Ни города, ни ярманки, ни Волги с Окой, ни судов не видит Петр Степаныч. Не слышит он ни городского шума, ни свиста пароходов, не видит широко разостлавшихся зеленых лугов. Одно только видит: леса, леса и леса. Там в их глуши есть Каменный Вражек, там бедная, бедная Фленушка.
Солнце стояло еще высо́ко, как Петр Степаныч спешно скакал к перевозу.
Привез с того берега перевозный пароход толпу народа, притащил за собой и паром с возами. Только что сошел с них народ, Петр Степаныч туда чуть не бегом. Тройку с тарантасом, что взял он на вольной почте, первую на паром поставили. Когда смеркаться стало, он уже ехал в лесах.
Про Дуню Смолокурову ни думы, ни помину. Ровно и на свете ее не бывало.
Тотчас по уходе Самоквасова воротилась Дуня с назвáною тетенькой. Обе были рады керженским гостьям.
За полдень было. Марко Данилыч распорядился обедом. Старицы, как водится, стали чиниться, от хлеба, от соли отказываться, уверять, что обедали.
Марко Данилыч им свое говорил:
– Су́против сытости не спорим, а позора на меня не кладите. Как это мне возможно вас отпустить без обеда? Сами недавно у вас угощались, и вдруг без хлеба, без соли вас пустим! Нельзя. Извольте оставаться; в гостях – что в неволе; у себя как хочешь, а в гостях как велят. Покорнейше просим.
– Да как же это, Марко Данилыч? – молвила мать Таисея. – Нам, сущим во ангельском чину, не подобало бы в «корчемнице» пищу принимать.
– Здесь, матушка, не корчемница, станете кушать в дому у меня, – ответил на то Марко Данилыч.
С таким хозяином матерям не стать было спорить. Нечего делать, остались.
И не раскаялись. Перед обедом Дарья Сергевна поставила закусочку из рыбных запасов богатого рыбника ради домашнего обихода. Была тут разная икра, и стерляжья, и белужья, и севрюжья, и осетровая, вислая спинка белой рыбицы, вяленая севрюжья тешка, копченая стерлядь и сочные уральские балыки. А за обедом поставили борщевое ботвинье с малосольной белужиной, стерляжью уху с налимьими печенками, расстегаи с жирами да с молоками, заливную осетрину, какой у Макарья не вдруг сыскать, жареного леща, начиненного яйцами, да крупных карасей в сметане. Хорошо едят по скитам, а таких обедов, каким угостил матерей Марко Данилыч, сама Таифа не то что на Керженце, ни в Москве, ни в Питере, у самых богатых людей не видывала. После обеда долго чай распивали.
Маленько соснувши, Марко Данилыч на караван поехал.
Таисея ушла по каким-то своим делам, осталась Таифа с Дуней да с назвáною тетенькой ее.
Плакалась Таифа на грозящие беды, жалобилась на тяжкое обстояние и, зная, что собеседницы из избы сору не вынесут, принялась рассказывать, как мать Манефа по совету с нею полагает устроиться после выгонки.
– Еще будучи в Питере, – говорила Таифа, – отписала я матушке, что хотя, конечно, и жаль будет с Комаровом расстаться, однако ж вконец сокрушаться не след. Доподлинно узнала я, что выгонка будет такая же, какова была на Иргизе. Часовни, моленные, кельи порушат, но хозяйства не тронут. Все останется при нас. Как-нибудь проживем. В нашем городке матушка места купила. После Ильина дня хотела туда и кельи перевозить, да вот эти неприятности, да матушкины болезни задержали…
– Какие неприятности? – спросила Дуня.
– А про свадьбы-то наши разве вестей до вас не доходило? – отозвалась Таифа.
– Это про Парашину-то? – с участием и печально промолвила Дарья Сергевна.
– Да, – отвечала Таифа. – И Прасковья Патаповна, и Марья Гавриловна! Срамом покрыли обитель, ославили нас! Каково было это вынести матушке!.. А все братец родимый, Патап Максимыч.
– Он при чем же тут? – с живым любопытством спросила Дарья Сергевна.
