Кончились деньги. Ели виноград, который по ночам воровали с плантаций, рискую нарваться на выстрел охранника. По утрам пили чай в чайхане, с тоской провожая поезда, уходящие в Москву.
Последние три дня голодали.
…Раз ночью проснувшись от криков, Люлин вскочил и глянул в окно ротной канцелярии. На плачу в бледном свете фонарей мельтешили, тенями метались фигуры, доносился гулкий топот сапог. И то, что он начал делать, это осознание пришло потом, а тогда он понял, что чеченцы в азербайджанцами не поделили что-то и сейчас произойдет нечто ужасное. Лихорадочно натянув брюки и сапоги, он кинулся в коридор, отчаянно на ходу крича: «Рота подъем! Дежурный! Ружпарк вскрыва!» И все тотчас задвигалось и загремело. Разведчики – рослые парни-прибалтийцы, выхватывали оружие из пирамид, снаряжали на бегу магазины, выныривали из казарменного выхода, бежали к шевелящейся куче на плацу, спешно оцепляли. И он, белея в темноте голым торсом, с матом кричал что было сил и не осознавал, не слышал своего крика («Сейчас снесут здесь все!»). Обезумевшая масса с каким-то невероятным торжеством гудела. И вдруг – всеобщее оцепенение и пронзительная тишина. И, рассекая, расцвечивая пунктирами тьму, ушла в небо троссирующая очередь. Тотчас раздался властный, резко-хриплый голос, и Люлин узнал его, глос комбата: «Ложись! Руки за голову! Живо!» Комбат был афганцем, он знал, что нужно делать. И будто что-то подломилось. Толпа, зычно и непонятно ругаясь, стала редеть. Враждующие поодиночке нехотя укладывались на остывший бетон, затихали в лежачих позах.
Благодатное утро в Ереване. Воспоминание о нем потом будет вызывать тоску. Лежа на мягких сидениях в аэропорту, Люлин молил бога, чтобы он помог выбраться из этого цветущего края. От голода мутило, боли в животе не прекращались. Шея торчала из ворота рубашки, как дрын. Невыносимо хотелось пить. У курсантов – ни копейки, а вода – в автомате. Курсанты искали белолицых женщин и просили копейку на стакан воды. Вылет задерживался.
В ту пору он понял многое. В училище, не раз просыпаясь долго до подъема, он лежал, вглядываясь в окно, в предрассветную серую муть, думал.
… – Петрович, ты отцу звонил? Он знает?
Лесков угрюмо молчал, задумавшись о чем-то. Потом спохватился:
– Приятели успели ему доложить. А я просил не дергаться.
– Ну и дурень! – заметил Люлин рассерженно. – Кому нужно твое упрямство? Кто оценит? Если хочешь знать, каждый, будь он на твоем месте, имей такую лапу, глазом не моргнул, сцапал синю выгоду, себе на благо.
– А, может, я задумал что-то? Может, дума какая гложет меня? Может, я ненавижу, когда через папочку?
В сухом взгляде Люлина мелькнуло раздражение:
– Ты не рехнулся? Им, небось, ничто не претит? А?
– Они – это они, а я – это я, Лесков.
В последний раз друзья обошли родное училище, постояли, покурили, припоминая разное. У ворот КПП их нагнал Чубирин.
– Мужики, вы это самое, я говорю, в ресторан-то приматывайте. Все заплачено. Давно.
– Спасибо, Леша, – откликнулся Лесков и вежливо кивнул головой. – Будем.
– Да, за все заплачено, – задумчиво повторил Люлин.
Они вышли из ворот училища и повернули в парк. Под сенью блестящей листвы, по песчаным дорожкам вскоре вышли к рынку, пересекли несколько улочек и оказались в уютном местечке между улицами Кутузова и Ушакова. Было около полудня, и ослепительно белое солнце стояло над головой, жарило черепичные крыши коттеджей, утопающих в скуксившейся зелени вишневых и яблоневых садов, золотило стекла автомобилей, длинным рядком приткнувшихся у пыльных тротуаров, отражалось, сверкало на голубой, бежевой, красной эмали капотов, морило вялых, будто сонных прохожих. Чудилось – знойный воздух, тяжелея, медленно оседает и давит. От пестроты рябило в глазах. Люлин, погруженный в грустную задумчивость, слегка жмурясь, шел вслед за молчавшим Лесковым. "Прощай юность. Прощайте, золотые годы. Неужели мы утратили это бесценное навсегда?» – И как холодным острием пронзило тело. – Наташка. Твоя гибель вышибла меня из колеи».
