«И что им за дело», думал Ростов, падая от сна, «все равно».
– Что ж это может быть? – сказал князь Багратион, – да вот мы сейчас узнаем. – И князь Багратион распорядился послать казачью сотню в объезд гораздо правее горевших огней.
– Ежели шум и огни только в оставленном арьергарде, то это место направо, куда я посылаю казаков, должно быть уже не занято.
Чрез десять минут ожидания, во время которых всё продолжались крики и огни на [не]приятельской стороне, в тишине ночи, из того места направо, куда спустились казаки, послышалось несколько ружейных выстрелов, и казачья сотня, которой велено сейчас же отступить, если она встретит неприятеля, на рысях вышла из под горы.
– Ого, вот как, – сказал князь Багратион, услыша выстрел, – нет, видно еще не все ушли, князь. До завтрашнего утра, завтра всё узнаем,[2502] – сказал князь Багратион и поехал к дому, который он занимал.
«Да, завтра, завтра», думал Ростов, следуя за генералами, «завтра увидим, убьют или нет, а нынче спать», и, едва слезши с лошади, он тут же на крыльце князя Багратиона заснул, облокотившись головой на перилы.
Ежели бы взгляду Н. Ростова возможно было сквозь мрак осенней ночи проникнуть на ту сторону, где светились огни неприятелей, в то время, как он ехал по передовой линии, то в одном месте французских аванпостов не более, как на тысячу шагов отделенного от него, он бы увидал следующее: без бивачных огней, в темноте стояли козлы ружей пехоты, около них ходили часовые и позади козел на голой земле и на соломе, закутанные в плащи, лежали французские солдаты;[2503] за кучкою солдат стояла палатка.[2504] У палатки стояла верховая лошадь, и кавалерист, молодой французский офицер,[2505] вышел из палатки и кликнул сержанта. За ним вышел другой француз в адъютантской форме. Капралы крикнули сбор и спавшие солдаты, потягиваясь, встали и через пять минут[2506] столпились около двух офицеров.
– Солдаты, приказ императора, – провозгласил офицер, входя в круг толпящейся роты. Пехотный солдат держал, прикрывая рукою, сальную свечу, чтобы осветить бумагу. Огонь заметался, <за>дрожал и потух. Офицер прокашлялся, ожидая свечи.[2507] Солдат связал пук соломы и, укрепив его на палке, зажег у костра и поднял над головою офицера, освещая его. Едва только догорал один пук, как зажигался другой и офицер мог читать, не прерываясь, весь знаменитый приказ императора.[2508] В то время, как солдат увязывал пук соломы, адъютант сказал офицеру, державшему приказ.[2509]
– Les voilà pourtant et pas moyen de savoir ce qu’il s’y fait,[2510] – сказал он, указывая на русских.
– L’empereur le trouvera tout de même,[2511] – отвечал пехотный офицер. – Attention![2512] и он стал читать[2513] приказ.
[Далее идет текст приказа. T. I, ч. 3, гл. XIII.]
Во время чтения[2514] три верховые подъехали и остановились позади рядов солдат, слушавших приказ.[2515] По окончании чтения офицер взмахнул бумагой над головой и крикнул: «да здравствует император!»[2516] и солдаты дружно подхватили торжественный крик.[2517] В это время всадник в треугольной шляпе и серой шинели выдвинулся вперед в круг освещения горевшего пука соломы.[2518] Это был император. Большинство солдат видали его лицо. И, несмотря на черную тень, падавшую на верхнюю часть его лица от треугольной шляпы, тотчас узнали и, расстроивая ряды, окружили его.
Крики усилились так, что непонятно было, как так мало солдат могли кричать так громко. Один из солдат вздумал зажечь еще два пука соломы, чтобы более осветить лицо императора, другие последовали примеру первого солдата, по всей линии загорелись пуки соломы. Солдаты соседних рот и полков бежали к тому месту, где стоял император, и все более и более распространялся по линии свет зажженных пуков соломы, дружнее сливались и распространялись крики.[2519]
[2520] И это то были те крики, огни, которые поразили в эту ночь не одного Ростова, Багратиона и Долгорукова, но все передовые полки русской армии, стоявшие уже на Аустерлицком поле.
