На другой день в Сокольниках Pierre, такой же рассеянный, недовольный, морщась, смотрел вокруг себя на тающий снег и круги около голых деревьев и на секундантов, которые озабоченно размеряли шаги и втыкали сабли, означавшие барьер. Он имел вид человека,[2711] занятого какими то соображениями, вовсе не касающимися до предстоящего дела.[2712] И действительно это так было: он думал о пустяках, не касающихся дела, потому что слишком сер[ьезно] страдал в эту ночь.
Когда всё было готово, секунданты сделали попытку примирения. Несвицкий подошел к Pierr’y.
– Вы были неправы, граф. Это я должен вам сказать.
– Да, да, ужасно глупо, – сказал Pierre.
– Только позвольте мне, я так это устрою! – радостно[2713] сказал[2714] Несвицкий. – Вы можете сказать, что вы сожалеете… я устрою.
– Что устрою? – спросил Pierre. – Ах да,[2715] это. Нет что же, всё равно, – прибавил он.[2716] – Давайте. Вы мне скажите только как, куда ходить и стрелять куда?[2717] – сказал он добродушно и рассеянно,[2718] выказывая улыбкой свои[2719] зубы. – Я ведь этого никогда не делал. – И он стал расспрашивать о способе спуска и любовался остроумной выдумкой Шнеллера. Он никогда до сих пор не держал в руках пистолета.
– Никаких извинений, ничего, – решительно отвечал Долохов Денисову. Nicolas, Денисов и Несвицкой с ужасом видели, что страшное дело, начавшееся так легко, уже ничем не могло быть предотвращено, шло само собою уж независимо от воли людей и должно было совершиться. Они стали сходиться. Долохов,[2720] улыбаясь ртом, светло и строго смотрел наглыми, прекрасными голубыми глазами.
– Не хочу первого выстрела, – сказал он, – что его, как цыпленка, застрелить, – прибавил он тихо, – и так всё на моей стороне. – Ростов, как неопытный секундант, согласился, радуясь на великодушие своего нового друга. Им подали пистолеты и велели сходиться на пятнадцать шагов до двадцати, стреляя кто когда хочет.
– Так и сейчас можно выстрелить? – спросил Pierre.
– Да[2721] нет, ты послушай… ах… – говорил Несвицкой.
Pierre взял своей большой пухлой рукой пистолет осторожно и робко, видимо боясь как бы не убить самого себя, и, поправив очки, пошел к[2722] воткнутой сабле. Только что он подошел, он, не целясь, поднял пистолет, выстрелил и вздрогнул. Он даже пошатнулся от звука своего выстрела, потом улыбнулся сам своему впечатлению и стал отыскивать глазами Долохова.[2723] Дым помешал видеть первое мгновение. Но когда он разошелся, Pierre увидал Долохова, как будто заторопившегося и ищущего что то вокруг себя.
Одной рукой он держался за левый бок, из которого лила кровь, другой искал выпавший пистолет. Pierre, сморщившись, как будто он плакал, бросился к нему, но Д[олохов] остановил [?] его. Ростов,[2724] задыхаясь и не веря своим глазам, подбежал к нему.[2725]
– Кто ранен? Кто стрелял? – делал он вопросы, не имеющие смысла.
Долохов, не переменяя выражения лица,[2726] сделал несколько падающих, ковыляющих шагов до самой сабли Ростова и тяжело, но, видимо, не против воли, упал на правый бок. Брови его сдвинулись, он, молча, не раскрывая губ,[2727] подобрал ноги и сел.
– Подай, – проговорил он поспешно[2728] Ростову, указывая на пистолет. Ростов подал ему пистолет. Долохов[2729] поправился задом, отъискивая прочный центр тяжести. Левая рука его была вся в крови, он обтер ее о сюртук и оперся ею.[2730]
– Пожалу… – начал Долохов, но не мог сразу выговорить.
– Пожалуйте к барьеру, – проговорил он с страшным усилием. Pierre поспешно, с учтивым желанием не заставить себя ждать, подошел к самой сабле Несвицкого и стал прямо против Долохова, в десяти шагах от него.