Вспомнилось, как в отпуске, ровно год назад, он снова приехал в Калининград и среди ночи отыскав на той улице ее дом, как лунатик, часа четыре простоял под дверью, звонил, стучал и отходил, садился на ступеньки, курил подряд сигарету за сигаретой, спиной прислонясь к лестничным перилам. А когда стало невмоготу тоскливо, ушел в скверик, сел на лавку и, поеживаясь, – накрапывало дождик – неотрывно смотрел на окна ее квартиры. Зыбкие оранжевые отблески вечного огня ложились на стекла, рядом был памятник. Ее больше нет в живых, среди людей и никогда не будет – скользило в воспаленном сознании. Квартира опечатана, отец служит за границей. Но что-то сверхразумное руководило им. «Что это было? Неумирающая любовь? Сумасшествие? Или нечто?.. что это, Петрович?»
– А? – откликнулся Лесков и остановился, вопросительно глядя на Люлина, а тот, сообразив, что спрашивал вслух, неловко поправился:
– Я так, Петрович, сам с собой.
– Ну-ну. Смотри на заговорись. Еще крыша поедет.
Неужели важно было для Люлина это объяснение чувств? Как бы то ни было, ежедневно, в последнее время в особенности, он обнаруживал в себе, что никак не может поверить в ее гибель и смириться. Она была по-прежнему жива для него. Во сне он разговаривал с ней, а утром, очнувшись, сидел в кровати, тоскливо уставившись взглядом в пол, пытаясь собрать, разобраться в быстро текущих мыслях. В голове он часто писал ей откровенные письма. Казалось, письма обретают форму и носятся безостановочно в пространстве и времени, ищут Наташку…
– А куда мы идем, Петрович?
– К Анжеле. Моей хорошей знакомой. В гости.
ГЛАВА III
Красавец-дом, построенный при австрийцах "во вкусе умной старины", где проживала с родителями Анжела, находился в старом богатом квартале. Хмарными вечерами Валентин часто бродил здесь; нравилось поздней весной или ранней осенью, когда по безлюдным булыжным мостовым, нешироким, блестящим в неярком свете желтых восьмигранных фонарей, царапают капли дождя. Скользко. Воздух пьянит свежестью и чистотой. Ветра нет. Над островерхими, цвета маренго крышами повисли большие, похожие на медведей, тучи. Они неподвижны. Сеется дождь. Погруженные в сонную тишину кварталы издали кажутся окутанными дымкой.
… У входной двери не задержались, Лесков только поправил галстук и, подмигнув, как заправский кавалер, нажал кубик звонка. Анжела не заставила себя ждать. Она предстала перед лейтенантами в розоватой блузке и юбке из черного гипюра. Белолицая, курносая, пухлых щек еще не коснулась пудра, и чуть взлохмаченные волосы спадали до плеч. Люлин в удивлении поднял брови. Глаза ее, вдруг счастливо засмеявшиеся, обдали лейтенантов неизбывным светом и васильковой синью. Руки, лишенные загара, обнаженные до плеч, страстно обвили потную шею Лескова. "Ну и ну! Кто он ей? Любовник? Милый друг? Или близкий человек?" – гадал Люлин, вбирая одурманивающий запах духов. В порыве Анжела прильнула к Лескову, коснулась губами его щеки. От смущения Лесков смешался, щека стала малиновой, а ее губы, мнилось, мягкие и такие же нежные, как руки, неутомимо скользили по его губам. Люлин слышал ее возбужденный шепот: "Сережа, Сережа", – и тотчас ужасно расстроился.
Слава богу, она нарадовалась, выпустила Лескова и мило засмеялась – у нее был очень приятный смех.
– Поздравляю, мальчики. Какие вы забавные, почти блестящие. – И опять она засмеялась, и поманила рукой, приглашая в квартиру.