–
Мы искали Наполеона и полагали застать его в полном отступлении, мы боялись даже, что не успеем догнать его. Армия наша двигалась поспешно и беспорядочно (то, что было так подробно обдумано по планам и карте, далеко не могло быть так исполнено в действительности); и потому, в начале дня встретив французов и не успев занять ту позицию, которую предполагалось, мы не имели никакой позиции, исключая той, в которой застал нас рассвет. Наполеон же, получив ли изменническое сведение о нашем намерении или угадав его, выбрал перед Брюнном лучшую позицию и, вместо того, чтобы отступить, как мы предполагали, выдвинулся вперед всеми массами своих войск к самой линии своих аванпостов. Те огни и крики, которые[2521] поразили наших накануне, были крики приветствия императору и пуки зажженной соломы, с которыми бежали за ним солдаты, когда он объезжал аванпосты, приготавливая свои полки к сражению. Накануне сражения, которым мы думали врасплох застать его, по французским войскам был прочтен следующий приказ Наполеона (Приказ на 102 и 103 л.)
И так выгода в неожиданности вдвойне была на его стороне. Мы ждали выгоды своей позиции и своего неожиданного нападения и встретили его неожиданное нападение без всякой позиции. Всё это не мешало тому, чтобы план атаки, составленный австрийцами, не был очень хорош и чтобы мы не могли, в точности исполнив его, разбить правое крыло Наполеона, удержав центр, отбросить его в Богемские горы, отрезав от Венской дороги. Всё это могло быть,[2522] ежели бы на нашей стороне было не количество войск, не новейшее, смертельнейшее боевое орудие, не больший порядок в продовольствии войска, даже не искусство военноначальников, но ежели бы на нашей стороне то, что нельзя свесить, счесть и определить, но то, что всегда и везде, при всех возможных условиях неравенства, решало, решает и будет решать участь сражений, ежели бы на нашей стороне [была] высшая степень настроенности духа войска. Сущность диспозиции была следующая: стр. 100 и 101. Ночь была темная, облачная, изредка проглядывал месяц; костры пылали всю ночь в обоих лагерях на расстоянии пяти верст друг от друга.[2523]
<Маршалы Ланн, Мюрат, Сульт с своими адъютантами[2524] стояли позади императора[2525] и смотрели по тому же направлению. Мюрат в своем странном, блестящем золотом и каменьями одеянии, белой, шитой золотом мантии, шляпе с страусовыми перьями и красных сапогах с золотыми кистями, сказав что то Ланну, выдвинулся вперед и[2526] обратился к императору. Но, взглянув ближе на лицо Наполеона, он не посмел сказать того, что был намерен, того, что он и другие маршалы боялись, чтобы не было упущено время атаки.[2527]
Увидав ближе лицо Наполеона, он понял, что не должен был сметь нарушать ход мыслей Наполеона, что всё, что бы он ни думал, он и все маршалы – всё и еще многое и многое из того, чего никто не мог думать, было обдумываемо в это время императором. И что же можно было говорить этому человеку, десять лет тому назад артиллерийскому поручику, подавившему страшную революцию, разбившему уже две коалиции, коронованному императором и королем Италии, в руке своей державшему пятисоттысячную армию, два месяца тому назад чудесно перебросившему огромную армию с одного конца Европы на другой, уничтожившему ульмскую армию, теперь пославшему вызов двум могущественнейшим державам и теперь стоящему, казалось, над ними, как над готовой жертвой?
