поток безразличия медленно увлекает его и закручивает в воронке.
В душе он презирал Гусарова, а на виду у товарищей поддерживал с ним дружеские отношения. Люлин не мог решиться порвать ни с тем, ни с другим. Он жалел ребят, которые оставались в казарме, когда сам уходил на волю, и смущенно выслушивая ехидные реплики Антинского, винившего его в подхалимстве к Гусарову, а гордость протестовала. Люлин хотел, чтобы все обошлось само собой. Но дни уплывали, разлад в душе увеличивался. Люлин провел немало ночей без сна. "Что я против Гусарова? – размышлял Люлин. – Уступчивый горе-моралист? А за ним стоит, напирает, топчется жизненная сила. Она – в его родстве с сильными, в связях, в его коварстве и хитрости. Проиграю, пощады не будет. Выгонят из училища? Что угодно может быть».
Но однажды Люлин не выдержал и, собрав ребят отделения, во всеуслышание объявил, что не желает более поддерживать дружбу с Гусаровым. Гусаров слушал возмутительную речь молча, с некоторым даже любопытством, и незамедлительно вынес вердикт: «С сего дня, Люлин, будешь таким, как все. Радуйся! – и ядовито рассмеялся. – Завтра заступишь в наряд. Не слышу?!» – «Есть, товарищ младший сержант».
Конфликт то затухал, то разгорался с новой силой, пока через пару месяцев и неделю аккурат перед вечерней прогулкой между ними состоялся разговор. Они стояли на выходе из казармы батальона. Никого поблизости не было. Гусаров, буравя Люлина колючим взглядом, обозлившись, кричал:
– Ты – лопух и синяра! Понял?
– Допустим. Но заставлять ребят услуживать себе не имеешь права.
– Я еще раз говорю, ты – лопух. Нравится им, пусть услуживают, – Гусаров вскипел не на шутку, стоял, дрыгал ногами, едва сдерживаясь, чтобы не кинуться на Люлина с кулаками. Но чем больше он кричал, тем увереннее держался Люлин.
– И вообще, командир, будь добр, пример подавай.
– Что ты плетешь? Чем недоволен? Живется плохо?
– Меня не устраивает, что творится у нас в отделении. Почему одним лафа, а другим – кукиш, с увольнениями, с нарядами? Почему? Почему Лесков выпил, его отпуска лишили, а ты вмазал – с рук сошло? – Он сказал из чувства справедливости, хотя несколько не выгораживал Лескова: «Надраться до крайней степени и, шатаясь, явиться в штаб. Не нахальство ли?»
Гусаров ехидно осклабился и вдруг взорвался, побагровев лицом, зашелся в крикливом, переходящем в зловещий шепот негодовании:
– Ах ты, куколка! Знаешь, где я видел твои сюсюканья? Тебе бы сопли обтирать щенкам голопопым, а не в армии служить. Понял? Развел демагогию. Закон один: повинуйся и не рассуждай. Все. Точка.
– Нет, не все. Закон одинаков для всех. Кончай притеснять ребят.
– Сейчас получишь…
– Попробуй…
Наступила долгая пауза. Наконец Гусаров решился нарушив ее:
– Ты – пацан и ни бельмеса не рубишь в делах. На Востоке говорят: зачем любить жену, когда есть верный конь? Вспомни лучше, кто тебя с волей выручил? Они, – он кивнул неопределенно в темное пространство входа, – или я? Че ты глотку дерешь?
– Я хочу, чтобы было поровну…
– Ты или идиот, или… Ну, раз честный такой, за правду, так валяй, доложи Беликову, что в самоволке был. Иди. Ну? Трусишь! То-то, мальчик… кишка тонка.
"Ну и подлец!" – пронеслось в мозгу Люлина.
Он хорошо помнил тот день. Понадобилось срочно выйти в город, поздравить знакомую девчонку с днем рождения. Ответственный в тот день Беликов по просьбе Гусарова незадолго до увольнения вычеркнул Люлина из списков, мотивируя это превышением установленного числа "гуляющих". Люлин попытался убедить командира роты, но тщетно. Слоняясь по обезлюдевшей казарме, угрюмый и злой Люлин уже смирился с мыслью, что знакомой ему не поздравить. Обращаться снова к Беликову? Униженно просить? Люлин стоял в умывальнике и курил, прислоняясь лбом к холодному оконному стеклу.