– А почему почти? Ты сказала или послышалось? Мы как пришельцы из мира неведомого. Мариолюди мы. Иная Галактика, полная таинств, иное окружение, – бойко басил Лесков, по-хозяйски вешая на крючок фуражку и мученически стаскивая запыленные сапоги. – Познакомься, старик. Это Анжела.
– Очень приятно. Люлин. Валентин, – четко отрапортовал Люлин, неизвестно отчего краснея и, ощутив в ладони холодные девичьи пальцы, осторожно приподнял («Глупец, наклониться надо!») тонкую руку, коснулся губами, опять сказал поспешно: – Очень приятно. Его пожелание странно совпало с ее, прозвучало в унисон и, чувствуя неловкость, опять краснея, Люлин нахмурился, опустил глаза, принялся энергично расстегивать китель.
– Пока располагайтесь, я быстренько. Сережа, помоги Валентину, пусть освоится, – и она убежала на кухню, загремела посудой, поставила что-то на плиту, открыла кран.
– Мечта, старик, – расправляя круглившиеся под рубашкой плечи, произнес Лесков восторженно, входя в комнату, и Люлин не понял, что он имел ввиду: хозяйку или ее квартиру.
В просторной комнате, нежно зеленеющей обоями с колокольчиками, было светло и по-летнему жарко, в распахнутое окно врывался уличный шум и отдаленный грохот трамваев.
– Чай? Кофе? – донеслось с кухни.
– Кофе, будь добра, – откликнулся Лесков, падая в округлое кресло и, усмехнувшись, негромко добавил: – …ближе, чем преданный друг, но любви ко мне у нее нет. Хоть танцуй! Почему?
Молчаливый, усаживаясь в кресле напротив Лескова, Люлин ощутил все больше захватывающую усталость, тело ломило, головная боль изматывала, втягивала в странное состояние нереальности происходящего. «Глаза запоминаются у нее, ласковые, чуткие и, наверняка, желания угадывают. А голос певучий. Я видел ее. Но где? Когда?»
Лесков с удовольствием вытянул ноги, снял, швырнул на журнальный столик галстук, с облегчением расстегнулся, обнажая загорелую грудь.
– Благодать, старик. Комнатка – мечта обывателя. Как у моей бывшей жены. Помнишь? И все же Анжела меня не любит. Ну, почему?
– Ее спроси.
– За простачка принимаешь? Я-то знаю, что она скажет. Заладила, как проигрыватель, друзья детства, друзья детства. Пойти ее.
– А как ты думаешь, – перебил вдруг Люлин, – многие наши с армии деру дадут?
– Деру? О, милый мой, болезненное трогаешь? А что, по-твоему, дать деру? Уволиться? Так это дело хозяйское. Я не в рабство себя продал. И слабый человек, он разве не вправе отступить? Можно ли обозвать его трусом? Винить в чем-то? А? Армия не для слабонервных, не для тонких душ. Беда в другом. Кого у нас считают хорошим офицером? Кое-как служит и четко поворачивается через левое плечо. А кто влезает со своими суждениями, пардон, болван, хоть он – умнейший мужик и в тысячу раз трудолюбивей всякого… Ах, вы не заучили с первых дней азбучных истин армии? Ах, вы самолюбивы и переделать свою человеческую натуру не в состоянии? Ваша беда, – и, криво улыбаясь, Лесков закатился тихим и каким-то болезненным смешком. – Стойко переносить все тяготы и лишения. Знаешь ли, милый мой, емкая эта формулировка. А потому, старик, живи и помни, наш век недолог. А, значит, люби жизнь и цени красоту. Видишь, каштаны? Вон за окном зеленеют. Солнышко светит. Прелесть. Дома – красотища. Они ой как много повидали и нас с тобой переживут.
– Тебя, Петрович, "батенька" не слышит, а то бы спровадил на кичу без рассуждений.
– А ты, вроде как, вкусил сию прелесть?
Люлин вкусил. Он помнил все и не мог забыть. В поездах мучился, не в силах заснуть при голубоватом свете потолочного плафона, в самолетах не переносил задернутых на иллюминаторах синих штор, в квартирах, обнаружив голубой абажур торшера, втихомолку ругался. И всегда ходил при часах. В пору отсидки на гарнизонной гауптвахте, да и сейчас, два с половиной года спустя, он не до конца разобрался в той непоправимо случившейся истории, важное что-то от него постоянно ускользало, растворяясь в массе вопросов, и Люлин, не обнаруживая связи, бессилен был разорвать замкнутый круг поиска ответов на десятки вопросов, которые подспудно рождало в подсознании каждое воспоминание.