– Боком, закройся пистолетом. Грудь, грудь, – кричал Несвицкий, зажмуриваясь и открывая глаза. Pierre стоял с неопределенной улыбкой сожаления, глядя[2731] на Долохова. Долохов поднял пистолет, углы губ его всё улыбались, глаза блестели усилием и злобой последних, собранных сил. Несвицкий и Pierre зажмурились. В одно и то же время они услыхали выстрел и[2732] злой крик Долохова.
– Чорт…[2733] дрогнула – несите! – и он бессильно лег на снег. Он необыкновенно тонким и маленьким вдруг показался Pierr'y. Pierre[2734] двинулся было к Долохову, хотел подойти, но потом[2735] вздрогнул, как когда мурашки пробегут по телу, и, повернувшись, пошел назад. Но вместо того, чтобы итти к своей карете, зашел бы куда то в лес, коли бы его не остановил Несвицкий.
– Как глупо! Как глупо! – всё твердил он, морщась.[2736] Несвицкой повез домой Pierr’a. Ростов с Денисовым повезли раненного Долохова. Долохов всё время переезда лежал в коляске молча и с закрытыми глазами. Но въехав в Москву, он вдруг очнулся, схватил за руку сидевшего подле себя Ростова и восторженным, отчаянным взглядом посмотрел ему в лицо.
– Ростов! – сказал он, —у тебя есть мать. Ты понимаешь это чувство. Я нынче оставил мою обожаемую, бесценную мать спокойной и ничего не ожидающей… Ежели меня принесут к ней в таком виде, она не перенесет этого… Боже мой, что я сделал… Скачи к ней… Приготовь ее. Одно, о чем умоляю тебя.
Ростов поехал вперед исполнять поручение и к великому удивлению своему узнал, что Долохов, этот буян, бретер Долохов, жил в Москве с старушкой матерью и горбатой сестрой, содержал их и был самый нежный сын и брат.
Pierre виделся последнее время с женой[2737] редко и никогда с глазу на глаз. И в Петербурге и в Москве дом их постоянно бывал полон гостями. В следующую ночь после дуэли он, как и часто делал, не пошел в спальню и остался в своем огромном, отцовском кабинете, том самом, в котором умер старый граф Безухов.[2738]
Как ни мучительна была вся внутренняя работа прошедшей, бессонной ночи, теперь началась еще мучительнейшая. Он прилег на диван[2739] и хотел заснуть для того, чтобы забыть всё, что было с ним, но он не мог этого сделать.[2740] Он должен был вскочить с дивана и быстрыми шагами ходить по комнате.
Лицо Долохова страдающее, умирающее, злое и всё с притворностью какого то молодечества, не выходило у него из воображения и требовало, неумолимо требовало, чтоб он остановился и обдумал значение этого лица, значение и участие этого лица в своей жизни, и всю эту прошедшую жизнь. Памятное прошедшее его начиналось в его воспоминании со времени женитьбы (до этого было всё ровное счастье), а женитьба следовала так скоро после смерти отца (так мало он успел опомниться в своем новом положении тогда), что ему казалось, что и то и другое случилось вместе.