<И как можно было давать советы и высказывать свои мнения этому человеку, ежели это только был человек. Десятилетнее предание неслыханных успехов и торжеств уже освещало его. И нынче, в день своего коронования, что то спокойно величественное и праздничное отражалось на его лице.>
Два месяца тому назад он волшебным мановением перевел громаднейшую армию мира с берегов океана в средину Германии, месяц тому назад под Ульмом огромная самонадеянная армия, положив оружие, салютуя проходила мимо его, две недели тому назад он во дворце кесарей предписывал законы Вене, третьего дни русский император, который теперь там, на этих виднеющихся в тумане высотах, хотел оскорбить его, прислав дерзкого посланника и отказав в свидании, вчера еще он угадал мысль атаки союзников – так очевидно решила судьба ему быть бичем, карою и орудием унижения этих устарелых и гордых династических владык.[2528]
Но последнее дело с русскими было под Шенграбеном, Голлабруном, о котором в приказе он упомянул, как о победе, но он знал, что это не была победа, что там горсть русских удержалась против всей его армии. Он вспомнил тех пленных русских, которые с дикими криками, обезоруженные, бросались на свой конвой, кусая его. Это были не австрийцы, но что это были за люди? Он не понимал их и боялся. «Надо сделать всё, что возможно, а судьба моя» и на строгом и прекрасном, двадцативосьмилетнем <лице его> отразился тот особый оттенок выражения самоуверенного заслуженного счастия, которое бывает на лице известной красавицы, когда она среди шопотов восторгов вступает на бал, или у прославленного художника, когда он кладет последние черты на свое оконченное произведение. Несмотря на то, что в глубине души он не смел сомневаться в успехе нынешнего дня, он, дерзко испытывая судьбу, сказал себе, выезжая: «Ежели туман разойдется и день будет ясный,[2529] меня ожидает победа».[2530] И солнце, повинуясь ему, вышло на прозрачный горизонт и только редкие, как струи молока в воде, остатки тумана еще затемняли светлый шар. «Ежели солнце совершенно очистится в то же самое время, как пройдет этот лес та русская колонна, то меня ожидает решительная победа», сказал он сам себе, еще раз смелее испытывая свою судьбу.
Солнце совершенно очистилось[2531] в то же время, как прошла колонна. Наполеон, сняв перчатку, красивой белой рукой[2532] сделал знак маршалам. Они подвинулись к нему. И он отдал приказание начинать дело.
Маршалы, сопутствуемые адъютантами, поскакали в разные стороны и через несколько минут быстро двинулись главные силы французской армии к тем Праценским высотам, которые всё более и более очищались русскими войсками, спускавшимися налево в лощину, где сильнее и сильнее разгоралась бесполезная перестрелка.>
<Князь Андрей долго не мог заснуть в эту памятную ночь накануне сражения, как и многие, не от того, что у него было дело, но от внутреннего, непреодолимого волнения.>
Военный совет, на котором он присутствовал и на котором <он видел очевидное нежелание содействовать, и даже враждебность, плану предполагаемого сражения всех русских военноначальников и преимущественно самого Кутузова,> оставил в нем неясное и тревожное впечатление. Кто был прав, Долгоруков с Вейротером или Кутузов, он не знал теперь, но неужели нельзя было Кутузову прямо высказать государю свои мысли, неужели это не может иначе делаться, неужели из за придворных и личных соображений должно рисковать десятками тысяч жизней и моей, моей <жизнью и главное, славой и успехом?