Неожиданно сзади неслышно подошел Гусаров и по-дружески положил руку на плечо Люлина.
– Тоска дерет? – спросил он участливо и склонил голову набок, заглядывая в глаза.
– Дерет, – не оборачиваясь, глухо отозвался Люлин.
– Помочь или… Или я напрасно? Может, не мое это дело? Люлин повернулся, поднял лицо, нахмурился, поднес к сухим губам сигарету, за дымом наблюдая в глазах Гусарова настороженное внимание, и не то сказал, не то спросил:
– Шутишь?
– Почему же?
– Коли так… – протянул Люлин в раздумье. – Понимаешь, у девчонки сегодня день рождения, а я… А, – он махнул рукой, давая понять, что говорить незачем, поскольку ничего не изменится.
– О-о-о, мальчишка! – воскликнул Гусаров и пальцем покрутил у виска. – Чего ж молчал? На-а, бери вольную. Держи, – и, нервно расстегивая пуговицы на кителе, он полез за военным билетом, где хранил незаполненные увольнительные записки с печатями, добытые неизвестно где и какими путями. – Держи, святое дело.
– А если Беликов «вычислит»?
– Не дрейфь, со старшиной я договорюсь. Он, если что, прикроет. Иди.
И Люлин ушел, благодаря за помощь. Сейчас Гусаров вспомнил об оказанной услуге.
– И заруби на носу, родной. Стоит мне пальцем шевельнуть, и ты вылетишь из училища.
«Способен, подлец», – пронеслось в сознании Люлина и, затаив дыхание, он замер, бледнеющий, пораженный, уставясь в мерцающие зрачки Гусарова. Ему на миг показалось, что сотворилась непоправимая глупость. Его не покидало чувство тревоги и беспокойного ожидания. Он был совершенно уверен, что Гусаров – этот коварный интриган подстроит любую неприятность. Какую? Он не знал и ожидал, и на протяжении всего затишья, вплоть до последнего события и потом, после него, он плохо владел собой, нервничал на занятиях и получил нагоняй от комбата, когда прошел мимо него на плацу и не отдал честь. Люлин все пытался сосредоточиться, но путанные, нелепые, пугающие мысли неотступно преследовали его, осаждали, холодком врывались в сознание, обволакивая густым туманом.
Через два дня, вечером, когда Люлин сидел в бытовой комнате и подшивал воротничек, уличив удобный момент, к нему подошел, сторонясь зорких лишних глаз, озабоченный Игорь Хайт, ротный писарь, и тихо предупредил: «Валюха, берегись. Гусаров и Беликов замышляют отчислить тебя. Служебная карточка исписана… Но я тебе ничего не говорил…» – «Спасибо, Игорек». Хайт бесшумно удалился.
А еще через два дня все перемешалось.
… В беспрерывно подающихся командах курсанты сбились со счета, и никто не знал, был ли то седьмой или восьмой утренний подъем, который сейчас, после отбоя, тренировали, отрабатывали до автоматизма. Сначала в уши впивалось: "Подъем!" Потом отбрасывалось одеяло, сразу обе ноги ныряли в брюки, пальцы застегивали крючок. Потом портянки и сапоги. В руки – ремень и куртка – та уже на бегу в строй.
Двенадцатый час. "Игра в десантников". Командир взвода, получив от Беликова нагоняй за "любимый личный состав", оттого, что курсанты, якобы, расхолаживаются, не могут уложиться в распорядок дня, решил в свободное время устроить маленькую детскую игру. В принципе, взводный был против подобных методов, но одно то, что он вынужден выслушивать нарекания Александровича и то что вечер, который любовница Марина проведет без него потерян из-за пустяка, приводила взводного в бешенство. Взъерошенной, взвинченный, он бегал по роте, контролировал, добросовестно материл сержантов и те, как могли, помогали ему.