– Его, сударыня, затейки, ничьи что его, – досадливо отвечала Таифа. – Теперь, слышь, хохочет, со смеху помирает. Любо, вишь, ему.
– Кажись бы, человек он такой обстоятельный и по вере ревнитель, – в недоуменье качая головой, молвила Дарья Сергевна.
– По карману он, сударыня, ревнитель, а не по вере, – досадливо сказала на то мать Таифа. – Погряз в мирских делах, о духовных же не радит.
Стала Дарья Сергевна расспрашивать про заволжских знакомых. Дуня про Аграфену Петровну спросила ее.
– Здесь ведь Грунюшка-то, – ответила ей мать Таифа. – Вечером мы с ней повстречались. В лавку к себе зазвала, погостила я маленько у них.
– Где она? Как ее отыскать? – радостно вскликнула Дунюшка.
– С мужем приехала, с Иваном Григорьичем, а пристала не в ярманке, а у ихнего годового приказчика, где-то на Почайне.
– В чьем доме?
– А вот уж это я и не знаю, любезненькая, – отвечала Таифа. – Знаю только, что третий дом от угла. Завтра собираюсь у ней побывать.
– Скажите, матушка, ей, чтоб она у нас побывала, – сказала Дуня, и вся раскраснелась, а глаза так и блестят. – Пожалуйста, не забудьте.
– Как можно забыть, родная! А для памяти запиши-ка лучше на бумажке, как ваша-то гостиница прозывается, – сказала Таифа.
Дуня написала и подала Таифе бумажку.
– Завтра же у нас побывала бы. На целый бы день приходила, – говорила Дуня.
– Ну, целый-то день в гостях сидеть ей не приходится: с детками ведь приехала, – молвила Таифа. – Сам-от Иван Григорьич с приказчиком да с молодцами на ярманке живет, а она с детками у приказчика на квартире. Хоть приказчикова хозяйка за детками и приглядывает тоже, да сама ведь знаешь, сколь заботлива Грунюшка: надолго ребятишек без себя не оставит.
До ночи просидела Таифа, поджидая возврата Марка Данилыча. Еще хотелось ей поговорить с ним про тесное обстояние Манефиной обители. Знала, что чем больше поплачет, тем больше возьмет. Но так и ушла, не дождавшись обительского благодетеля.
Тихо и ясно стало нá сердце у Дунюшки с той ночи, как после катанья она усмирила молитвой тревожные думы. На что ни взглянет, все светлее и краше ей кажется. Будто дивная завеса опустилась перед ее душевными очами, и невидимы стали ей людская неправда и злоба. Все люди лучше, добрее ей кажутся, и в себе сознает она, что стала добрее и лучше. Каждый день ей теперь праздник великий. И мнится Дуне, что будто от тяжкого сна она пробудилась, из темного душного морока на высоту лучезарного света она вознеслась.
С восторгом узнала, что ее сердечный друг и добрая советница завтра с нею увидится. Все ей скажет она, все выльет, что есть на душе. Вели́ка отрада мыслями с другом делиться, но Дуне не с кем было по душе говорить, некому тайные думы свои передать. Отцу, он хоть и любит ее и хоть не раз говорил, что в сердечных делах воли с нее не снимает, стыдится, однако, признаться, робеет, смелость теряет. Он всегда такой занятой, всегда озабоченный, сумрачен, важен, степенен. Любит ее и Дарья Сергевна, но как с ней начать разговоры? Для нее все суета, все мирская прелесть, греховное дело. Изнывала Дуня в одиночестве, с тех пор как проснулось ее сердце и неясной, еще не вполне сознаваемой любовью впервые встрепенулось. И вдруг она милую, добрую Груню увидит!
Утром, только что встала с постели Дуня, стала торопить Дарью Сергевну, скорей бы сряжалась ехать вместе с ней на Почайну. Собрались, но дверь широко распахнулась, и с радостным, светлым лицом вошла Аграфена Петровна с детьми. Веселой, но спокойной улыбкой сияла она. Вмиг белоснежные руки Дуни обвились вокруг шеи сердечного друга. Ни слов, ни приветов, одни поцелуи да сладкие слезы свиданья.