«Нет, это не может быть. Верно, Кутузов спал неумышленно, только от усталости, готовясь к завтрашнему сражению», утешал он сам себя. «Но нет, не верится мне. А вместе с тем говорит мне какой то внутренний голос, что не при тех условиях, при которых мы готовились к сражению, готовятся и одерживают великие победы. Не при такой мозаичной работе приготовления возможно единство мысли и действия, энергия и воодушевление, единство силы, которые одни решают сражения.[2533] Верю я, что опять мы, единично и многие из нас, будут честно исполнять свое дело, как под Шенграбеном». Ему вспомнился Тушин и его жалкая фигура, когда за его храбрость Багратион и другие начальники делали ему замечания. «Милая, жалкая и симпатическая фигура», подумал он; ему живо вспомнился этот человек, со всеми малейшими подробностями, он никак не мог понять, – почему он так помнил и любил его. «Убьют где нибудь, как и каждого из нас, как и меня убьют», и он вздрогнул, сам не зная отчего, от тумана ли, который прохватывал его или от пришедшей мысли о смерти; (он без цели, размышляя, ходил, заложив руки назад, по улице деревни перед домом главнокомандующего.) «Нет,[2534] я не боюсь смерти», сказал он сам себе. «Но слишком глупо бы было быть убитым теперь и чтобы всё кончилось тогда, как я еще ничего не сделал, и тогда, как так много я чувствую[2535] себя в силах сделать». Он поспешил отвернуться от этих мыслей: ему было это слишком страшно. «Да, не так, как в нашей главной квартире, мозаично приготовлялось наступление завтрашнего дня, – обдумывает и приготавливает там свои великие сражения этот великий гений», думал он. И князь Андрей, остановившись, устремил свои глаза в темноту тумана, тоже в ту сторону, в которой он знал, что был неприятель. «Завтра он не ожидает нашего нападения; посмотрим, как он вывернется из этого положения! Да, прав Долгоруков. Всё говорит в нашу пользу, первый успех одушевит Кутузова и всех наших интригующих генералов. Но смерть», вдруг опять пришла ему страшная мысль. «Он счастлив, уже раз достигнув той высоты, чтобы решать судьбы народов, ему не может притти то низкое чувство страха, которое, что я ни делаю, овладевает мною; у него есть другие заботы и мысли общего дела, которые не дают места этому низкому чувству, но мне, ничтожному адъютанту, как не бояться смерти? Не смерти я боюсь, а ничтожества и неизвестности: погибнуть теперь, не оставив ничего после себя. Но это не может быть. Но нет, это невозможно, я не могу быть так низок, чтобы бояться», он усмехнулся и стал думать о другом. Он думал, что преодолел свое чувство, но то, о чем он думал, доказывало, что он боялся еще больше, чем прежде. Он думал о своей семье, отце, жене, сестре и будущем сыне. Последнее пребывание его в Лысых Горах со всеми малейшими подробностями вдруг представлялось его воображению: он с нежностью, размягченный сердцем, думал о всех этих лицах и детскою любовью любил их. Он вспоминал последнее прощание с отцом и женою и с раскаянием думал о этом последнем презрительном «ну», с которым он простился с своею хорошенькой, кроткой, глупой, но нежно любящей и привлекательной женою. Он вспомнил первые времена своей любви к ней, ее растерянность, испуг и радостное волнение, когда он объявил ей о своей любви. Он вспомнил, как она раз, краснея, сказала ему: «я боюсь, что ты меня разлюбишь, Андрей».
– Отчего, мой друг?
– Ты такой умный, а я такая ничтожная, – и она спрятала свое лицо у него на груди. И она скоро родит теперь. «Не был ли я несправедлив к ней?» спросил он себя, с нежностию думая о том, как он вернется в Лысые Горы, застанет ее уже с сыном, о том как старик будет под оригинальными выходками скрывать свою нежность к внуку, как княжна Марья будет стараться вызвать нежность князя Андрея. Он думал, что он отогнал страшную мысль о смерти, но вся та нежность, вся та четырнадцатилетняя размягченность чувства, с которой он теперь думал о семье, была ничто иное, как всё тот же страх смерти. «Ежели я был несправедлив к своей бедной Лизе, я всё заглажу теперь», подумал он. «Но придется ли мне еще увидать ее, придется ли мне увидать свет божий после нынешнего дня?» И он с досадой убедился, что он всё еще боится и еще больше, чем прежде, боится смерти в предстоящем сражении.[2536]
Он с досадой слушал вокруг себя в темноте ночи озабоченные толки денщиков, поваров Кутузова, спокойно озабоченных тем, куда и как положить посуду, провизию. Он вернулся в свою квартиру. Огромная гора тела Несвицкого лежала на кровати и слышался мерный и спокойный храп. Денщик его тоже укладывал самовар и осмелился спросить у князя Андрея, как он полагает, вернутся ли или нет на старое место после нынешнего похода и потому можно ли оставить здесь некоторые вещи. Князь Андрей[2537] с досадой вышел опять на улицу, опять обхватил его тот же сырой туман, сквозь который> таинственно пробивался лунный свет, и опять[2538] он услыхал те же равнодушные голоса укладывавшихся денщиков и в особенности раздражавший его голос вероятно кучера, дразнившего старого кутузовского повара, которого знал князь Андрей и которого звали Титом.
