bannerbannerbanner
На горах

Павел Мельников-Печерский
На горах

– Полно-ка ты, не смущай себя, да и ее не смущай такими разговорами, – сказал Патап Максимыч. – Ведь тебе, друг мой любезный, годов немало. Не очень много супротив моих лет. Только что я жил в своей семье, а тебе пришлось в полону жить. А что ни говори, жизнь пленника не в пример тяжелее нашей жизни. Воли, друг любезный, нет. А без воли всякий человек прежде старится. Нет вам моего совета по-прежнему идти. Не смущай ты ее души, она с Богом хочет пребывать и концом своих желаний поставляет житье в каком ни на есть ските керженском или чернораменском. Будучи черницей, думает она и век свой скончать. Потому ты ее и не смущай своими запоздалыми разговорами. Отдай ее Господу Богу на руки и сам подумай о своей душе. Пора, любезный друг, пора, наше время изжито.

– То же самое и она сейчас мне говорила, – сказал Мокей Данилыч. – А как я один-то жизнь свою свекую? Кто ж мне на смертном одре глаза закроет? Кто ж будет ходить за мной во время болезней? Спору нет, что будут в моем доме жить Герасим Силыч с племянником, да ведь это все не женская рука. Да и хозяйка в доме нужна будет.

– За хозяйкой и за женским уходом дело у тебя не станет, – молвил Патап Максимыч. – При твоих теперь достатках невест не оберешься, хоть тебе и немало лет. Только этого я тебе не советую. Известно, что такое молодая жена у старого мужа. Не довольство в жизни будет тебе, а одна только маята.

Замолчал Мокей Данилыч, низко поникнул головой и после того и не поднимал ее.

Дня через три Патап Максимыч с Никифором Захарычем поехали в город, чтобы сесть там на пароход. С ними и Мокей Данилыч отправился. Пробыв несколько дней у Дуни, он вместе с Чубаловым отправился в новое свое жилище на старом родительском пепелище. Там похлопотал Чубалов, и Мокей Данилыч скоро был введен во владение домом и пристанями, и как отвык от русской жизни и ото всех дел, то при помощи того же Чубалова завел на свой капитал хлебный торг.

* * *

Все, что было говорено про Марью Гавриловну, оказалось верным. Завладев ее капиталом, Алексей тотчас же покинул жену для Тани. Но и то было ненадолго, одна за другой являлись новые красотки, и с ними проводил время Алексей, забывал жену и все, что получил от нее. Чтобы быть подальше от отца и вообще от Керженского заволжья, он завел в Самаре на свое имя такие заводы и зажил на новом месте так, что знавшие его прежде не могли надивиться. Кроме того, что стал он в короткие отношения с местными властями, прикармливал их роскошными обедами, и в среде купечества он занял почетное место. Меньше чем через год назначены были городские выборы, и гласный думы, первой гильдии купец Алексей Трифоныч Лохматов, был намечен будущим городским головой или, по меньшей мере, заступающим его место на собраниях. Переселившись в Самару, он взял с собой и жену, но Марья Гавриловна и здесь терпела прежнюю участь. Не имея ни копейки на свои надобности, она должна была во всем покоряться любовницам Алексея, хозяйничавшим у него в доме и ни малейшего внимания не оказывавшим настоящей хозяйке. Алексей никогда даже не говорил с ней. Когда он покинул Таню, она бросилась к ногам Марьи Гавриловны, прося у нее прощенья и, по обычаю, сваливая всю вину на смутившего ее беса. Добрая Марья Гавриловна простила взращенную ею девушку и с тех пор по-прежнему стала с ней неразлучна, как было до ее несчастного замужества. Алексей, казалось, и внимания не обращал на то; он и с Таней никогда не говорил больше ни слова.

Какое-то дело заставило его плыть на Низ. Он сел на один из самых ходких пароходов, ходивших тогда по Волге, на том же пароходе ехали и Патап Максимыч с Никифором Захарычем. Патап Максимыч поместился в каюте. Никифору Захарычу показалось так душно, и он отправился в третий класс на палубу. Чапурин из своей каюты через несколько времени вышел в общую залу. Осмотрелся, видит четырех человек, из них трое были ему совсем не известны, вгляделся в четвертого и узнал Алексея.