«Что ж было? – спрашивал он сам себя. – В чем же я виноват?[2741] Да, всё это ужасное воспоминание, когда я после ужина у князя Василья и сказал эти глупые слова: «Je vous aime».[2742] Всё от этого, я и тогда чувствовал. Я чувствовал тогда, что не то, так и вышло». Он вспоминал медовый месяц, и ему стыдно стало, как было стыдно тогда, и всё первое время.[2743] Особенно живо, и оскорбительно, и постыдно было для него воспоминание, как однажды, вскоре после своей женитьбы, он в 12-м часу дня, в шелковом халате, пришел из спальни в кабинет и в кабинете застал главного управляющего, который почтительно поклонился, поглядел на лицо Pierr’a, на его халат и слегка улыбнулся, как бы выражая этой улыбкой почтительное сочувствие к счастию своего принципала. Pierre краснел всякий раз, как живо вспоминал этот взгляд. Еще одно из оскорбительнейших воспоминаний было то, что для нее, для жены, он перестал носить короткие волоса и очки. Теперь он вспомнил это и охнул. Он вспомнил, как он видел ее еще прекрасною, как она поражала его своей гордостью, спокойствием, умением безыскусственно и изящно обращаться в высших сферах. Как его поражало ее искусство управлять домом и самой быть grande dame,[2744] и поставить дом на ногу grand seigneur’скую.[2745] Потом он вспоминал, как он привыкал уже к тем формам изящества, в которые она так умела облекать себя и свой дом, как он стал искать содержания и не находил его. За блестящими формами не было ничего. Они были ее целью. И холодность ее всё увеличивалась. Он вспоминал, как он нравственно суживал глаза, чтобы найти ту точку зрения, с которой бы он увидал что нибудь хорошее, какое-нибудь содержание, но ничего и никакого не было. И не было в ней недовольства этим отсутствием. Она была довольна и спокойна в своей штофной гостиной, с жемчугами на прелестных плечах. Анатоль ездил к ней занимать у ней деньги и целовал ее в голые плечи. Она отгоняла его от себя, как любовника. Он, шутя, возбуждал ее ревность; она с спокойной улыбкой сказала, что она не так глупа, чтобы быть ревнива, пусть делает, что хочет.
Pierre спросил раз, не чувствует ли она признаков беременности. Она засмеялась презрительно и сказала, что она не дура, чтобы желать иметь детей, и что от него детей у нее не будет.
Потом он вспомнил грубость, ясность ее мыслей и вульгарность ее выражений: «я не дура, поди сам, allez vous promener»,[2746] свойственные ей, несмотря на ее воспитание в высшем, аристократическом кругу. Часто, глядя на ее успех в глазах старых, молодых мужчин и женщин, Pierre недоумевал и не мог понять, отчего он не любит ее. Вспоминая себя за всё это время, Pierre помнил в себе только чувство ошалелости, зажмуренности, с которыми он шел и не позволял руководить себя, чувство удивления, равнодушия и нелюбви к ней, и постоянно чувство стыдливости за не свое место, за глупое положение счастливца,[2747] обладателя красавицы. Потом он вспоминал, как незаметно, независимо от его воли, видоизменялись все условия его жизни, как он втягивался в ту жизнь барича, праздного аристократа, которую он, напитанный идеями французской революции, так строго судил прежде. Деньги у него брали все, со всех сторон, и у него требовали денег, и обвиняли в чем то его. Время его всё было занято. От него требовали самых пустых вещей – визита, выезда, обеда, но эти требования без перерыва следовали одно за другим. И требования эти делались так просто, с таким сознанием, что это так должно быть, что ему не могло притти в голову отказать. Но вот[2748] в Москве намеки княжны, это анонимное письмо, и всё стало ясно.[2749] «Да, да, я не мог никогда переносить его», думал Pierre о Mortemart’e. Он даже в своих мыслях не мог назвать его. И теперь Долохов, вот он, сидит на снегу[2750] и насильно улыбается, и умирает с проклятиями. Но это бы еще не так ужасно, а с притворным каким молодечеством.[2751]
Pierre был один из тех людей, которые, несмотря на свою внешнюю, так называемую, слабость характера, не ищут confident[2752] для своего горя. Он перерабатывал один в себе свое горе. «Она, во всем, во всем она, без темперамента, без сердца, без ума, она была во всем виновата», говорил он сам себе. «Но что ж из этого? Зачем я себя связал с нею, зачем я ей[2753] сказал этот: «je vous aime», который был ложь и еще хуже что то», сказал он сам себе. «Я виноват и должен нести… что?[2754] Позор имени, несчастие жизни? Э, все вздор», подумал он.