– Тит, а Тит, – говорил голос.
– Ну, – отвечал старик.
– Тит, ступай молотить, – говорил шутник.
– Тьфу, ну те к чорту! – и раздавался хохот лакейских голосов.[2539]
<Князь Андрей вышел в поле и стал ходить со своими мыслями, уже не расстроиваемый этими беспечными голосами, всё думая о смерти; он вспомнил о сестре, которая всегда и в эту минуту, вероятно, посоветовала бы ему обратиться к богу. Он вспомнил детскую молитву, которую он, поклонник Руссо и Вольтера, давно не читал. Ему приятно было молиться, он знал, чего он просил и желал.
Но вдруг пришло ему в голову: «у кого же я прошу этого? Кто он, к кому я обращаюсь? Или сила неопределенная, непостижимая, к которой я не только не могу обращаться, которую я не только не могу выразить словом. Великое всё или ничего», сказал он сам себе, «или это тот бог, которого мне в ладонке повесила княжна Марья.[2540]
Нет, в нем мне не найти успокоения».
Но несмотря на то, что ни в религии, ни в философии князь Андрей не нашел ни успокоения, ни ответа на свои вопросы, к утру он вернулся домой спокойный, ясный, твердый и готовый к делу. Он перемучался, перестрадал и перебоялся. Когда в восьмом часу утра он, вместе со всеми штабными, выехал с Кутузовым в деревню Працен, где собирались наши колонны, он был совершенно спокоен, ясен, ко всему внимателен и готов ко всякому делу и тем более, чем более оно было опасно.>
[2541] Нет в нем мне не найти успокоения.
«Так что же я наконец? – спрашивал он сам себя. – Чего я ищу? Об чем страдаю? Что люблю? На что надеюсь? Что такое – то томящее и нежное чувство желания, которое живет во мне? Кто я? И чего я хочу от жизни? Что бы я сказал, ежели бы всемогущая судьба спросила у меня, чего я хочу, и могла бы исполнить. Могущества? Славы? Первенства над людьми?… Да, да, я сказал бы это, но я сказал бы: не из твоих рук, слепая и всемогущая судьба хочу я могущества и славы, да, хочу сам приобресть их. Хочу и могу приобресть их. Я хочу только того, что я могу. Я хочу только освободиться от того сознания возможности великих поступков, которое живет во мне. Есть ли что нибудь, чего бы я не сделал для того, чтобы сделать великое и прекрасное? Всё. Есть ли что нибудь, что бы я любил больше славы? Ничего. Неужели же так напрасно вложено в меня это чувство, не случайное временное чувство, а страсть, которая съедает меня? И разве я меньше других людей, достигших в истории могущества и славы, достоин я этого? Нет, я не знаю никого выше, чище и добродетельнее себя. Я не Эрострат, который сжег храм, чтобы получить славу. Я не сожгу чужого храма и мне [не] нужно этой славы, мне нужно достижение ее. Я сожгу храм, но не чужой храм Эфеса, а себя, тот храм, в котором живет эта нежная, страстная любовь к высокому и прекрасному в достижении славы. Я мучаюсь оттого, что мне преграждены пути не к обладанию тех высших благ, а к достижению их. Что я? Адъютант сонного старика, безгласного и бессильного. Где мое поприще: с этой толпой лакеев, или в совете, где спят и спорят чуть не об орфографии перед сражением, решающим судьбы мира? Я – Тушин. Этот несчастный, жалкий, безгласный человек, который пока безвестно не будет[2542] где нибудь размозжен ядром, будет героем в глазах только своих артиллерийских лошадей и солдат, таких же лошадей, как и лошади. Мне больно за себя, мне жалко этих пропадающих во мне сил (я их знаю), мне жалко себя и других, так что мне плакать хочется. Не честолюбив я – неправда. Мне нужно власти над людьми[2543] и для себя и для них. Разве я виноват в том, что чувствую в себе силы быть великим, что ничтожество Тушина для меня хуже смерти? Я знаю, что я могу иметь власть и славу, так дайте же мне ее. А для чего она мне, для себя или для вас,[2544] людей, я не знаю. Для вас, для[2545] людей, должно быть. Мне не нужно ничего, потому что я чувствую себя великим, но вас я люблю и жалею и плакать готов над вами».[2546]