Ни к кому не обращаясь, Патап Максимыч снял с головы картуз и положил его на стол.

Алексей сразу узнал бывшего хозяина. Слегка приподнявшись с дивана, он с наглостью во взоре и большим самомнением проговорил:

– Наше вам наиглубочайшее, господин Чапурин.

Ни слова не ответил на то Патап Максимыч и сел на диван против Лохматова.

– Как вы в своем здоровье теперь? – с тем же нахальным взглядом, смеривая глазами Патапа Максимыча, спросил у него Алексей.

Не ответил ему Патап Максимыч и, уже несколько времени подождавши, спросил у него:

– А что Марья Гавриловна? Она как?

– Ничего, – сказал Алексей. – Здорова, кажется. В Самаре осталась, а я вот подальше на Низ сплываю.

– Слухом земля полнится, Алексей Трифоныч, а говорят, будто она во многом нуждается, – злобно молвил, взглянув на бывшего своего приказчика, Патап Максимыч.

– Мало ль что по народу болтают, всего не переслушаешь, – сказал на то Алексей, поднимая кверху брови. – Живет она себе как хозяйка дома. И хорошая хозяйка, добрая, в этом надо ей честь отдать. Только все дома сидит да Богу молится, ни с кем из наших самарских почти никогда и не видается. Вот они, наши самарские, – прибавил он, указывая глазами на сидевших в общей зале, – никто ее, можно сказать, не видывал, хоть и веду я в городе жизнь открытую. Не только на них, но даже и на всех сослаться могу, что никто ее, богомольницу, в глаза не видывал.

– Это так точно-с, – подхватил один из самарцев. – Марья Гавриловна у нас в городу как есть невидимка.

Промолчал Патап Максимыч и, мало повременя, взял картуз со стола и вышел из общей залы. Ни Алексей, ни его самарцы не знали, что он поместился в каюте как раз рядом с ними.

– Что за господин такой? – спросил у Алексея один из его самарских знакомых, только что ушел от них Патап Максимыч.

– Из наших заволжских. С Керженца, – ответил Алексей.

– Давно знаете его? – спросил самарец.

– Давненько-таки, – отвечал Алексей. – Когда я еще находился в бедности, а в родительском дому отцовские достатки порасстроились от поджога токарни, а потом клеть у нас подломали, а после того поскорости воры и лошадей свели, я в ту пору слыл первым, самым лучшим токарем в нашей стороне; меня родитель и послал на сторону, чтобы кое-что заработать для поправки семейных наших дел. И пошел я не по воле родителей, а по своей охоте в деревню Осиповку, что была от нас невдалеке, к Патапу Максимычу Чапурину, а у него в ту пору токарни были всем на удивленье. Слыхал про меня и прежде Чапурин, и очень ему хотелось иметь у себя такого работника, как я, и потому с радостью принял меня в дом. И жил я у него не как простой рабочий, а в его доме внизу, в подклете, в особенной боковуше, а ел и пил с хозяйского стола. И за мое мастерство и за мой добрый обычай, как сына, возлюбил меня Чапурин, и немного месяцев прошло после того, как я у него водворился, он через мои руки доставил отцу моему столько денег, что тот на них мог устроиться по-прежнему.

– Добрый он, значит, человек, этот Чапурин, – сказал один из самарцев. – Что ж, долго вы у него в токарях служили?

– Очень даже недолго, – отвечал Алексей. – Тут он со своими приятелями по каким-то случаям вздумал за рекой за Ветлугой на пустом месте золото искать и по доверию ко мне меня послал туда. Тут-то дорогой и спознался я с теперешней женой моей Марьей Гавриловной.

– Ну что же, долго у него еще оставались? – спросил самарец.