Минут через двадцать все сидели за чаем. Дарья Сергевна девочек возле себя посадила и угощала их сдобными булками; Марко Данилыч разговаривал с Груней, Дуня глаз с нее не сводила.
– Как это вы нас разыскали? – спросил Марко Данилыч.
– Рано поу́тру сегодня мать Таифа ко мне приходила и сказывала, что вчера целый день у вас прогостила. Я, как узнала, тотчас и к вам.
– Оченно вам благодарны за вашу любовь и за ласку, – весело молвил Марко Данилыч. – Праздник вы сделали Дунюшке.
Добрым любящим взором взглянула на Дуню Аграфена Петровна.
– Ну что, матушка, каково торгуете на ярманке? – спросил у ней Марко Данилыч.
– Об этом меня не спрашивайте, Марко Данилыч, – ответила Аграфена Петровна. – Ничего тут не знаю. Однако же Иван Григорьич, кажется, доволен.
– От кого ни послышишь, все хоть помаленьку торгуют, а у нас с восьми баржей восьми фунтов до сих пор не продано, – недовольным голосом промолвил Марко Данилыч.
– Ваш торг иной, – ответила Аграфена Петровна. – Наш идет по мелочи, а вы хоть долго ждете, зато разом решите.
– Так-то оно так, а все-таки берет досада, – молвил Марко Данилыч. – Да и скучно без дела-то. Покончить бы и по домам.
– Погодите маленько, повеселите дочку-то, – молвила Аграфена Петровна. – Ведь у вас Дунюшка-то впервые на ярманке-то?
– В первый раз, – сказал Марко Данилыч. – Да мы уж маленько повеселились и на ярманке раз пяток побывали, по реке катались, рыбачили.
– Ну вот, видите, – молвила Аграфена Петровна. – А вы ее еще повеселите, чтоб помнила ярманку.
Немного погодя Марко Данилыч стал на караван сбираться. Он просил Аграфену Петровну остаться с Дуней на весь день. Та не согласилась.
– Хвост-от велик у меня, Марко Данилыч, – сказала она. – Две вот со мной, да две на квартире, да Гришенька, хоть и у отца в лавке, а все ж надо и за ним присмотреть.
– В такие молодые годы да такая семья у вас, – приветливо глядя на Аграфену Петровну, молвил Марко Данилыч. – Много вам забот, много хлопот.
– Забота не работа, – шутливо, с ясной улыбкой ответила Груня.
– Так хоша пообедаем вместе, – немного помолчав, сказал Смолокуров. – Видите, Дунюшка-то как вам обрадовалась. Погостите у нас, сударыня, сделайте такое ваше одолжение.
– Останься, – тихо промолвила Дуня, крепко держа Груню за руку.
– Ин вот как сделаем, – решила Аграфена Петровна. – Теперь я у вас посижу немножко, а потом на часок домой съезжу, погляжу, что мои птенчики поделывают, да к обеду и ворочусь. А после уж не держите, пожалуйста. Право, нельзя.
– После-то обеда я бы к ней, тятенька? – ласкаясь к отцу, молвила Дуня.
– Что ж, с Богом, – согласился Марко Данилыч.
Так и решили. Марко Данилыч уехал, Дарья Сергевна занялась с девочками, а Аграфену Петровну Дуня увела в свою укромную горенку.
Лишь только вошли туда, Дуня бросилась к ней на шею и осыпала горячими поцелуями. А сама плачет, разливается.
– Как я рада тебе, моя дорогая! Дня не миновало, часа не проходило, чтоб я не вспоминала про тебя. Писать собиралась, звать тебя. Помнишь наш уговор в Каменном Вражке? Еще гроза застала нас тогда, – крепко прижимая пылающее лицо к груди Аграфены Петровны, шептала Дуня.
– Помню, милая, помню, – обнимая Дунюшку, ласково говорила Аграфена Петровна.
– Не чаяла я с тобой свидеться! Все сердце изныло без тебя.