Комендатура, это мрачное место, размещалось в центре города, там же, где во время гитлеровской оккупации – гестапо.
Сначала Люлина определили в общую камеру. Здесь размещались трое и, разговорившись, Валентин заключил, что трое суток отбыть можно. Жизнь гауптвахты, похожая на училищную, текла, уныло и однообразно. Со стороны отбывающих наказание солдат Люлин не заметил ни к себе, ни к курсантским погонам пренебрежения или какой-либо враждебности – несчастье сплачивало людей и ставило в одинаковые рамки повиновения. Но на следующий же день намерения Люлина спокойно отсидеть свой срок провалились.
Начальник гауптвахты, рослый капитан с рыхло-мясистым добродушным лицом не без помощи выводных выстраивал испуганных арестованных в узком коридоре с желтыми лампами, сажал на корточки и механической машинкой медленно и талантливо выстригал волосы на затылке. Люлин смотрел на его старания с презрением и невольно жалел капитана. «Бедный мужик. У него, наверное, семья. Вечером он приходит домой. Целует у порога жену. Кто она? Не блондинка ли? У него куча детишек. Они подбегают, он улыбается, треплет рукой беленькие головки. А утром он снова здесь. Трудится. Иртересно, нравится ли ему тут?»
Перед обедом выводной, по годам совсем мальчишка, курносый, с розовеющими щеками, вдруг с необъяснимой радостью заставил арестованных, содержащихся в общих камерах на втором этаже, за десять секунд бежать на первый и строиться у столовой. Уложиться в отведенное время было немыслимо. И выводной тут же отправлял арестантов обратно. Измученные, те бежали очертя голову, не разбирая ступенек, толкались, задыхались, падали, и тут же валились бежавшие следом. Выводной хохотал, едва не повизгивал от удовольствия. И его юношеский голос, неистовый, нетерпеливый, разносился по этажам: «Отставить! На исходную!»
«Откуда в человеке упоение властью?» – думал Люлин. Беготня между тем продолжалась и до тех пор, пока обед, и без того чуть теплый, остыл окончательно. Времени для его поглощения давалось ровно сорок пять секунд и, чтобы успеть, вечно голодные арестанты забивали рот хлебом, кашей, водянистым супом, давились, глотали, не жуя, кашляли. А строевая подготовка под неусыпным присмотром улыбающегося часового продолжалась бесконечно и без перерывов, и вечером после отбоя, бритая голова, за день прокалившаяся на солнцепеке, раскалывалась от боли. И, чтобы избежать строевой муки, арестанты старались вырваться на работы, какими бы тяжелыми они ни были.
И Люлина взбесило. Сначала он не позволил капитану обстричь себя и получил еще трое суток. Но силком его все же обстригли. Потом он не побежал на обед, а медленно спустился в столовую, не обращая внимания на окрики, и получил еще трое. А еда в тарелке перед ним осталась нетронутой, он только отломил кусочек хлеба и запил бесцветным чаем. И когда остановился на строевой на некоторое мгновение, за что его также наказали, набавили срок.
… Ключ в замочной скважине медленно повернулся. Дверь тяжело поддалась. Звуки, усиленные в пустоте камеры, резанули слух. "Реверберация", – вспомнил Люлин из школьных уроков физики явление остаточного звучания. Он попробовал пошутить с конвойным, но здесь на расстоянии шага трудно было понять смысл слов. Так начался второй день, когда его перевели в камеру этажом выше.
Камера одиночная. Цементный пол, окрашенные в бордовый цвет стены, табурет и нары, откинутые к стене, окрашенные тем же цветом. Над входом – лампа дневного освещения, напротив, под потолком, – узкий прямоугольник зарешеченного окна.
С утра и до вечера Люлин сидел на табурете, оперевшись на локти, размышлял, или расхаживал по камере, обняв себя за плечи, чтобы согреться, а ночью, сжавшись в комок от холода, лежал на нарах. Тускло синела лампа, сна не было, на тепло человеческого тела сползались клопы.