– Нет, – сказал Алексей. – Всего моего житья у него и полугода не было. Когда воротился я в Осиповку, хоронили старшую дочку хозяина. После похорон немного дней прошло, как он меня рассчитал. И так рассчитал, что, проживи я у него и два года и больше того, так по уговору и получать бы не пришлось. На этом я ему всегда на всю мою жизнь, сколько ее ни осталось, буду благодарен.

Лежа в соседней каюте, Патап Максимыч от слова до слова слышал слова Алексея. «Вот, – думает он, – хотя после и дрянным человеком вышел, а все-таки старого добра не забыл. А небойсь, словом даже не помянул, как я к его Марье Гавриловне приходил самую малую отсрочку просить по данному векселю. А добро помнит. Хоть и совсем человек испортился, а все-таки помнит».

И, довольный сам собой и даже Алексеем, Патап Максимыч протянулся было спокойно на диване в каюте, как вдруг услыхал иные речи из общей залы.

– Что ж за причина была такая, Алексей Трифоныч? – спросил у него один из самарцев. – Чего ж это он вдруг после дочерних похорон спровадил вас от себя из дома? Была же на то какая-нибудь причина.

– Была причина, точно что была, – сказал Алексей, плутовски улыбаясь и почесывая затылок.

– Какая же? – спросил самарец.

– Дочка была у него старшая, Настей звали. Уж сколько времени прошло, как она в могиле лежит, а все-таки и до сих пор вспомнить о ней приятно.

Насторожил уши бывший по соседству Патап Максимыч. И сдается ему, что этот разговор добром не кончится.

– Беленькая такая, – продолжал Алексей, говоря с самарцами, – нежная, из себя такая красавица, каких на свете мало бывает. А я был парень молодой и во всем удатный. И гостила тогда у Чапурина послушница Комаровской обители Фленушка, бой-девка, молодец на все руки, теперь уж, говорят, постриглась и сама в игуменьи поступила. Она в первый раз и свела нас.

«О-о! – подумал Патап Максимыч. – Так вон оно откуда все пошло. Значит, это все Фленушка устроила. На такие дела только ее и взять. Эх, ведал бы да знал я тогда об этом, таких бы надавал ей тузов, что, пожалуй, и в игуменьи теперь не попала бы».

А у самого сердце так и кипит, встал он и ходит, как зверь в узенькой клетке. Лицо горит, глаза полымем пышут, порывается он пройти в общую залу и там положить конец разговорам Лохматова, но сам ни с места. Большого скандала боится.

– Ну вот, и свела она нас, – продолжал Алексей, – Тем временем приезжали к Чапурину гости из Самары, Снежковы, отец с сыном, сродни они, никак, тебе доводятся. И было у них намеренье Настю сватать; только она, зная за собой тайный грех, не захотела того и отцу сказала напрямки, что уйдет в кельи жить, а не удастся, так себя опозорит и родительский дом: начнет гулять со всяким встречным. Раскипятился отец, а моя Настенька и вниманья на то не обращает. Стих Чапурин, а она продолжала наши дела. Меня на ту пору на Ветлугу послали. В эту мою отлучку Настенька догадалась, что она непраздна, что другой кто-то сидит в ней. Во всем открылась матери и, только что все рассказала, упала и с той поры заболела; болезнь недолго продолжалась. Полежала сколько-то времени и покончила свою жизнь, а меня на ту пору у Чапурина не было, все по этому по ихнему золотому делу разъезжал. После об этом Фленушка мне рассказывала. Воротился я к Чапурину и, подъезжая к деревне, где он живет, похороны увидал. Это моя Настя без меня скончалась. А какая была покойница, теперь и сказать нельзя: страстная, горячо увлекалась всем, сама такая тихая, ровная и передо мной никогда, бывало, противного слова не молвит. Все с покорством, все с подчинением моей воле… Однако ж душно что-то здесь, каково-то ночью будет; впрочем, у меня особая каюта; пойти бы на палубу освежиться немного.

 

Слышит Патап Максимыч, что Алексей вышел из общей залы и идет мимо кают. Не стерпело у него сердце. Одним размахом растворил он свою дверку, но Алексей уже поднимался вверх. Чапурин за ним вдогонку.