«Людовика XVI казнили за то, что он был бесчестен и преступник. Потом Робеспьера казнили… за то, что он был деспот. Кто прав, кто виноват? Никто. А жив, и живи. Завтра умрешь, как мог я умереть час тому назад, как умрет этот Долохов. И стоит ли того мучиться, когда жить остается одну секунду в сравнении с вечностью? Мне ничего не нужно. Мне довольно себя. Но[2755] чтоб она только оставила меня в покое». И как только он вспомнил о ней, он чувствовал прилив крови к сердцу и должен был вставать и двигаться. Зачем я сказал: «je vous aime? Mais que diable allait il faire dans cette galère»,[2756] вспоминал он. «Боже! Какая всё это глупость и гадость!»[2757]
На него он не чувствовал никакой злобы. Он ему был гадок,[2758] мучителен, но, очевидно, прав именно перед ним, победоносно прав.[2759] Ночью он позвал камердинера и велел укладываться, чтоб ехать в Петербург. Он не мог оставаться с ней под одной кровлей. Не только говорить с нею, но и писать, он ей не мог этого написать, нельзя было.
Утром, когда камердинер,[2760] внося кофе, вошел в кабинет, Pierre[2761] лежал на оттоманке и читал, действительно читал и понимал новую книгу госпожи Сталь.
– Всё готово?
– Готово-с.
– Графиня приказали спросить, дома ли вы? – спросил камердинер.
Но не успел он этого сказать, как сама графиня в белом, атласном халате, шитом серебром, и в простых волосах (две огромные косы en diadème[2762] огибали два раза ее прелестную голову) вошла в комнату спокойно, величественно, но на прелестном, мраморном лбе ее была морщинка гнева. Она, с своим все выдерживающим тактом, не стала говорить при камердинере. Она знала о дуэли и пришла говорить о ней. Она дождалась пока камердинер уставил кофе и величественным жестом указала ему дверь. Pierre[2763] робко чрез очки посмотрел на нее и, как заяц, окруженный собаками, прижимая уши, продолжает лежать в виду своих врагов, попробовал продолжать читать, но сам чувствовал, что это бессмысленно и невозможно. Она не села.[2764] Он взглядывал на нее и опять читал.
– Это еще что? – сказала она. Она знала про дуэль и про то, что муж уезжает.
– Я?.. Что я?..[2765] сказал[2766] Pierre.[2767]
– Что это за дуэль? Вот храбрец отыскался. Всякий знает, что когда муж дерется, то жена компрометирована.
Pierre тяжело повернулся и из кармана панталон достал,[2768] бросил ей анонимное письмо. Hélène прочла, побледнела и засмеялась.
– Mortemart мой любовник, – сказала она по французски с своей грубой точностью речи, выговаривая переворачивающее всю внутренность Pierr’a слово «любовник», как и всякое другое слово.
– Он – не любовник, а ты – дурак. Теперь я посмешище всей Москвы из за того, что ты, пьяный, не помня себя, вызвал на дуэль человека, который тебе ничего не сделал.[2769]
– Гм, гм… – мычал Pierre, как будто ему делали операцию.
– Ничего ты не знаешь. Ежели бы ты был умнее и приятнее, то я бы с тобой сидела, а не с ним. А, разумеется, мне приятнее быть с умным человеком, чем с тобой.[2770]
– Не говорите со мной… умоляю,[2771] – прошептал Pierre.
– Да, лучше вас. И редкая та жена, которая с таким мужем не взяла бы себе любовников (des amants),[2772] – сказала она. – Я вижу, чего вы хотите. Вы хотите бросить меня…
Pierre хотел что то сказать, взглянул на нее странными глазами, которых выражение она не поняла, и опять лег. Он страдал в эту минуту, как никогда в жизни. Он знал, что ему надо что то сделать, чтобы прекратить это страдание, но то, что он хотел сделать, было слишком страшно.
– Чтобы мне остаться без ничего, – продолжала она, – и с срамом, что меня бросил муж. Никто не знает, какой это муж.[2773] – Hélène была красна и с таким выражением[2774] хитрости в глазах, какого никогда не видал в ней Pierre.
– Расстаться – извольте,[2775] только ежели вы дадите мне все состояние.[2776] – Вдруг Pierre вскочил.