– Ну что? – с ясным взором и улыбкой, полной участья, спросила Аграфена Петровна.
Дуня зарыдала у ней на груди, слова не может вымолвить от рыданий.
– Перестань! Хоть не с горя льешь слезы, а все тяжело. Полно же, полно! – уговаривала ее Аграфена Петровна.
Перестала Дуня рыдать, но тихие слезы все еще струились из ясных ее очей. И вся она сияла сердечной радостью и блаженством.
Сидя рядом, обе молчали. Аграфена Петровна нежно гладила по головке склонившуюся к ней девушку.
– Знаешь что, Груня? – наконец чуть слышно промолвила Дуня, еще крепче прижавшись к сердечному другу.
– Что, милая? – тихо ответила Груня.
– Я… кажется, я… нашла… – в сильном душевном волненье едва могла проговорить Дуня.
– По душе человека? – шепнула Аграфена Петровна.
– Да, – отрывисто ответила Дуня и закрыла руками пылавшее лицо.
– Ну и слава Богу, – ласково отвечала ей Груня.
– Все тебя поминала, – тихим, чуть слышным голосом говорила Дуня. – Сначала боязно было, стыдно, ни минуты покоя не знала. Что ни делаю, что ни вздумаю, а все одно да одно на уме. Тяжело мне было, Грунюшка, так тяжело, что, кажется, смерть бы легче принять. По реке мы катались, с косной. С нами был… Добрый такой… правдивый… И так он глядел на меня и таким голосом говорил со мной, что меня то в жар, то в озноб.
И замолчала. Ни слова не сказала Аграфена Петровна, лишь молча гладила Дуню по головке и, кротко улыбаясь, поглядела ей в подернутые слезами очи.
– Дома твои слова вспомянула, твой добрый совет, не давала воли тем мыслям, на молитву стала, молилась. Долго ль молилась, не знаю, – продолжала Дуня.
– Что ж после? – спросила Аграфена Петровна.
– Не мутились мысли после молитвы, – ответила Дуня. – Стало на душе и легко, и спокойно. И об нем спокойнее прежнего стала я думать… И когда на другой день увидела его, мне уж не боязно было.
– Пошли тебе, Господи, счастливую долю. Видима святая воля его, – горячо поцеловав Дуню, с задушевной теплотой сказала Аграфена Петровна.
– Ты каждый день у нас бывай, Груня, – говорила Дунюшка. – Он к нам частенько похаживает. Поговори хорошенько с ним, вызнай, каков он есть человек. Тебе виднее. Пожалуйста!
И обвила Аграфену Петровну руками и, крепко прижав ее к груди, целовала.
– Да кто ж он таков? – с доброй улыбкой спросила у ней Аграфена Петровна. – Ты мне пока еще не сказала.
– Да тот… – тихо, чуть слышно промолвила Дуня, склоняясь на плечо сердечного друга.
– Какой тот?
– Да тот… В Комарове-то… Помнишь, – прошептала Дуня и залилась слезами.
– Петр Степаныч?
– Ну да, – шепнула Дуня и, вскинув ясными очами, улыбнулась светлой, радостной улыбкой.
А между тем столбом пылит дорога и гремят мосты под тройкой быстрых звонкокопытных коней. Мчится Петр Степаныч по Керженским лесам.
На ловецких ватагах, на волжских караванах, по пристаням, по конторам немало по найму служило народа у Марка Данилыча. Держал он наймитов[158] в страхе и послушанье, праздного слова никто перед ним молвить не смел. Всегда угрюм и молчалив, редко говаривал он с подначальными, и то завсегда рывком да с ругней. Кончая брань, вздыхал он глубоко и вполголоса Богу жалобился, набожно приговаривая: «Ох, Господи, Царю Небесный, прости наши великие согрешения!..» А чуть что не по нем – зарычит, аки зверь, обругает на чем свет стоит, а найдет недобрый час – и тычком наградит.