– А кто обещал про это дело никому не поминать? Кто слово давал и себя заклинал? А? – прошипел, подойдя к Алексею, Патап Максимыч. – Забыл?

Повесив голову, не говоря ни слова, Лохматов старался уйти от разъяренного Чапурина, но не удалось ему: куда он ни пойдет, тот за ним следом.

И вспомнились ему тут слова внутреннего голоса, что нередко смущали его, когда он жил у Патапа Максимыча в приказчиках: «От сего человека погибель твоя».

Ни шагу не отступал от него Патап Максимыч. Куда Алексей ни пойдет, он за ним с попреками, с бранью.

Подходили они к пароходному трапу, и ни одного человека кругом их не было. Патап Максимыч поднял увесистый кулак сокрушить бы супротивника, а из головы Алексея не выходили и прежде смущавшие его слова внутреннего голоса: «От сего человека погибель твоя».

Пятится Алексей от Чапурина, пятится. И дошел таким образом до самого трапа. А на станции в Батраках, по оплошности пароходных прислужников, забыли укрепить трап, через который девки да молодки дров натаскали.

Дошли до этого трапа, Алексей задом, Патап Максимыч напирая на него. Что-то такое говорил Алексей, но взволнованный Патап Максимыч не понимал его слов, должно быть, каких-нибудь оправдательных. Оперся Алексей Лохматов о трап. Патап Максимыч был возле него. Трап растворился, и оба упали в воду.

– Упали! Упали! – раздались голоса на палубе, но никто ни с места. Не зная, кто упал, Никифор Захарыч, мигом сбросив с себя верхнюю одежду, бросился в Волгу. Недаром его смолоду окунем звали за то, что ему быть на воде все одно, что по земле ходить, и за то, что много людей он спас своим уменьем плавать.

Бросился он в реку, поплыл, первым увидел Алексея, тот даже схватил его, но Никифор Захарыч оттолкнулся от него, увидев невдалеке Патапа Максимыча, поплыл к нему, схватил его, ошеломил, по исконному своему обычаю, и поплыл к корме парохода.

Там с радостью приняли и утопленника и его спасителя. Собрались все бывшие на пароходе, забыв на минуту другого утопавшего, усиленно и неумело боровшегося с волжскими волнами. Кто-то крикнул наконец:

– Лодку! Живей! Человек тонет! – А сказал это после того, как напрасно всем миром просили Никифора Захарыча спасти и другого утопленника. Все видели, что это на воде не человек, а настоящий окунь. Но Никифор Захарыч упорно отказывался от просьбы.

– Не могу, и с этим устал, – говорил он. – Чего доброго, сам ко дну пойду.

– Лодку! Лодку! – кричали между тем бывшие на палубе. – Скорей как можно лодку! Живей! Живей! Человек тонет! И как это трап-от не приперли! Еще, пожалуй, отвечать придется, ежели потонет. А все это наши ребята заболтались в Батраках с девками, да и забыли запереть трап как следует. Ох, эта молодежь, прости Господи! – Такие голоса раздавались в то время на палубе, а Алексей Лохматов больше и больше погружался в воду.

Лодку наконец снарядили и подали. Быстро она понеслась к утопавшему, но еще несколько аршин не доплыла до него, как тот, с мыслью: «От сего человека погибель твоя», – опустился на дно.

Так погиб Алексей Лохматов, нареченный самарский городской голова.

Марья Гавриловна приезжала на похороны и в тот же день, как зарыли ее мужа, уехала в Самару, а оттуда по скорости в Казань к своим родным. Лохматов не оставил никакого духовного завещанья; Марье Гавриловне по закону из ее же добра приходилось получить только одну четвертую долю, остальное поступало в семью Трифона Лохматова. Но Трифон, зная, какими путями досталось богатство его сыну, отступился от нежданного наследства, и таким образом Марье Гавриловне возвратился весь ее капитал.