– Я тебя убью! – закричал он и, схватив со стола мраморную доску, с неизвестной еще ему силой, он сделал шаг к ней и замахнулся на нее.[2777] Лицо[2778] Hélène сделалось страшно; она взвизгнула и отскочила от него. Порода отца сказалась в нем. Pierre почувствовал увлечение и наслаждение бешенства. Он бросил доску, разбил ее и[2779] закричал – вон! подходя к ней. И бог знает, что бы он сделал в эту минуту, ежели бы Hélène не выбежала из комнаты.
Через неделю Pierre выдал жене доверенность на управление всеми великорусскими имениями, что составляло большую половину всего состояния, и один уехал в Петербург.[2780]
–
Прошло два месяца после получения известий в Лысых Горах об Аустерлицком сражении и о погибели князя Андрея и, несмотря на все письма через посольство и на все розыски, тело его не было найдено и его не было в числе пленных. Что хуже всего, оставалась всё таки надежда, что он был поднят жителями на поле сражения и может лежал выздоравливающий или умирающий один среди чужих и не в силах дать о себе вести. В газетах, из которых впервые узнал старый князь об Аустерлицком поражении, было написано, как и всегда, весьма кратко и неопределенно, что русские, после блестящей баталии, должны были отступить, но отступили в совершенном порядке. Старый князь понял из этого официального известия,[2781] что было совершенно не блестящее поражение.
Получив это известие, он три дня не выходил из кабинета и целые дни, как видел Тихон, писал письма и отправлял кучи конвертов на почту ко всем значительным лицам. Спать он ложился в обыкновенный час, но усердный Тихон ночью вставал с своего войлока в официантской и, подкрадываясь к двери спальни, слышал, как в темноте, не зажигая свечи, старый князь[2782] ворочался, покрякивал и бурлил что то.[2783]
Через неделю после газеты, принесшей известие об Аустерлицкой битве, пришло письмо Кутузова, который, не дожидаясь вопроса, сам извещал князя об участи, постигшей его сына.
«Ваш сын в моих глазах», писал Кутузов, «с знаменем в руках, впереди полка, пал героем, достойным своего отца и своего отечества. К общему сожалению, моему и всей армии, до сих пор неизвестно, жив ли он, или нет.[2784] Себя и вас надеждой я льщу, что сын ваш жив, ибо в противном случае, в числе найденных на поле сражения офицеров, о коих список мне подан через парламентеров, и он бы поименован был».
Получив это известие поздно вечером, когда он был один в своем кабинете, старый князь,[2785] как и обыкновенно, на другой день пошел на свою утреннюю прогулку, но был молчалив с прикащиком, садовником и архитектором и, хотя и был гневен на вид, ничего никому не сказал. Когда в обычное время княжна Марья вошла к нему, он стоял за станком и точил, но как обыкновенно, не оглянулся на нее.[2786]
– А! Княжна Марья! – вдруг сказал он неестественно и бросил стамеску. Колесо еще вертелось от размаха. Княжна Марья долго помнила этот замирающий скрип колеса, который слился для нее с тем, что последовало. Княжна Марья подвинулась к нему, увидала его лицо и что то вдруг опустилось[2787] в ней. Глаза ее задернулись.
[Далее со слов: Она по лицу отца, не грустному, не убитому… кончая: Идите, княжна Марья. – близко, к печатному тексту. T. II, ч. 1, гл. VII.]
Она встала и пошла.[2788] Перед обедом князь прислал Тихона с записочкой к княжне спросить, объявлено ли Лизе. Получив отрицательный ответ, он сам пошел к ней.
– Au nom du ciel, mon père![2789] – закричала княжна, бросившись к нему. – Не забудьте, что она в себе носит теперь!
Князь посмотрел на нее, на невестку и вышел. Но он не пошел к себе, а затворив дверь в маленькую диванную, где сидели женщины, стал ходить взад и вперед по гостиной.
Княжна Марья,[2790] вернувшись утром от отца, еще не решилась, объявлять или нет Лизе постигшее их несчастие. Когда княжна Марья вернулась от отца, маленькая княгиня сидела за работой и с тем особенным выражением внутреннего и счастливо спокойного взгляда беременных женщин посмотрела на княжну Марью. Видно было, что глаза ее не видали княжну Марью, а смотрели вглубь, в себя, во что то счастливое и таинственное, совершающееся в ней.