… За железной дверью гулко и монотонно звенели шаги часового в подкованных сапогах. И тоскливо было и одиноко в голой вонючей камере. "На волю бы вырваться", – думал Люлин и торопил время. В памяти он прогнал знакомые песни, стихи, сам пытался сочинять, припомнил все смешное, что случилось с ним в жизни, но время – сплошное мучительное ожидание – вытягивалось, мнилось, застывало. И с ужасом Люлин осознавал, что раздумья раздражают и угнетают его. Тогда он заставил себя не думать, уговаривал себя не вспоминать, сидел или покорно лежал, отупело уставившись в царапину или трещину на стене, иногда закрывал глаза, но стены не исчезали. Где-то наверху, справа, скреблись крысы, и прислушиваясь к шкрябанью, Люлин думал: «Как отвратительно одиночество и эти тихие украинские ночи».
Вспомнилось, как летом, после окончания первого курса, он уезжал из Сухуми, где гостил у Лескова весь отпуск. По дороге в аэропорт, когда маршрутное такси, управляемое лихим абхазцем, неслось, покачивалось плавно на поворотах по Тбилисскому шоссе, в Люлина вселилось ощущение близкой беды. Мелькали пальмы и кипарисы, над шоссе, словно после дождя, колебался воздух, и все золотилось вокруг нещадно жарким солнцем. Обжигающие лучи скользили по пышно-зеленеющим склонам гор, мансардам, бельэтажам домов, мандариновым садам, виноградникам и, провожая взглядом полюбившиеся пейзажи, Люлин чувствовал неизбывную тоску. Тогда ему было девятнадцать. И попутно он вспомнил незначительный, как ему казалось, и между тем поразительно живучий в памяти случай из детства.
Отец получил новое назначение. С утра он собрался в школу забрать документы сына. Детей из воинской части возили в школу за восемь километров на стареньком «Пазике». Вдруг в полупустой автобус, тяжело сопя, поднялся раздраженный майор, командир части (отец с ним не ладил) ли потребовал, чтобы капитан Люлин сию же минуту покинул перегруженный транспорт. Услышав властное обращение, Валентин вмиг напрягся, подобрался телом, съежился, не то с испугом, не то с сожалением глядя на отца, а он, невозмутимо спокойный, – чего стоило ему это спокойствие? – лишь с надутыми на щеках желваками, не смея ослушаться приказа, усмехнулся майору в лицо и, повернувшись к Валентину, тихо, но твердо сказал: «Пойдем-ка, сынок». – «Зачем?» – машинально переспросил Валентин и с необъяснимой тогда понятливостью, едва не плача, встал, подхватил портфель, вышел вслед за отцом.
Шагая с ним рядом по лесной просеке восемь километров, что отделяли воинскую часть от города, он чувствовал детским сердцем горечь обиды, несправедливость, бессилие и силу отца и, может быть тогда в светлом сосновом бору понял разницу между человечностью и бесчеловечностью, хотя до полного познания всех премудростей "цыганско-офицерско-цирковой" жизни ему пред пройти эти восемь километров еще не раз. Гораздо позднее он, однако понял, что командир в своей части, как в вотчине, как новоявленный царь и бог с партбилетом в кармане, мог распоряжаться судьбами подчиненных ему людей, как заблагорассудится и безжалостно давил всех неугодных. И еще он понял, что там, где господствует безраздельная власть, понятия справедливости существует, а людей, отстаивающих справедливость, на жизненном пути подстерегают не только трудности и неудачи, но и нечто большее.
…Внезапно в конце длинного коридора в полнейшей тишине раздались нетерпеливые твердые шаги, протяжно звякнул в замочной скважине ключ, и через минуту донеслись глухие удары и стон басовитого голоса. Люлин вздрогнул, соскочил с нар, бесшумно подкрался к двери, но, прильнув к смотровому глазку, ничего не увидел, кроме противоположной стены, обшарпанной, бугристой и серой – и непонятная, тянущая, разрывающая нутро боль родилась в груди, подступила к горлу. Люлин отпрянул от двери, упал, грудью навалившись на жесткие нары, и стиснул зубы, едва сдерживая слезы, уже накопившиеся в глазах. Было невыносимо жалко того человека, которого там, в неизвестной камере, терзали в эти минуты. Люлин вдруг ощутил себя совершенно беспомощным, вьючным животным. Он жаждал помочь, прекратить стон и не мог, жаждал правды и очутился здесь, на нарах, отверженным и осмеянным. И хотелось умереть, погибнуть от неразрешимой тоски.