Безответно терпели подначальные от крутонравого хозяина, лебезили перед ним, угодничали, лезли на глаза, чтобы чем-нибудь прислужиться. Знал наемный люд, что так поступать вперед пригодится. Смолокуров платил хорошо, гораздо больше других старых рыбников, расчеты давал верные, безобидные и, опричь того, раза по три в году награды и подарки жаловал, глядя по усердию. Мелких людей – ловцов, бурлаков и других временных – каждый раз обсчитать норовил хоть на малость, но с приказчиками и с годовыми рабочими дела вел начистоту.
Все терпел, все сносил и в надежде на милости всем, чем мог, угождал наемный люд неподступному хозяину; но не было ни одного человека, кто бы любил по душе Марка Данилыча, кто бы, как за свое, стоял за добро его, кто бы рад был за него в огонь и в воду пойти. Между хозяином и наймитами не душевное было дело, не любовное, а корыстное, денежное.
Одного только приказчика Марко Данилыч особливо жаловал, одного его отличал он от других подначальных. Лет уж двадцать служил тот приказчик ему, и не то чтобы пальцем трону́ть, обидного слова никогда Смолокуров ему не говаривал. Был тот приказчик смел и отважен, был бранчив, забиячлив и груб. С кем ни свяжется, с первых же слов норовит обругать, а не то зачнет язвить человека и на смех его поднимать, попрекать и делом, и небылью. С хозяином зачнет говорить, и то бы ему в каждое слово щетинку всучить, иной раз ругнет даже его, но Марко Данилыч на то никогда ни полслова. Самый вздорный, самый сварливый был человек, у хозяина висел на ушке, и всех перед ним обносил, чернил, облыгал, оговаривал. И за то его ненавидели, а боялись чуть ли не пуще, чем самого Марка Данилыча. А когда полезно было ему смиренником прикинуться, напускал на себя такое смиренство, что хоть в святцы пиши его между преподобными. Не было у него никакой особой части на отчете, его дело было присматривать, нет ли где какого изъяна аль непорядка, и, ежели что случится, о том хозяину немедля докладывать. Кроме того, «хитрые дела» ему поручались, и он мастерски их обделывал.
Поддеть ли кого половчее, провести ли простачка поискусней, туману ль кому в глаза подпустить, Марко Данилыч, бывало, его за бока, а сам будто в сторонке, ничего будто не знает, не ведает. Рад был приказчик таким порученьям, любил похвастать хитрым своим разумом, повеличаться ловкой находчивостью, похвалиться уменьем всякого человека в дураки посадить, да потом еще вдоволь насмеяться над его оплошкой и недогадкою. На брань, на попреки обманутого только, бывало, хихикает да его же корит: «А кто тебе, умному человеку, говорит, велел от нас, дураков, гнилой товар принимать? Кто тебе указывал на торгу глаза врозь распускать?.. Коли ты умный человек называешься, так, когда берешь, чванься, взял, так кланяйся». И не было тому приказчику другого имени, как «Прожженный».
А крещеное имя было ему Корней Евстигнеев. Был он тот самый человек, что когда-то в молодых еще годах из Астрахани пешком пришел, принес Марку Данилычу известие о погибели его брата на льдинах Каспийского моря. С той поры и стал он в приближенье у хозяина.
Восстав от сна на другой день после катанья в косной, Марко Данилыч послал за Корнеем Прожженным. Тот не замедлил.
Размашисто помолясь на иконы и молча поклонясь хозяину, стал он у стола и, опершись на него рукой, спросил:
– Посылали за мной?
– Да, Евстигнеич, – сказал Марко Данилыч. – Дельце есть, для того и позвал.
– Знамо, что за делом. За бездельем-то бегать сапогов не напасешься, – пробурчал Прожженный и, подняв голову, стал потолок оглядывать.
– Тебе сегодня же поутру́ надо в путь-дорогу, – молвил ему Марко Данилыч.
– Куда?
– В Царицын.
– За коим лешим? По арбузы аль по горчицу? Новы торги, видно, заводить охота пришла, – насмешливо молвил Корней.
– Володерова знаешь? – спросил Смолокуров.
– Как не знать! Первый вор и мошенник, – слегка усмехнулся Прожженный.