– Marie, – сказала она, отстраняясь от пялец и переваливаясь назад, – дай сюда твою руку. – Она взяла руку княжны и положила ее себе на живот. Глаза ее улыбались, ожидая, губка с усиками поднялась и так детски счастливо осталась поднятою.[2791]
[Далее в рукописи нехватает двух листов, текст которых, со слов: Мари упала… кончая: …поспешно выходила. – взят по рукописи в ее первой редакции.]
Мари упала на колени и рыдала. Она сказала, что так ей сделалось грустно об Андрее, но не могла решиться сказать. Несколько раз в продолжение утра она начинала плакать и слезы эти, которых причину ей не говорили, встревожили Лизу, как ни мало она была наблюдательна. Она ничего не говорила, но беспокойно оглядывалась, отыскивая. Но, когда вошел старый князь, которого она и всегда так боялась, теперь с этим неспокойным, злым лицом, она всё поняла. Она бросилась к Мари, не спрашивая ее уже о том, что такое, но спрашивая и умоляя ее сказать ей, что André жив, что это неправда. Княжна Марья не могла сказать этого. Лиза вскрикнула и упала в обморок. Старый князь, отворив дверь, взглянул на нее и, как бы убедившись, что операция кончена, ушел в свой кабинет и с тех пор выходил только по утрам на свою прогулку, но не ходил в гостиную и в столовую.[2792] Ночи он не спал, как слышал Тихон, и[2793] силы его вдруг изменили ему. Он[2794] не похудел, а, напротив, пожелтел и стал пухнуть, как будто, и по утрам чаще стали находить на него минуты злобы, в которые он не помнил, что делал, и убегал к себе в присутствии одного Тихона, которого он бил чаще прежнего, но с которым по вечерам он говорил с одним только, приказывая ему садиться и рассказывать[2795] про то, что делается на дворне и в деревне.
Старый князь не хотел надеяться. Он объявил всем, что князь Андрей убит, он заказал[2796] памятник своему сыну, для которого он назначил место в саду, но он всё еще надеялся – он послал в Австрию чиновника разыскивать следы князя Андрея. Он ждал и надеялся и поэтому ему было тяжелее всех. Княжна Марья и Лиза переносили каждая горе по своему. Лиза, хотя физически и перенесла горе безвредно, опустилась, говорила, что она знает, что умрет родами. Княжна Марья молилась богу, ходила за Лизой и пыталась обратить отца на путь религии и слез, но всё было тщетно.
Прошло два месяца со дня получения известия. Старый князь заметно таял, несмотря на все усилия вступить в старую жизнь. Маленькой княгине подходило время. Княжна Марья напомнила отцу о просьбе князя Андрея об акушере, и было послано в Москву с требованием привезти лучшего акушера.[2797]
[Далее со слов: Ma bonne amie, – сказала маленькая княгиня… кончая: Но к несчастию и удивлению своему она заметила, что молитва не утишала ее волнения. – близко к печатному тексту. T. II, ч. 1, гл. VIII.]
Ее мучала мысль, как умер, перестал быть князь Андрей и как, когда начнет быть новый князь Николай Андреич. (Она и все в доме были уверены, что будет сын).[2798] Она опять села на кресло, раскрыла псалтырь и стала читать 104 псалом.
Во всех концах дома было разлито и владело всеми то же чувство, которое испытывала княжна Марья, сидя в своей комнате. По поверью, что чем меньше людей знает о страданиях родильницы, тем меньше она страдает, все старались притвориться незнающими, никто не говорил об этом, но во всех людях, кроме обычной степенности и почтительности хороших манер, царствовавших в доме князя, видна была одна общая забота, смягченность сердца и сознание чего то великого, непостижимого, совершающегося в эту минуту. Старая нянька, столетняя старуха, еще старого князя мамка, сердито крикнула на босоногую девчонку, прислуживавшую ей, за то, что та быстро вбежала в комнату, и, достав еще Князеву венчальную свечу, велела ей зажечь ее перед иконами и, закрыв глаза, что то всё шептала. Няня другая, которая выходила княжну Марью, с строгим лицом вошла к княжне.[2799]
– С тобой, андел, пришла посидеть, – сказала она вздохнув. – Бог милостив, – и она с чулком села у двери.