* * *

Петербургский чиновник, которого так долго и напрасно ждали на Керженце, приехал туда только летом. Долго задержали его в Петербурге. Только что приехал он, тотчас же отправился в оленевский скит. Оттуда какие-то шатуньи, которых в скиту никто и не знал, пошли на Дон за сбором подаяний. Их взяла полиция и отправила сначала в Петербург, а оттуда они были препровождены в ту губернию, где ложно сказались жительницами. Там их никто не знал, и они до разъяснения дела посажены были в тюремный зáмок. Расспросив их и не добившись никакого путного ответа, петербургский чиновник поехал в оленевский скит. Тот скит несколько лет пред тем весь выгорел дотла; а между тем дошли до Петербурга сведения, что там есть много обителей, а из них самою главною и многолюдною считается обитель Анфисина, построенная будто бы лет двести тому назад инокиней Анфисой, родственницей, как говорило предание, святого Филиппа митрополита. Чтобы застать службу во всех часовнях и моленных, чиновник выбрал для их осмотра вечер Успеньева дня. Осмотрев и запечатав все до одной моленные, чтобы скитницы чего-нибудь не спрятали, петербургский чиновник остановился в Анфисиной обители, осмотрел ее и составил подробную опись иконам и всему другому, там бывшему. Игуменья обители Маргарита, известная больше под именем Кузьмовны, с особенным радушием встретила приезжего и разговорилась с ним обо всех делах обительских. Ее племянница Анна Сергевна прислуживала гостю, разливала чай и потом сама подавала чем Бог послал поужинать. Петербургский чиновник ночевал в обители Анфисиной и потом в ней не раз бывал. Из двадцати с лишком часовен и моленных только три уцелело после бывшего пожара, прочие как вновь построенные остались запечатанными и чрез несколько времени земскою полицией были сломаны.

Из Оленьева петербургский чиновник, сопровождаемый местным исправником, отправился в незадолго пред тем обращенный к единоверию керженский скит, уж обставленный церквами; там игумен Тарасий, после того архимандрит, встретил гостя даже со слезами.

– Ох, любезненький ты мой, – говорил он, – кого мне привел Бог встретить в наших местах! Места наши пустые, лесные; как-то ты добрался до нас! Разве что с помощью господина исправника, он в своем уезде везде всю подноготную знает. А у нас место пустынное, как есть настоящее иноческое пребывание. Только и утехи нам, что окуней половить в Керженце да ими маленько себя полакомить. Ты не взыщи с меня, что встречаю я тебя в таком одеянии, – прибавил отец Тарасий, указывая на свою свитку, всю вымоченную водой, – сейчас в Керженце был, рыбешку ловил, как мне про тебя сказали. Не обессудь ты меня, любезненький мой; надо бы к тебе во всем чину явиться, а я вон какой измоченный да перемоченный. Не обессудь, касатик ты мой, – низко кланяясь, говорил петербургскому гостю отец Тарасий. – Ступай в мою келью, а я меж тем приоденусь и приду как надо встретить дорогого гостя.

– Не беспокойтесь, пожалуйста, отец Тарасий, – сказал на то петербургский чиновник. – Не в одежде дело, а в радушии. Останьтесь как были, ежели это вас не холодит.

– За ласковое слово много благодарим, – сказал отец Тарасий, но, несмотря на приглашение чиновника, пошел переодеться и вскоре явился к нему в полном чину.

– Напрасно беспокоились, отец Тарасий, – сказал гость, – право, напрасно, разве что простуды боялись.

– Ах ты, мой любезненький, гость ты мой дорогой! – вскрикнул игумен, обнимая чиновника и лобызаясь с ним, – как же смею я быть пред тобой не во всем иночестве! А ты пойдем-ка со мной вот сюда.

И повел гостя в другую соседнюю комнату.

Там на столах стояли: уха из только что наловленных окуней, пирог с малосольною осетриной, каша с молоком, оладьи, а на другом столике были поставлены: водка, виноградное вино, а к ним копченые рознежские стерляди и другая рыба, икра, соленые рыжики и грузди, маринованные грибы и другие снеди.