– К нему, – сказал Марко Данилыч.
– Видно, почты не стало и штафеты[159] гонять перестали? – сердито проворчал Корней.
– Дело не в письме, а в твоем уменье, – молвил Смолокуров.
– Что за нужда нáскорь приспела? – хмурясь, Прожженный спросил. – Володерова поучить аль другого кого объемелить?[160] Ежель Володерова, так его не вдруг обкузьмишь[161]. Сам огонь и воду прошел.
– Он будет тебе на подмогу, – молвил Марко Данилыч.
– Смерть не люблю!.. – с сердцем, отрывисто вскликнул Корней, отвернувшись от Марка Данилыча. – Терпеть не могу, ежели мне кто в моих делах помогает. От помощников по́соби мало, а пакостей вдоволь. Кажись бы, мне не учиться стать хитрые дела одной своей башкой облаживать?..
– А ты так поверни, чтобы Володерову и на разум не пришло, что он под твою дудку пляшет, – молвил Марко Данилыч.
– Вот это дело – важнец!.. – тряхнув головой, радостно вскликнул Прожженный. – Вокруг такой статьи не грех поработать… Что за дельце такое?
– Меркулова знаешь? – понизив голос, спросил Марко Данилыч.
– Видать не видал, а слыхом немало слыхал, – отвечал Корней. – Говорят, парень не больно удатный, прямо сказать, простофиля.
– Его-то и надо объехать, – сказал Смолокуров. – Видишь ли, дело какое. Теперь у него под Царицыном три баржи тюленьего жиру. Знаешь сам, каковы цены на этот товар. А недели через две, не то и скорее, они в гору пойдут. Вот и вздумалось мне по теперешней низкой цене у Меркулова все три баржи купить. Понимаешь?
– Чего тут не понять? Не хитрость какая! – с усмешкою молвил Корней. – На кривых, значит, надобно его объехать? Это мы можем. Володеров-от при чем же тут будет?
– Больше бы веры Меркулов дал. Пишу я Володерову – остановил бы мою баржу с тюленем, как пойдет мимо Царицына, и весь бы товар хоть в воду покидал, ежель не явится покупателя, а баржу бы в Астрахань обратил, – сказал Смолокуров.
– Кака баржа? Давно все выбежали, – молвил на то Прожженный.
– Та баржа еще не рублена, да и тюлень не ловлен. Писано ради отвода, – улыбаясь, промолвил Марко Данилыч. – Нешто не понял?
– Мекаем, – мотнув головой, ответил Корней Евстигнеев. – Еще что будет приказу?
– Доронину, Зиновью Алексеичу, на продажу тюленя Меркулов доверенность дал, – продолжал Марко Данилыч. – Давал я ему по рублю двадцати; отписал он про то Меркулову да с моих же слов известил его, что выше той цены нечего ждать. Написать-то Доронин написал, а дела кончить не хочет, – дождусь, говорит, какое от Меркулова будет решенье. Вечо́р нарочного послал к нему. Как только ты отдаешь мое письмо Володерову, он то́тчас его Меркулову покажет, они ведь приятели. Тогда Меркулов тотчас же вышлет согласье на продажу. Сам-от ему ты не больно на глаза суйся, сомненья не подай. Пробудешь в Царицыне день и тогда с Богом на Низ. И говори всем: у меня, мол, дело спешное: велено баржу опростать и с пути, где ни встречу, ее воротить.
– Пой, хозяин, молебен, пиши барыши, – вскликнул Прожженный. – Дело в шляпе: не будь я Корней Евстигнеев, ежели у нас это дело самым лучшим манером не выгорит.
Часа через два Корней Евстигнеев отправился. На пароходе вел себя важно, говорил отважно. Умел он себя показать на народе.