Люлин едва укладывался в отведенное время, чувствовал, что силы, как и дикий рев голоса, на пределе. "Когда же конец этому мучению? Когда же конец? Когда же?"
После очередного "отбоя", Люлин увидел перекошенное лицо Бубова. "Я больше не могу", – прохрипел Бубов и съехал, заполз под кровать, сжался.
– Подъем!
Тут же к пустующему спальному месту Бубова подскочил, завертелся Гусаров, пнул сапогом в подкроватное пространство, бешено пяля глаза, заорал:
– Быстрее! Шевелись, Бубов!
Тот, застигнутый врасплох, с разинутым ртом, начал выползать из своего укрытия, вскочил, подгоняемый Гусаровым, запнулся упал и на карачках полез, как ошпаренный, энергично перебирая руками по скользкому намастиченному полу в проходе между кроватями, задыхаясь, гремя сваливаемыми стульями.
Снова отбой. Снова подъем!
Савушкин, длинный, как жердь, и медлительный парень с добрыми глазами и несколько женоподобными манерами не успел, и, описав красивую дугу, в его лицо угодил, врезался тапочек, метко пущенный Гусаровым.
– Подъем! Шустрее. Копаются, как у шлюхи. Это вам не томление юных тел. Живо! Время пошло.
Люлин замешкался. Мимо прошмыгнул Бубов, рванулся Антинский, побежал Лесков, тяжело захлопал подошвами сорок пятого размера Савушкин.
– Чего ты медлишь? Быстрее!
Нервы на взводе. Грудная клетка ритмично вздымается, тело в поту. «неужели на свете существует тихий, укромный уголок, где люди спокойно ложатся спать?»
Люлин бежал, когда в расслабленном правом боку, чуть ниже ребра, возникла шоковая режущая боль. Люлин успел заметить лицо Гусарова, отведенную руку и, теряя равновесие, падая с невероятным шумом на бетонный пол, ощутил, как саднит в горле и становится сухо во рту от потери воздуха. Люлин не помнил и не чувствовал, как его поднимали и несли, он очнулся лишь, когда пригоршнями полилась вода. Она затекла в ноздри и в рот, холодила шею и грудь. Он с трудом приоткрыл глаза и увидел склонившиеся испуганно-бледные лица товарищей, услышал чей-то озабоченный голос: «Ну что там? Жив? В санчасть позвонили…» – и он все вспомнил…
В добрые старые времена Люлин бы изложил Гусарову свое мнение о нем, прибегнув к мечу, шпаге, пистолету. Но те времена ушли. Теперь был другой век, когда идти напролом равносильно попытке проломить головой бетонную стену. Со школьной скамьи он видел жизнь узко и односложно, как бы из зала кукольного театра. Но первые же самостоятельные шаги в армии быстро изменили его представления.
В эти дни Люлин чувствовал себя не столько разочарованным, сколько потрясенным, отчаявшимся от ощущения безвыходности. Он был уверен, что за ним пристально и безболезненно для себя наблюдают десятки пар глаз, ждущих развязки. «Смирись. Тебя посчитают стукачом. От тебя отвернуться», – назойливо шептал Люлину внутренний голос.
Люлин же смириться со своей участью не захотел.
В училищном мирке уже никого не существовало, кроме ненавистного Гусарова: ни друзей, ни врагов. И было невыносимо тоскливо. Люлин с особенной ясностью сознавал, что свободно вздохнет лишь победив Гусарова. Если не сможет, то будет с позором изгнан и перестанет уважать себя. И, поразмыслив, Люлин решился написать обо всем начальнику училища. После отбоя, заперевшись и сушилке, он написал это письмо и отправил по почте заказным. Но адресата оно так и не достигло, осело в чьем-то штабном столе. Но второе, которое Люлин написал немедля и которое положил прямо на стол в кабинете, когда пришла уборщица, достигло цели. Через день Гусарова сняли с должности и разжаловали.