– Потрапезуем-ка, любезненький мой, чем Бог послал у старца в келье, – говорил отец Тарасий. – Водочки прежде всего выкушай, и я вместе с тобой выпью монашескую калишку. Сделай милость, друг, откушай.

Выпив водки, гость расхвалил закуски, к ней поданные, особенно копченых стерлядей. Потом сели обедать.

За обедом, по иноческим правилам, все трое сидели молча. Один лишь игумен изредка говорил, потчуя гостей каждым кушаньем и наливая им в стаканы «виноградненького», не забывая при том и себя. После обеда перешли в прежнюю комнату, бывшую у отца Тарасия приемною. Здесь игумен подробно рассказывал петербургскому гостю о скитах керженских и чернораменских, о том, как он жил, будучи в расколе, и как обратился из него в единоверие вследствие поучительных бесед с бывшим архиепископом Иаковом.

Долго говорил игумен. Затем повел он гостя в церковь, где отправлено было молебное пение. Служил сам отец Тарасий, иноки пели тихо и стройно единоверческим напевом. Приезжий из Петербурга в подробности осмотрел церковь, хвалил ее чистоту и убранство, особенно святые иконы.

– Чудотворной-то нет у нас никакой, – тихо промолвил отец Тарасий, наклоняясь к приезжему, чтобы не смущать напрасно братию, не уходившую из храма.

– Молитесь Богу, он не оставит вас, – так же тихо сказал ему петербургский чиновник.

Обойдя все церкви и кельи иноков, игумен повел гостя на конный и скотный дворы, на пчельник и везде показал ему монастырское свое хозяйство. Потом пошли на реку Керженец, и там послушники занесли бредень для ловли рыбы к ужину. Потом повел его игумен в монастырский лес; когда ж они воротились в игуменские кельи, там их ожидал самовар и блюдо свежей малины с густыми сливками и все-таки с «виноградненьким».

Петербургский гость остался ночевать у Тарасия, так как время было уже позднее. На ужин явились все те же закуски, какие были поданы к обеду. Уха сварена была из наловленных послушниками окуней, и явился к столу поданный ими жареный судак и другие давешние кушанья, кроме каши, замененной малиной со сливками.

Поутру, отстояв обедню, петербургский чиновник распрощался с отцом Тарасием. Игумен даже расплакался на прощанье со своим нежданным гостем.

Из керженского Благовещенского скита петербургский приезжий, пробыв несколько времени в уездном городе, отправился в шарпанский скит, где его вовсе не ждали. Он приехал туда ночью, часу во втором, и прошел прямо в моленную. Там в углу стояла икона Казанской Богородицы; говорят, что она была комнатною царя Алексея Михайлыча в первые годы его царствования. Она была заслонена другою большою иконой, но пред ней горела лампада. Рассказывали, что та икона во время патриарха Никона находилась в Соловецком монастыре и что во время возмущения в среде соловецкой братии, когда не оставалось более никакой надежды на избавление обители от окруживших ее царских войск, пред ней на молитве стоял дивный инок Арсений. И видит он во сне, что икона Богородицы поднялась в небесную высоту, и слышит он от той иконы глас: «Иди за мной без сомнения и, где я остановлюсь, там поставь обитель, и до тех пор, пока в ней будет сия моя икона, древлее благочестие будет процветать в той стороне», и был Арсений чудною силой перенесен с морского острова на сухопутье. Богородична икона идет по воздуху, а вслед за ней инок Арсений. И стала та икона и опустилась на землю в пустынных лесах Чернораменских, и там на урочище Шарпан поставил Арсений первый скит в тамошних местах. Вскоре больше сотни таких скитов возникло в Черной Рамени, в Керженских и Рышских лесах и по реке Ветлуге.

Таковы были между старообрядцами предания о первых насельниках лесов Чернораменских, и все, как ближние, так и дальние, с особым уважением относились к иконе, принесенной в Шарпан иноком Арсением. Они твердо веровали, что, как только соловецкая икона выйдет из Шарпана и будет поставлена в никонианской церкви, древлему благочестию настанет неизбежный конец. И потому, как только возможно, старались удержать ее на месте.