Кутузов, сопутствуемый своими адъютантами, поехал шагом за карабинерами.[2547]
–
Кутузов, с полверсты проехав в хвосте колонны, остановился впереди Працена у одинокого, заброшенного дома (вероятно бывшего трактира) у разветвления двух дорог. Обе дороги спускались под гору. Хотя туман уже только клоками носился над лощиной[2548] и солнце ярким косым светом обливало поля, леса и горы, неприятеля еще не было видно, и войска и начальство двигались, нескоро еще ожидая столкновения. Кутузов направил часть Новгородского полка по дороге налево, меньшую же часть Апшеронского батальона направо. Он разговаривал с австрийским генералом.
Князь Андрей, стоя несколько позади, наблюдал окружающих его генералов,[2549] русских и австрийских, и адъютантов.[2550] Ни один из них не имел естественного вида (он всех их знал) и все одинаково старались принимать, кто проницательный, кто воинственный, кто небрежный вид, но ненатуральный.
Один из адъютантов имел зрительную трубу и смотрел в нее.
– Посмотрите, посмотрите, – сказал он, – это французы. – Два или три генерала и адъютанта стали хвататься за трубу, вырывая ее один у другого, и все лица вдруг изменились и все стали естественны, на всех выразился испуг и недоумение. Князь Андрей[2551] как по отражению в зеркале видел на их лицах то, что происходило впереди.[2552]
– Это неприятель… нет, да, смотрите. Они. Наверно. Что ж это? – послышались голоса. Кутузов глядел в трубу и подозвал австрийского генерала.
Князь Андрей поглядел вперед и простым глазом увидал внизу направо поднимавшуюся навстречу апшеронцам колонну французов не дальше восьмисот шагов от себя. Впереди шедшая батарея снялась с передков, открыла огонь, частая ружейная стрельба послышалась впереди и на мгновенье всё закрылось дымом. Воспоминание шенграбенской блестящей атаки живо возникло в воображении князя Андрея. Так же тогда[2553] шли[2554] французские войска в синих капотах и штиблетах, и так же навстречу им двинулись тогда Киевские гренадеры, как теперь сходились с французами только что прошедшие мимо государя новгородцы и молодцоватые апшеронцы. Князю Андрею не могло притти в голову, чтобы исход этой атаки мог быть другой, чем тот, при котором <он> присутствовал и при Шенграбене, и он с уверенностью ждал сначала залпа французов,[2555] потом «ура» и бегства французов и нашего преследования. Но всё было застлано дымом, и стрельба сливалась в один звук, и ничего нельзя было разобрать. Мимо корчмы бежали вперед пехотные русские солдаты.[2556] Это продолжалось не больше двух минут. Но вот впереди стрельба стала приближаться вместо того, чтобы удаляться, и к крайнему удивлению своему князь Андрей почувствовал, что[2557] Кутузов сделал жест отчаяния. Один раненный солдат[2558] пробежал с криком боли мимо корчмы, другой, третий, и толпы солдат с офицерами пробежали за ним, сбивая с[2559] дороги Кутузова и его свиту. Смешанные русские и австрийские, всё увеличивающиеся толпы бежали назад к тому месту, где пять минут тому назад войска проходили мимо императоров. Болконский оглядывался, недоумевая, и [не] в силах понять того, что делалось перед ним. Он искал глазами лица Кутузова, чтобы получить объяснение тому, что делалось перед ним, но Кутузов что то быстро, с жестами, задом стоя к Волконскому, говорил близстоявшему генералу. Несвицкий, который был послан вперед, с озлобленным лицом, красный и на себя непохожий, кричал, что войска бегут, и умолял Кутузова ехать назад, утверждая, что ежели он его не послушает, то через пять минут будет взят в плен французами, которые находятся уже в двухстах шагах под горою. Кутузов не ответил ему, и Несвицкий с таким видом озлобленности, которого не только никогда не видал, но и не мог в нем предполагать князь Андрей, обратился к нему.