В перерыве между занятиями к Люплну вразвалку подошел Чубирин, склонил свою белобрысую голову и, глядя прямо в глаза ехидно, с расстановкой произнес: "Не знал, не знал это… самое, что с подлецом учусь", – и замолк, отвернулся, пошел прочь. Люлин грустно улыбнулся, просветить Чубирина и еще сотню заблудившихся людей ему было не под силу. Он находил своему поступку только одно оправдание: он верил своему сердцу, а оно говорило, что Гусаров – подлец.
А еще через день по приказу Беликова Люлина отдали под арест с содержанием на гауптвахте. И никто, разумеется, не заступился, потому что почти в глазах всех Люлин был "предателем".
Вероятно, после отсидки его бы отчислили: причину всегда можно найти. Спасла Люлина тюремная камера, в которой он задержался. А тем временем по настоянию солидного товарища из управления училища Беликова перевели служить в другой гарнизон.
Вспоминая, Люлин чувствовал неестественную дрожь. Щеки горели, сильно колотилось сердце. "Как чудовищно мы близоруки. Не можем разглядеть сердцевину человека. Словно управляемые спутники несемся в космическом пространстве. Несемся безостановочно. Нам не постигнуть сути движения. Нам становится это доступно спустя несколько лет, а то и десятков лет. Мы летим по заданной орбите, те же, которые пытаются сойти с нее, устремляются к земле и сгорают…"
Люлин взглянул в окно и отвлекся от мыслей – машина въехала в город М-н.
ГЛАВА VI
Въехали в М-н, провинциальный чистенький город с десятком новеньких санаториев и лечебниц. Пленительно сияли беломраморные фасады корпусов и было что-то удивительно-радостное и в них, и в добротных двухэтажных особнячках, краснеющих черепицей в горячих еще лучах предзакатного солнца, в каштанах и соснах, с розовато высвеченными кронами, в салатовых под потоками света выстриженных лужайках перед домами, в ухоженных палисадниках, в лесистых парках. И малоезжие асфальтированные дороги казались неуместными здесь, в курортном городишке, словно отставшем от цивилизации, и не нужными, не вписанными в пейзаж – легковые машины, приткнувшиеся у калиток оград и в тени развесистых деревьев возле обочин. Покой. Тишина. Жизнь течет размеренно и несуетливо, как палый лист на речной глади.
Ресторан «Бескит», что значило «Скала», куда они ехали, Люлину представлялся пещерой или погребком. Но вопреки ожиданиям, оказалось, что это – обыкновенный ресторан, ничем не отличающийся от тысяч других курортных ресторанов, без претензий на модную нынче карпатскую хату-колыбу, блочный дом с широкими на манер витрин окнами.
Машину поставили неподалеку от ресторана прямо на тротуаре, втиснув в вереницу стоящих, закрыли и пошли: впереди Гусаров с девушкой, Люлин – немного приотстав, к огромным стекленным дверям.
Шумный ресторан был переполнен. В центре затемненного не слишком просторного зала за сдвинутыми столиками сидели с девушками молодые офицеры, чокались, пили, закусывали, а по краям, как на островках, расположились местные и отдыхающие. Белели салфетки и скатерти. Два черноусых смуглых официанта в белоснежных рубашках с бабочками и в черных отутюженных брюках деловито сновали, разносили на подносах фужеры с пузырящимся шампанским, фрукты в вазах, дымящееся мясо в тарелках. Ребята из ансамбля, славно приложившиеся к рюмочкам, каким-то чудом еще скакали и прыгали с гитарами, от души лупили по струнам из "Москвы кабацкой". В оглушительной музыке и громком говоре подвыпивших людей, в топоте танцующих, стеснившихся возле маленькой сцены, было трудно разобрать слов, Люлин только отметил, что взгляды всех сидевших обратились на них, вошедших, и увидел раскрытые рты. В накуренном зале было неуютно и душно. Дым не истекал из распахнутых настежь окон, и стоял невыносимо спертый синеватый воздух.
В толкотне и дыму они пересекли зал. Люлин вспотел. «Похоже, опасения подтверждаются. Приятненько тут блаженствовать…» Гусаров, разозлившись, вскинул руку и что-то заорал, скорее всего ругательное, закончив на "чи" и "молчать"! Музыканты грянули еще сильнее, кто-то заорал: "Ура!" – и тогда Гусаров схватил со стола фужер и запустил им на сцену. Сразу стало тихо.