 

Опытный в делах подобного рода, петербургский чиновник, войдя в шарпанскую моленную, приказал затушить все свечи. Когда приказание его было исполнено, свет лампады, стоявшей пред образом Казанской Богородицы, обозначился. Взяв его на руки, обратился он к игуменье и немногим бывшим в часовне старицам со словами:

– Молитесь святой иконе в последний раз.

И увез ее.

Как громом поразило жителей Керженца и Чернораменья, когда узнали они, что нет более соловецкой иконы в шарпанской обители. Плачу и воплям конца не было, но это еще не все, не тем дело кончилось.

Из Шарпана петербургский чиновник немедленно поехал в Комаров. Там в обители Глафириных издавна находилась икона Николая Чудотворца, также почитаемая старообрядцами чудотворною. Он ее взял точно так же, как и соловецкую из Шарпана. Страха и ужаса еще больше стало в обителях керженских и чернораменских, там все считали для себя поконченным. Петербургский чиновник исполнил обещание, данное отцу Тарасию: соловецкая икона была перенесена в керженский Благовещенский монастырь, а икона Николая Чудотворца – в незадолго пред тем обратившийся к единоверию скит осиповский. После того, объехав все скиты и обители, петербургский чиновник воротился в свое место.

Вскоре от высшего начальства из Петербурга вышло такое решение о скитах[596]: им дозволено было оставаться по-прежнему только на полгода, после этого времени они все непременно должны быть совершенно порушены; тем из скитских матерей, что приписаны были к обителям по последней ревизии, дозволено было оставаться на их местах, но со значительным уменьшением их строений. Тем из обительских матерей, что приписаны были по ревизии к разным городам и селениям, велено было иметь там всегдашнее пребывание без кратковременной даже отлучки в скиты и другие места.

Все это исполнить было возложено на местную полицию, и сам исправник несколько раз объезжал для того скиты. Хоть окрестные крестьяне прежде и радовались тому, что рано или поздно скитские строения пойдут в их собственность, потому что матерям некому будет продать их строений и они поневоле продадут их за бесценок, однако на деле вышло другое. Сколько ни приказывал исправник крестьянам Ронжина и Елфимова ломать обительские строения, никто из них не прикоснулся к ним, считая то великим грехом. Особенно комаровские часовни были для них неприкосновенны и святы. Сколько ни было у них ссор с комаровскими матерями, они горько скорбели и плакали над судьбой, постигшею скиты. И немудрено то было: окрестные крестьяне так долго по праздникам ходили в комаровские часовни, что им нельзя было не пожалеть соседок; опять же многие из них были женаты на живших прежде в том скиту белицах. Сколько ни бился исправник, увидел наконец, что тут ничего не поделаешь, и потому собрал понятых, преимущественно из православных. Они мигом приступили к работе. Когда были снесены кровли с Манефиной обители, считавшейся изо всех скитов самою главною, стоном застонали голоса. В то время собрались в Комарово почти без исключения все матери из всех обителей: точь-в-точь как съезжались, бывало, они на соборы, там сбиравшиеся. На завалинах и на разрушенных строениях сидят матери и горько плачут, смотрят на разрушение старого их пепелища, ожидая и в своих скитах такого же разрушения и неизбежной высылки людей с насиженных ими мест, но не приписанных ко скиту. Приехала из города и мать Манефа с неразлучною Филагрией. Сели они возле своих келий, но ни плача, ни рыданий с их стороны не было. Переселясь заблаговременно в город, где была приписана по ревизии, Манефа только тихо, безмолвно горевала по своем старинном хозяйстве. Так же ко всему равнодушною казалась мать Филагрия: она также приписана была к городу, жила вместе с Манефой. Ничего в ней не было, что бы расстраивало ее при виде разрушения комаровских обителей. Зато все другие тут бывшие горевали и плакали по случаю постигшего всех их несчастия.