Отпустив Прожженного, Марко Данилыч долго и напрасно дожидался прихода Доронина. Сильно хотелось ему еще гуще ему туманá подпустить, дела бы не затягивал, скорей бы решал с ним, не дожидаясь вестей из Царицына. И за чай не раз принимался Смолокуров, и по горнице взад да вперед ходил, и в торговые книги заглядывал, а Зиновья Алексеича нет как нет. И чем дальше шло время, тем больше разбирал нетерпеж Марка Данилыча, расходилось, наконец, сердце его полымем, да сорвать-то его, как нарочно, нé на ком, никто под глаза не подвертывался. Самому бы идти к другу-приятелю, да то вспало на ум, что, ежели станет он спешить чересчур, Доронин, пожалуй, подумает: нет ли тут какого подвоха.
«Пятьдесят тысяч верных! – рассуждает сам с собою Марко Данилыч. – И во сне такого дельца не грезилось – ровно само с лука спрянуло. На плохой конец сорок пять! Дунюшке на приданство пойдет. Соверши только, Господи, подай успех. А нейдет, пострел его возьми, вечор поутру́ обещался прийти, а нейдет, чтоб иссохнуть бы ему! С Митькой уж не покалякал ли?.. Да нет, некогда было с ним увидаться. Здесь ни у кого теперь по малой цене тюленя не купишь. Веденеев при всех прочитал письмо. Пароход в пятницу в Царицыне будет, тем же днем и Корней все обладит… Господи многомилостивый, подаждь совершение! На Смоленскую владычицу, на родительское мое благословенье ризу червонного золота справлю с жемчугами, с бурмицкими зернами, с дорогими каменьями! День и ночь стану теплить лампаду перед тобой, Царица Небесная!.. А все нейдет, пес этакой. Ну, была не была, пошла такова! Сам к нему пойду».
И пошел к Доронину неторопко и полегоньку.
Зиновий Алексеич со всей семьей вокруг самовара сидел. Увидя Смолокурова, быстро встал он с места, пошел навстречу и поздоровался.
Про катанье потолковали. Вспомянула добрым словом Татьяна Андревна Самоквасова с Веденеевым и примолвила, что, должно быть, оба они большие достатки имеют… С усмешкой ответил ей Марко Данилыч:
– Пиво варит не кто богат, а кто тороват. Так стары люди говаривали, Татьяна Андревна. Оно правда, Петру Степанычу после дедушки наследство хорошее досталось, и ежели у него с дядей раздел на ладах повершится, будет он с хорошим достатком, ну, а насчет Веденеева не знаю, что вам сказать… Из ученых ведь он, в Москве обучался, торговым делом орудует не по-старому. Не слыхать, чтобы оплошек каких-нибудь наделал, да ведь это до поры до времени. Не больно прочны, видятся, у нас эти ученые, особливо по рыбному делу. Тут нужна особа сноровка. А так вести дела, как Митенька ведет, не без опаски: сегодня удастся, завтра удастся, а когда-нибудь и сорвется… И много сильней да смышленей его с сумой за плечами хаживали. Отважен уж очень. У него валяй, не гляди, что будет впереди, – улов не улов, а обрыбиться надо.
– А удается? – спросил Зиновий Алексеич.
– Покуда счастье везет, не исполошился ни разу, – отвечал Марко Данилыч. – Иной раз у него и сорвется карась, – глядишь, щука клюну́ла. Под кем лед ломится, а под ним только потрескивает. Счастье, говорю. Да ведь на счастье да на удачу крепко полагаться нельзя: налетит беда – растворяй ворота, а беда ведь не ходит одна, каждая семь бед за собой ведет.
– Кажется, он добрый такой и умный, – молвила Татьяна Андревна.
– Добрый-то добрый, может статься, и умен, да только не разумен. Ветер в голове, – отозвался Марко Данилыч.
– Что ж такое? – спросила Татьяна Андревна, пытливо взглянувши на Смолокурова.
– Да все то же. Смело уж больно поступает, отважен не в меру, – молвил Марко Данилыч. – Тут от беды недалеко. Опять за ним примечено: вздорные слухи больно охоч распускать. Развесь только уши, и не знай чего тебе не наскажет: то из Москвы ему пишут, то из Питера, а все врет, ничего никто ему не пишет, похвастаться только охота. И не один раз он враньем своим хороших людей в беду вводил. Кто поверит ему, у того, глядишь, из кармана и потекло. Теперь по всей Гребновской ему никто не верит. Известное дело, кто проврался, все едино что прокрался: люди ведь помнят вранье и вруну вперед не поверят.