Короткая ночь близилась к завершению. За решетчатым окном светлело. Сюда никогда не падал солнечный луч: окна камеры выходили на север, а напротив неприступно желтели стены старого дома без единого окна.
Почти сутки в камеру не доносилось ни звука. Только когда на плацу во дворике шел развод караула, долетал гулкий топот сапог, да еще топот во время строевой подготовки. Оставшееся время камеру окутывало полнейшее безмолвие. Оно давило на уши, сжимало грудь и, казалось, саму камеру. По вечерам трудно становилось дышать. И если часовой вдруг тихо начинал напевать среди ночи, голос его звучал самой заветной, задушевной музыкой. И подлинное, восторженное счастье было, когда часовой давал закурить, так что было невозможно оторваться от сигареты, беспрестанно затягиваясь, давясь белым тугим дымом, до дурноты задерживая его в легких. Тогда до утра не ощущалось гнилого запаха камеры. И можно было уснуть.
Звякнули на связке ключи, скрежетнул засов. В дверном проеме, качаясь на каблуках, стоял с автоматом за плечом конвойный, с помятым лицом, с отлежанными красными полосами на щеке.
– Ты что ль, Люлин? Выходи. Отсидел свое.
Медленно, как в полусне, Люлин повернул голову, едва осознавая, улавливая смысл неожиданных слов. И когда вышел во дворик гауптвахты, тесный, залитый светом, он показался Люлину необъятным. Зарябило в глазах от белого солнца, и от чистого потока холодящего и одновременно согревающего воздуха свело грудь, трудно стало дышать. Вмиг потемнело в глазах, голова закружилась, и Люлин едва устоял, удержался во всеобщей круговерти. Но зрение постепенно возвратилось, и радостно стало на душе, так радостно, что захотелось смеяться и прыгать, и плакать, но, увидев дружелюбное лицо начальника гауптвахты с ехидносветящимися глазами, сдержал улыбку, остался серьезным и внешне безразличным к своему освобождению. Лишь жар охватил тело и побежали мурашки. Глаза заслезились. Люлин сильно, до боли в легких вздохнул, застегнул отобранный при аресте ремень, заправился, надел пилотку, вслед за капитаном пошел к выходу. Там их поджидал командир взвода. Но вышли из комендатуры, и Люлин не удержался, лицо его расплылось в улыбке.
В училище шли пешком. Был ясный, майский вечер, в воздухе повсюду началась зеленовато-розовая дымка. И в городе Люлину показалось все необычайно прекрасным и радостным: и вековые булыжные мостовые, и броские вывески, и витрины магазинов, кафе, бары, галдящие, оживленные, переполненные, и лабиринты улочек, пестрые одеждами горожан, и тени цветущих каштанов. Ласточки с возбужденным жизнерадостным писком проносились меж домов, неуловимо скрывались под крышами. Это опьяняло, бодрило, и хотелось до глубокой ночи бродить в переулках, слушать певучее разноголосье прохожих, влюбляться в красивых встречных девушек и дарить цветы. И Люлин шел, смущенно улыбаясь, забыв о накатывающих волнах страха, испытанного в камере, словно сжимающейся в ночи.
Часа четыре сидели за вынесенным на балкон столиком. До самой крыши сетью раскинулся дикий виноград, создавая спасительную полутень. Лицо Анжелы в светотеневых пятнах с лучащейся в глазах доверительной незащищенностью, то восторженное, то грустное, было полудетским и милым для Люлина. Говорили о будущей жизни. Анжела размышляла вслух. Что это за жизнь? Подлость кругом, расчет. Надоело жить во лжи. Тянет в степной аромат цветов, где по весне дышится легко и приятно, и какое блаженство ступать туманным утром по росистой, слипшейся, холодной траве. В мягком покоряющем голосе девушки сердце Люлина ловило что-то роднящее их. Он представил ночной поезд, себя, лежащего на верхней полке, как трясется который уж день в ожидании чего-то. И вот – в заоконной недолгой свежести гаснут звезды, и взору открывается бескрайняя степь – раздолье для вольного.