– Я не понимаю, – кричал он, – всё бежит, надо уезжать или нас всех перебьют или передерут, как баранов.[2560] Князь Андрей,[2561] едва удерживая дрожание нижней челюсти,[2562] подъехал ближе к Кутузову.
– Остановите их! – кричал главнокомандующий, указывая на офицера Апшеронского полка, который, подобрав плащ, рысью бежал мимо него[2563] вместе с всё более и более увеличивающеюся толпой.[2564]
– Что это? Что это?[2565] – Князь Андрей поскакал за офицером и, нагнав его, закричал:
– Разве вы не слышите, милостивый государь, что главнокомандующий приказывает вам вернуться?
– Да, вишь ловок больно, поди ка сам сунься, – грубо проговорил офицер, видимо под влиянием панического страха потерявший всякое сознание о высшем и низшем и о всякой субординации. В это же время на князя Андрея набежал, в числе других, солдат и, прикладом ударив его лошадь в брюхо,[2566] проложил себе дорогу и толпа, увеличиваясь, продолжала бежать[2567] прямо на Працен, на то место, где стояли императоры и их свита.[2568] Войска бежали такой густой толпой, что, раз попавши в середину толпы, трудно было из нее выбраться. Кто кричал: – пошел! Что замеш[к]ался? – кто, тут же оборачиваясь, стрелял в воздух, кто бил лошадь, на которой ехал князь Андрей. Болконский скоро понял, что нечего и думать остановить этих бегущих и что одно, что он мог сделать, это ему самому выбраться из этой давки, где всякую минуту он рисковал быть сбитым с лошади, задавленным, застреленным, и присоединиться к главнокомандующему, с которым он мог надеяться погибнуть достойнее.
С величайшими усилиями выбравшись из потока толпы влево, он обскакал по кустам, примыкавшим к дороге, увидал впереди и в середине батальона пехоты плюмажи свиты Кутузова и присоединился к ним.
В свите Кутузова за эти пять минут отсутствия всё переменилось.[2569] Кутузов, слезши с лошади, стоял, опустив голову, подле еще нерасстроенного Новгородского батальона, несколько правее дороги, и отдавал приказанье генералу, стоявшему перед ним верхом, с рукой у козырька.
– Всё, что застанете, всё сюда. Ступайте![2570] Милорадовичу скажите! – крикнул Кутузов. Адъютант поскакал догонять генерала, не слыхавшего этих последних слов.[2571] Вокруг Кутузова стояли господа его свиты, которых число уменьшилось более чем вдвое.[2572] Некоторые были пешком, некоторые верхом. Все были бледны, перешептывались, глядели вперед и обращались беспрестанно к главнокомандующему, умоляя его отъехать. Глаза всех были преимущественно устремлены на русскую батарею, которая стояла впереди влево и одна, без прикрытия, стреляла по французам, подходившим к ней уже не далее ста пятидесяти шагов. В то время, как князь Андрей подъехал, Кутузов,[2573] с трудом подсаживаемый казаком, садился на лошадь. Севши на лошадь, наружность Кутузова изменилась: он казалось проснулся, тонкие губы его сложились в решительное выражение, единственный глаз его[2574] блестел сосредоточенным, ясным блеском.