– Вот так лучше! – Гусаров невесело заулыбался и, гордясь собой, двинулся, распахнув руки, вдоль столов полетевшим навстречу упрекам: "Куда же вы пропали?" – "Гусаров, как ты смел?" -"Опаздывать?" – "Это свинство!"
– Вредно волноваться, – кричал Гусаров весело. За ним шла Люся, качая бедрами. Люлин, помянув и черта, и Гусарова, натянуто улыбался и вдруг упал посреди зала на колени, воздевая руки над головой:
– Не велите казнить! Велите миловать! Налейте блудному сыну вашему, ибо истина в вине!
– Ага!.. В вине? Догадался-таки, стервец! В твоей вине перед этими людьми, томимыми ожиданием веселья и счастья, которого они не могли вкусить по твоей милости, ибо без тебя не решались. И в том вине, которого слава богу еще из дядюшкиных припасов времен минувших, от которого прозреешь ты и поймешь, грешник, как много потерял, что опоздал. Но домашнего карпатского, учти, вдвое меньше, чем было. Поспешай! – громче еще, чем Люлин, закричал Константин Лева, пухлый телом и белобрысый, круглолицый, с редкими ржаными усами, и хитро суженные глазки его забегали. На протяжении четырех лет учебы в училище Лева славился безобидными и очень смешными каламбурами, которые выкладывал экспромтом. Сейчас игра слов ему не совсем удалась, но он не смутился, раскланялся с пьяной ухмылкой и захохотал тугим басом. Его по привычке тут же поддержали.
Гусаров с раскрасневшимся лицом подмигнул Соловьеву, ловко оторвался от Люси, обошел Люлина и прокричал: «Штрафную! Штрафную! Живенько! – и взял едва наполненный шампанским фужер, услужливо поданный кем-то, а затем и второй, который сунул в пальцы Люлина, а свой приподнял: «И как говорится здесь, будьмо!»
– Будьмо! – прокричали лейтенанты дружно и встали. И все выпили, а гусаров и Люлиным по-военному, отставив локоть.
– Знакомьтесь, – прокричал Гусаров, подскочил, схватил свою смущенную молчаливую спутницу повыше локтя и с силой вывел чуть вперед себя. – Это Люся, моя супруга. Скоро.
Она улыбнулась, подставила предупредительно губы, и он, смеясь, поцеловал ее звонко, играючи смачно, засуетился возле стола, отодвинул, переигрывая услужливость, стул, помог Люсе сесть, сел рядом, удовлетворенно шумно вздыхая, забрасывая ногу на ногу, откинул голову.
Люлину отвели место на углу столов, так что можно было видеть всех сразу. «Семь лет еще не женюсь», – отчего-то тоскливо подумалось Люлину. Перед ним стояла приготовленная глиняная цветной росписи кружка, с домашним вином, как сказал Лева, с карпатским. Валентин пил это вино, мягкое, очень приятное, усмехнулся и глядел блестящими глазами. Шумели голоса, соседи вернулись к прерванным разговорам, спорили горячо, обижаясь, то с наигранным возбуждением, то с улыбкой доказывая что-то друг другу.
Сосед справа, угрюмый Ю.Ю., сидел с тоскующим видом, скучал, ворчал недовольно:
– Сказали, ждем пять минут. Уже семь. И ни Змеева, ни каски. Побег за ней. Традиция называется. Когда начнем? Ждем, ждем, тянем, тянем, как кота за…
– Чего ворчишь? – Люлин брезгливо поморщился и кивнул головой. – Не терпится?
– Не трави, Люля, душу.