Лесков успел переодеться в немнушийся костюм ("Верно у нее хранил") и полулежал в кресле, деловито забросив ногу на ногу. На лице сквозь бледность проступал легкий румянец. Лесков курил и с усмешкой, и с горечью в голосе рассуждал:
– Я ей талдычу в письме: складывай манатки, бери дочку и приматывайте. Упрошу я начальника. На колени встану. Никуда он не денется, выдаст пропуск. Как миленький. Не изверг же. Заживем. Что, другие лучше нас? А она: "Ты спятил? Я из Сухуми никуда. Зачем?" Ей, видите ли, и там неплохо. А потом: "Ах ты, наивный мальчик. Барашек кудрявый. Не расстраивайся, не надейся, ты – не моя последняя надежда. Тут дяди стихами обо мне, стихами, цветы – машинами. А в отпуске мы сцепились. Такой скандал, врагу не пожелаю. И не выдержал я: "Надо было с первым встречным". -"Вот ты как? – закричала. – Ненавижу тебя!" Выпил я тогда здорово, слабость меня одолела, в глазах мурашки. Да и забыл я сказать что было. Встретил я приятеля Тори – Тариэла, из армии вернулся. "Тори, гамар, мол, как дела?" – "Слюшай, – говорит, – такой я женщин встретил…" Рассказал про жену мою. И врезал я Тори по калгану, да зря, он не виноват. Сошел я вниз, в гараж, «Волжану» выкатил, магнитофон на полную катушку, на кассете, помню, Новиков был, и рванул я прямиком по Эшерскому. Это, старик, где мост через Гумисту. И опять я вру. Не один я был. Лешка со мной. Лешка Чубирин. Погостить приехал. И такая значит петрушка. А он ведь тоже добро выпил. И мы неслись. На спидометре – под семьдесят. Дачки, домики, ветерок в ушах и… банально, но не вписались в поворот. Вспомню и тошно. Хоть бы на мосту, насмерть чтоб. А то столбик бетонный к черту, да заборчик. Пока переворачивались, Лешка тапок потерял. А у меня лишка на руке. Ну, это потом. Лежим мы, машина на боку, я на Лешке. Смех и грех, если б трезвые были и что случись – каюк. А в училище меня строго наказали за развал семьи. А ты, Анжела, спрашиваешь, как дела. Как в сказке, – Лесков нервно провел ладонью по краснеющему лицу. – Ты, старик, тоже хорош. Видел и молчал. А я пропадал. Ты – трус, старик!
Люлин долго с удивлением поглядел на друга и ничего не сказал.
– Не надо, Сережа, – упрекнула Анжела Лескова и виновато улыбнулась. – Валентин тут ни при чем.
– Он не виноват? – Лесков будто только сейчас уловил смысл сказанного и опять озлобленно выкрикнул: – Что не надо? Ты тоже туда? Молодец. Знала, что со зла я, как раз после отказа твоего и тебя любя. А что бы было? Ничего! Слышишь? – Он качнулся вперед, схватился руками за голову. – Ничего, ничего. – Последнее слово он бормотал дрожащим полушепотом.
Люлин вскипел, но сник, смотрел на друга с досадой. Слабости в нем Валентин прежде не подмечал.
– Мальчики! Мальчики, – протестовала Анжела, встревоженная, косила глазами на Лескова. – Что вы, Сережа? Ну-ка, уймитесь. Не то в лоб дам. Праздник сегодня. Выпуск.
– Да, ты права, – сказал Лесков тихо, в раздумье будто, отнял от лица руки. Люлин поразился его бледности. Лесков в растерянности смотрел на девушку. – Похмелье, похмелье, Анжела, – и он неожиданно горько улыбнулся. – Вздор! Чепуха. Причем тут праздник? Устал я. Время усердно, вот и дрянь наваливается. Волю бы мне, волю, – молвил Лесков бесстрастно неизвестно кому. И вдруг заорал, как придурок, вскочил – будто его подбросило: – Дай волю, гад!
Он облокотился на перила балкона, свесил голову, но все слышали его тихий вздох: "Господи, дай сил".