Сидит на завалинке мать Манефа с Филагрией, а рядом с ними все прежние противницы Манефины из-за архиерейства: кривая мать Измарагда, игуменья обители Глафириных, так еще недавно лишившаяся чудотворного Николина образа, мать Нонна, игуменья из скита Гордеевского, мать Евтропия обители Игнатьевой, мать Августа, игуменья шарпанская, у которой также недавно отобрана была соловецкая икона Казанской Богородицы. Не послушалась тогда мать Августа уговоров на соборе прочих игумений, не свезла в Москву эту икону, с которой связано давнишнее предание, что скиты керженские и чернораменские останутся неприкосновенными до тех только пор, покамест она не будет поставлена в великороссийской церкви, – а вот она теперь у отца Тарасия. Все эти игуменьи, при виде сломанных Манефиных строений, сотворили с ней про́щу и мирно, с плачем и стонами, сидели рядом с бывшей своей несогласницей, ничем не возмутимой старицей. Общая скорбь примирила всех. Против этих игумений, на диванах и стульях из бывшего домика Марьи Гавриловны, сидели более или менее близкие к Манефе: Таисея, игуменья обители Бояркиных, игуменья обители Жжениных и настоятельницы мелких комаровских обителей: мать Улия, игуменья Салоникеиных, Есфирь из обители Напольных, настоятельницы обителей, а также все улангерские матери, Юдифь и девяностолетняя Клеопатра Ерахтурка, никогда не чаявшая дожить до разорения скитов. Были тут и Агния, игуменья небогатого скита крутовражского, Христодула, начальница такого же скита ворошиловского, дебелая старица мать Харитина, тоже из бедного скита быстренского, и многоречивая Полихрония, настоятельница обители малиновской. Все бывшие слезно молили мать Манефу, чтобы дала им мудрый совет, как помочь себе в настоящие дни напастей.

Опустив голову и потупив очи, ничего никому не говорила в ответ мать Манефа. Ко всему видимому и слышанному, казалось, относилась она совсем равнодушно.

Больше и громче всех голосила добродушная мать Виринея, столь долго бывшая келарем в Манефиной обители. Не будет больше у нее ни пиров, ни соборов, не будут больше собираться к ней белицы работать и петь псальмы, а частенько и мирские песни. А главное, что сокрушало ее, это то, что пришел конец широкому ее домохозяйству, что теперь, ежели она и поселится в городе у матери Манефы, не будет уже больше такого домоводства, какое было до сих пор. Вспоминала и мать Филагрия, прежняя Фленушка, о тех проказах, что выкидывала она у добродушной Виринеи тайком от игуменьи. Еще больше вспоминала она гулянки свои по Каменному Вражку, но все затаила в сердце и казалась ничем не возмутимою. За разрушением Манефиной обители последовало разрушение и других обителей Комарова, а затем и разрушение прочих скитов.

Так пали около двухсот лет стоявшие обители керженские и чернораменские. Соседние мужики сначала хоть и не решались поднять руки на часовни и кельи, через несколько времени воспользовались-таки дешевым лесом для своих построек: за бесценок скупили скитские строения. Вскоре ото всех скитов и следов не осталось. Были оставлены на своих местах только приписанные к ним по ревизии, и каждой жительнице отведено было по просторной келье, но таких приписанных по всем скитам осталось не больше восьмидесяти старых старух, а прежде всех обительских жителей было без малого тысяча. Опустели и Керженец и Чернораменье.

Через некоторое время местному губернатору вместе с другим петербургским чиновником велено было осмотреть все скиты. Они нашли всюду полное запустение.

Зато в городе, где было много приписанных келейниц, образовались многолюдные обители с потайными моленными. Из них главною по-прежнему стала обитель матери Манефы.

596…вышло такое решение о скитах… – Имеется в виду решение особого секретного комитета по делам раскола от 1853 г., согласно которому министерству внутренних дел было предоставлено право упразднить раскольничьи скиты.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39  40  41  42  43  44  45  46  47  48  49  50  51  52  53  54  55  56  57  58  59  60  61  62  63  64  65  66  67  68  69  70  71  72  73  74 
Рейтинг@Mail.ru