Гражданские в зале, посмеиваясь, наблюдали за офицерами, как те, разбившись на группки, обнимались, пели что-то и пили, разбивая после каждого тоска рюмки, как в солнечной Абхазии. То следили за взмыленными танцующими нетвердо лейтенантами и их женами, то за ребятами из ансамбля – те созерцали в свою очередь происходящее пустыми флегматичными глазами. Их глаза говорили, что им, слугам искусства, далеко до таких слишком человеческих наслаждений. И все эти десятки пар глаз, и руки, швыряющие к ногам музыкантов деньги, и скучный Ю.Ю., который, как неприкаянный, бродил по залу, все показалось вдруг Люлину неестественным, а ресторан с бледным узорчиком на стенах и с редкими бра, – убогим, напоминающим обычную столовую.
Наконец вбежал Змеев, словно котел держа за тесьму зеленую каску:
– Эге-ге!
Несколько человек тотчас вскочили из-за столов, ринулись к Змееву, крича что-то несуразное, радостно-возбужденное, захлопали в ладоши. Змеев, сияя, тряс поднятой над головой каской, как гоголевские запорожцы – оружием. Он остановился и стал поворачиваться то вправо, то влево, как клоун на цирковой арене, чем вызвал гул восторженных выкриков и любопытство гражданских. Был он худ и с лицом меланхолика, но весел. Он относился к типу мягких, безобидных людей, нравящихся всем без исключения.
Змеев опустил каску на стол, замер, складывая руки на груди, смеясь, прокричал:
– Заливай!
Оживились прежде дремавшие Сергей Галкин и Бубнов Олег, признанных во взводе "пропойцы" – (пьяными их никто никогда не видел, но слышал невероятное множество питейных историй с их участием) – оба высокие, худые, с веселыми глазами, брали бутылки, открывали и выливали их содержимое в каску. Музыканты как раз прервали игру, устало чинно расселись за столиком. Помещение ресторана заполнила тишина. Булькало, пульсирующе лилось из бутылок. И каска заполнилась до краев. Повеселев, Змеев пихнул Галкина в бок локтем, осторожно поднял каску, как поднимают хрустальный кубок, и обвел зал торжествующим взглядом.
– Теперь, братва, кидай ромбы!
Он обходил столы, тихонько посмеиваясь, подмигивая, подшучивая, а лейтенанты суетливо крутили, снимали нагрудные знаки, именуемые то ромбами, то поплавками, бросали в каску, брызгая водкой. Вот и последний человек бережно опустил голубой знак.
– Выпьем, – сказал Змеев, сделав строгое лицо. – В строй, братва. Становись! Как в училище на вечерней поверке. Выпьем. За нас. Четыре года мы упорно карабкались к этому счастливому моменту, повторяя девиз: «Лучше красный нос и синий диплом, чем наоборот».
– Змей, а как же те, у кого пролетарский нос и такой же диплом? Или они из другого теста? – деланным обиженным тоном пробасил Танов, краснощекий толстяк с глазами-пуговками.
– Танов заметил совершенно верно, – согласился Змеев.
– И за золотых медалистов. Выпьем за тех, кто набрался терпения и вместе с нами ждал этого дня. И за женщин, за наших обожаемых женщин. Они достойны похвалы! – Он медленно поднес каску к губам, сделал большой глоток, отстранил каску, шумно выдыхая, передал в ожидающие руки следующего, скривил лицо, прослезился, замотал головой. Галкин был последним. Зазвенели тарелки, бокалы, вилки, ножи, лейтенанты принялись за еду, изредка тихо переговариваясь.
Вдруг вскочил Галкин. Раскрасневшийся, радостный, он пробрался между стульями, на ходу жуя, прокашлялся, поднял руку:
– Эй, минуточку внимания. Та, за крайним столом! Внимание, пожалуйста. Я прошу налить шампанского. – Он взял бокал и застучал по нему ножом. – Тост! За мужскую дружбу. Чтоб лет через десять встретиться вновь тесным кругом! – и Гусаров лихо выпил, смахнул с усов капельки, побежал с бокалом к парню за электроорганом. Они о чем-то пошептались, и Гусаров забрал у солиста микрофон, затянул удалую казацкую. Песню. Музыканты поддержали его, а лейтенанты немело и осторожно поначалу стали подпевать, но, осмелев, загорланили вовсю. Так возвращались после долгих скитаний воины из походов.