Тишина необитаемого дворика нарушилась звуками музыки – это в глубине садика надрывно залился магнитофон. Люлину, раздраженному какафонией, померещилось в согнутой фигуре друга неразрешимая и еще непонятная им забота. И это мучительное, неясное ожидание чего-то, и потупленный взгляд, и его вскрики и вспышки злости, и смиренные вздохи – все заводило Люлина в тупик. Отчего? Почему? Зачем эти его мучения? Минута длилась долго, казалась неимоверно тягостной. Лесков повернулся, и Люлину удалось поймать его глаза – то, что в них обнаружилось, незабываемо врезалось Валентину в память. В них скользнуло отчаяние. А еще два года назад Лесков никогда б не позволил себе расслабиться. Вспомнилось, как поздним туманным вечером возвращались из увольнения. Шли под дождем, веселые, возбужденные, и Лесков, слегка пьяный, не унимаясь, бубнил: "А веришь, старик. Ничего не страшусь я. Мне бы героем американского вестерна, – и он потряс кулаками, – сокрушу. И морально не задавить меня. Не-ет. Но странно бывает, больно когда видишь, как один благородно, а другой все подленько норовит. Тут сила нужна".
– Грустно с вами, ребята, – вмешалась Анжела. – Пустота и никакой фантазии.
– Есть, Анжела, и пустота, и фантазия, – откликнулся Валентин, оживляясь. – Я их шкурой прочувствовал. Выехали мы как-то на полевой. Декабрь на дворе. После марш-броска пропотели, злые входим в казарму. Ноги гудят. Елки-моталки! Стекла выбиты, ветер гуляет. Иней мерцает, хрустит сочно под сапогами. В углу одна лампочка. Койки в три ряда в два яруса. Забрался я наверх и, как был в шинели, в амуниции, так и завалился. Одним словом голову обмотал, вторым укрылся. Сплю. Первый год и снов не видел. Проснулся до подъема, рука затекла. Одеяло стянул с лица, а оно влажное. Сел, озираюсь, трясусь от холода. Побежали на зарядку. Мороз, тела не чувствую. Дорога пустынна, уползает далеко вперед. Возле горизонта Венера сияет, пляшет будто улыбается. Пока бежали, согрелись. На ручье лед проломили, умылись. Кто, поленившись, просто руки сполоснул. За завтраком пайку проглотил – и шлеп-шлеп на занятия по снегу. И дней десять так. Пейзаж серый, серые стены деревянной казармы, обшарпанные, лес вдали в дымке проступает, небо низкое, тоже по-зимнему сероватые. На тактике мы обычно стояли. За полчаса до костей промерзнешь. Ног не чувствуешь. Топчешься, бьешь сапогом о сапог, и мысль сверлит: «В печь бы их сунуть». Зато когда на зимние квартиры, в город въезжаешь – человеком себя признаешь. Жизнь любишь, и вроде теплее в городе. Фантазия? Нет, ограниченность, урвал кусочек счастья, пляши, радуйся.
– Врешь ты все – твердо сказал лесков, и Люлину показалось, упрямо. – Накрутил с романтикой. Трудно было, весело было, а твоей фантазии – ни гу-гу! И еще чего-то, увлеченности что ли? Прости, но я перестал понимать тебя.
– Ты хочешь сказать, что…
– Понимай как хочешь
– Ребята, не надо ссориться, прошу вас.
– Это мы, Анжела, по-дружески, – Люлин принужденно улыбнулся и взял чашку с кофе. «Он, кажется, понял, что обидел меня. Похожее что-то уже было. Когда? На первом курсе? – думал Люлин, прищурившись и, отпивая черную гущу, он сделал последнее усилие, чтобы оттолкнуть, скинуть пробивающуюся в сознание волну воспоминаний, вернуться сюда, на балкон, где отдаленно прозвучали слова Лескова, обращенные к Анжеле, но события минувшего и связанные с ним ощущения, мысли – все то мгновенно ударило, пихнуло Люлина и, вздрогнув, он отшатнулся, как давно когда-то отшатнулся от Лескова, кода тот зло бросил в лицо эту фразу – и мелькнули лампы дежурного освещения, тускло синеющие в спящем казарменном помещении, и сквозь мутную пелену в глазах Люлин увидел ряда тесно стоящих коек и поблескивающие зрачки Лескова.