В большой девичьей не слышно было смеха. В официантской все люди сидели и молчали наготове чего то. Старый князь, услыхав суетню, послал Тихона к Марье Богдановне узнать: что?
Марья Богдановна вышла из комнаты, из которой слышались крики, и сказала, посмотрев значительно на посланного:
– Доложи князю, что роды начались. – Тихон пришел и доложил князю.
– Хорошо, – сказал князь и Тихон не слыхал более ни малейшего звука в кабинете,[2800] как он ни прислушивался. Тихон вошел немного погодя в кабинет, как будто для того, чтобы поправить свечи, и[2801] увидал, что князь лежал на диване. Тихон, забыв свой страх, посмотрел на князя, на его расстроенное лицо, покачал головой, молча приблизился к нему и, поцеловав его в плечо, вышел, не поправив свечей и не сказав, зачем он приходил. На дворне до поздней ночи жгли лучины и свечи и не спали. Таинство, торжественнейшее в мире, продолжало совершаться. Прошел вечер, наступила ночь. И чувство ожидания и смягчения сердечного перед непостижимым не падало, а возвышалось. Никто не спал.[2802] Была одна из тех мартовских ночей, когда зима как будто хочет взять свое и высыпает с отчаянной злобой свои последние снега и бураны.[2803] Прискакал посланный вперед встречать акушера доложить, что доктор едет. Князь призвал к себе прикащика и велел послать верховых людей с фонарями встречать акушера.[2804]
Княжна Марья[2805] сидела молча, устремив лучистые глаза на огонь лампадки.[2806] Няня Кузминична, с чулком в руках, рассказывала, сама не слыша и не понимая своих слов, как покойница княгиня в Кишиневе рожала княжну Марью с крестьянской бабой молдаванкой, вместо бабки.
– Бог помилует, никакие дохтура не нужны, – говорила она. Вдруг порыв ветра налег на одну из выставленных рам комнаты (по воле князя всегда с жаворонками выставлялось по одной раме в каждой комнате) и отбил плохо задвинутую задвижку, затрепал штофной гардиной и пахнул холодом, белым, насыпавшимся снегом и задул свечу.[2807] Княжна Марья встала испуганно. Няня бросилась запирать окно.
– Княжна, матушка, едут по прешпекту кто то! – сказала няня, высунувшись, чтобы поймать откинутую раму. – С фонарями, должно дохтур…
Княжна Марья накинула шаль и побежала навстречу ехавшим. Когда она проходила переднюю, она в окно видела, что карета с фонарями стояла у подъезда.[2808] Она вышла на лестницу; на перилах стояла свеча и один официант, с удивленными глазами и свечой в руках, стоял на первой площадке лестницы. Пониже по лестнице слышна была беготня. И какой то незнакомый, как показалось княжне Марье, голос говорил что то.
– Слава богу! – сказал голос. – Батюшка?[2809]
– Почивать легли, – отвечал Тихон.[2810] Потом еще что то сказал голос, что то ответил Тихон и быстрые шаги послышались, приближаясь по невидному повороту лестницы, и на площадке, на которой стоял официант со свечой, показалась фигура князя Андрея в[2811] шубе с воротником, обсыпанным снегом. Он увидал сестру и,[2812] подбежав к ней, обнял ее. Она должна была верить, что это был он.
Да, это был он, но бледный, худой и с измененным, странно смягченным,[2813] но тревожным выражением лица.
– Вы не получили моего письма? – спросил он и, не дожидаясь ответа, которого бы он и не получил, потому что княжна не могла говорить, он вернулся и с акушером, который вошел вслед за ним (он съехался с ним на последней станции), быстрыми шагами[2814] пошел на половину княгини.
– Ну? Что? – спросил он[2815] шопотом, входя в комнату родильницы.