– Ведите в штыки. Ребята!!.. – крикнул Кутузов полковнику, стоявшему возле него, и сам вперед тронул лошадь. Ядра беспрестанно с страшным свистом перелетали через головы Кутузова и свиты и в то время, как он тронулся вперед, как рои птичек со свистом пролетели пули по батальону и свите, задев несколько человек.[2575] Кутузов[2576] взглянул на князя Андрея. И этот взгляд польстил Болконскому.
В коротком взгляде, который Кутузов бросил на[2577] своего любимого и предпочитаемого адъютанта, Болконский прочел и радость его видеть в эту решительную минуту, и совет мужаться и быть готовым на[2578] всё, и как будто сожаление о[2579] его молодости. «Мне, старику, это легко и весело, но тебя мне жалко», будто говорил взгляд Кутузова. Всё это без сомнения представлялось только[2580] воображению князя Андрея, ему думалось с чрезвычайною ясностию тысячи тонких оттенков мыслей и чувства. Он только наблюдал, но не думал в эту минуту о том, о чем он так долго и мучительно думал,[2581] и о том, что теперь то и наступает минута сделать великое или умереть молодым и неизвестным.
Но не доехав еще до батальона, князь Андрей видел, как Кутузов рукой схватился за щеку, и из под пальцев его потекла кровь.
– Ваше сиятельство! Вы ранены? – сказал Козловский, с своим мрачным и непредставительным видом всё время ехавший подле Кутузова.
– Рана не здесь, – сказал Кутузов, останавливая лошадь и доставая платок, – а вот где, – он указал вперед на всё подвигавшиеся колонны французов и на батальон, который остановился. Тем же залпом, которым ранен был Кутузов, ранен баталионный командир, стоявший впереди, убито несколько солдат и подпрапорщик, несший знамя. Баталионный командир упал с лошади. Знамя зашаталось и, падая, задержалось на ружьях соседних солдат.[2582] Передние ряды стали и несколько выстрелов без команды послышалось в рядах его. Кутузов прижимал красневший от крови платок к раненой щеке.[2583]
– Ааа! – промычал Кутузов, как бы от боли, ударил[2584] шпорами лошадь и вскакал в середину баталиона. За ним оставались в это время только князь Андрей и Козловский.
– Стыдно, ребята. Стыдно! – закричал он, бросая платок на землю.[2585] Но солдаты с недоумением оглядывались.
– Вперед! ребята!
Солдаты, не двигаясь, стреляли и не шли на батарею, которая уже переставала стрелять и от которой в равном расстоянии, не более ста шагов, были спереди французы и сзади наши. Но французы шли, а наши стояли, стреляя. Очевидно было, что участь сражения зависела от того, кто решительнее бросится к этим пушкам.
– Оох – с выражением отчаяния промычал еще раз Кутузов и, взглянув машинально на окровавленный платок, он, как бы вспомнив свое молодое время, свой Измаильский штурм, вдруг выпрямился, блеснул единственным глазом и поскакал вперед.
– Ура! – закричал он голосом, который очевидно по слабости и старческой хриплости своей не отвечал всей энергии его настроения. Услыхав свой голос и почувствовав свое физическое бессилие, он, как бы отыскивая помощи,[2586] с сверкающим, опущенным зрачком целого глаза и с зверским, совершенно изменившимся выражением лица оглянулся на адъютантов. Козловский первый попался ему. Он обежал его взглядом и остановился на князе Андрее.
– Болконский, – прошептал он[2587] дрожащим от сознания своего старческого бессилия голосом. – Болконский, – прошептал он, указывая на расстроенный баталион и на неприятеля, – что же это? Но прежде чем он договорил это слово, князь Андрей, чувствуя также слезы стыда, злобы и восторга, подступавшие ему к горлу, уже двинулся вперед, чтобы исполнить то, чего от него желал Кутузов и к чему он так давно готовился. Он толконул лошадь, обскакал Кутузова и, подъехав к упавшему знамени, спрыгнув, сам не помня как, с лошади, он поднял знамя.