Маленькая княгиня лежала на подушках в белом чепчике. (Страдания только что отпустили ее). Черные волоса прядями вились у ее воспаленных, вспотевших щек, румяный, прелестный ротик с губкой с усиками был раскрыт и она радостно детски улыбалась. Блестящие глаза смотрели детски и говорили: «я вас всех люблю, но за что я страдаю, помогите мне!»[2816] Она не видала мужа, или не понимала значения его прихода. Князь Андрей подошел к ней и в лоб поцеловал ее.
– Душенька моя, – сказал он слово, которое никогда не говорил ей. Она вопросительно, детски укоризненно посмотрела на него.
«Я от тебя ждала помощи и ничего, ничего и ты тоже». Она не удивилась, что он приехал. Муки вновь начались и[2817] Марья Богдановна посоветовала князю Андрею выйти из комнаты. Акушер[2818] вошел в комнату. Князь Андрей[2819] вышел и, встретив княжну Марью, пошел к ней. Они шопотом поговорили, но всякую минуту разговор замолкал. Они ждали и прислушивались.
– Allez, mon ami![2820] – сказала княжна Марья.[2821] Князь Андрей опять пошел к жене и сел, дожидаясь.[2822] Женщина вышла с испуганным лицом и смутилась, увидав князя. Опять прошло несколько минут. К[нязь] отворил дверь. Акушер сказал, чтобы он не ходил.
– Хорошо? Идет?
– Да, да, – отвечал акушер, махая на него и требуя, чтоб он ушел. Крики замолкли, еще прошло несколько минут. Вдруг страшный крик – не ее крик – она не могла так кричать, раздался в соседней комнате. Он подбежал к двери, крик замолк, послышался крик ребенка. «Зачем принесли туда ребенка?» подумал князь Андрей. Дверь отворилась и, с засученными рукавами, вышел акушер без сюртука, бледный и с трясущейся челюстью. Князь Андрей обратился к нему, но акушер[2823] растерянно взглянул и, ни слова не сказав, вышел. Испуганная женщина выбежала и, увидав князя Андрея, замялась на пороге. Он[2824] вошел в комнату жены. Она, мертвая, лежала в том же положении, в котором он видел ее пять минут назад, и то же выражение, несмотря на остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном, детском личике с губкой, покрытой черными волосиками.
«Я вас всех люблю и никому дурного не сделала и что вы со мной сделали! Ах, что вы со мной сделали!»
В углу комнаты хрюкнуло, как поросеночек, что то маленькое, красное в белых руках Марьи Богдановны.
Через два часа всё так же было темно и так же гудел ветер. Князь Андрей тихими тагами вошел в кабинет к отцу. Старик все уже знал. Он[2825] стоял у самой двери. И как только она отворилась, старик молча и старческими, жесткими руками, как тисками, обхватил шею сына и зарыдал, как ребенок.[2826]
Через три дня отпевали маленькую княгиню и, прощаясь с нею, князь Андрей[2827] взошел на ступени гроба. Он увидал опять то же лицо, хотя и с закрытыми глазами: «Ах, что вы со мной сделали?» и он почувствовал, что в душе его оторвалось что то, что он виноват в вине, которую ему не поправить и не забыть. Он не мог плакать. Старик тоже вошел и поцеловал ее руку и ему она сказала: «Ах, что и за что вы это со мной сделали?» И старик опять зарыдал, когда он увидал это лицо. Это было второй раз в его жизни.
Еще через пять дней крестили молодого князя Николая Андреича. Мамушка бородой придерживала пеленки[2828] в то время, как гусиным перышком священник мазал сморщенные красные ручки и ножки. Крестный отец-дед, боясь уронить, вздрагивая носил вокруг жестяной, помятой купели, и князь Андрей, замирая от страха, чтоб не утопили ребенка, сидел в другой комнате, ожидая окончания обряда. Княжна Марья была крестной матерью.[2829] Она вынесла ребенка к отцу и лицо маленькой княгини живо представилось ей. Ее уже нет. И 104 псалом опять вспомнился ей. «И обновляет лицо земли».