– Для чего ж это он так делает? Какой ради корысти? – спросила Татьяна Андревна.
– Что ж ему? – сказал Марко Данилыч. – Врать не цепом молотить, не тяжело. Из озорства, а не из корысти людей он обманывает. Любо, видите, как другой по его милости впросак попадается. Говорю вам, ветер в голове. Все бы ему над кем покуражиться.
– Нехорошо, – покачавши головой, заметила Татьяна Андревна.
– Хорошего немного, сударыня, – сказал Марко Данилыч, допивая третий стакан чаю. – Если бы жил он по-хорошему-то, много бы лучше для него было. Без людей и ему века не изжить, а что толку, как люди тебе на грош не верят и всячески норовят от тебя подальше.
То алела, то бледнела Наташа. Разгорелись у нее ясные глазки, насупились соболиные брови. Вещее сердце уму-разуму говорило: «Нет правды в речах рыбника злого».
– С чего ж это сталось с ним, Марко Данилыч? – участливо спросила Татьяна Андревна. – Когда ж это он, сердечный, у добрых-то людей так изверился?
Рта не успел разинуть Марко Данилыч, как Наташа, облив его гневным взором, захохотала и такое слово бросила матери:
– При царе Горохе, как не горело еще озеро Кубенское.
– Наталья! – строго крикнул на нее отец.
Но ее уж не было. Горностайкой выпрыгнула она из комнаты. Следом за сестрой пошла и Лизавета Зиновьевна.
– Не обессудьте глупую, батюшка Марко Данилыч, – смиренно и кротко сказала Смолокурову Татьяна Андревна. – Молода еще, неразумна. Ну и молвит иной раз не подумавши. Не взыщите, батюшка, на ее деви́чьей неумелости.
– Что это вы себя беспокоите, – благодушно улыбаясь, отвечал Марко Данилыч. – Мало ль сгоряча что говорится. Наталья же Зиновьевна из подросточков еще только что выходит. Чего с нее требовать?
– Все ж таки… Как же это возможно. Пойду пожурю ее, – молвила Татьяна Андревна.
И с тем словом пошла к дочерям.
По уходе жены Зиновий Алексеич дружески упрашивал Смолокурова не гневаться на неразумную. Марко Данилыч не гневался, а только на ус себе намотал.
– А как насчет тюленя? – спросил он после того.
– Нового ничего нет, – ответил Доронин. – Что вечор говорил, то и седни скажу: буду ждать письма от Меркулова.
– По-моему, напрасно, – заметил Марко Данилыч. – По-дружески говорю, этого дела в долгий ящик не откладывай.
– Делом спешить, людей насмешить, – с добродушной улыбкой ответил Зиновий Алексеич.
– Спешить не спеши, а все-таки маленько поторапливайся, – перебил Доронина Марко Данилыч. – Намедни, хоть и сказал тебе, что Меркулову не взять по рублю по двадцати, однако ж, обдумав хорошенько, эту цену дать я готов, только не и́наче как с рассрочкой: половину сейчас получай, пятнадцать тысяч к Рождеству, остальные на предбудущую ярманку. Процентов не начитать.
– Тяжеленьки условья-то, – усмехнувшись, молвил Доронин. – При таких условиях и с барышом находишься нагишом.
– Условия хорошие, – не смущаясь нимало, ответил Смолокуров. – По теперешним обстоятельствам отец родной лучше условий не предложит. Мне не веришь, Богу поверь. Иду наудачу. Может, тысяч двадцать убытков понесу. Третьего дня ивановцы говорили, что они сокращают фабрики, тюленя, значит, самая малость потребуется… А на мыло он и вовсе теперь нейдет… Прямо тебе говорю – иду наудачу; авось хлопку не подвезут ли, не прибавится ли оттого дела на фабриках. Удастся – тысяч пять наживу, не удастся – на двадцать буду внакладе. По-дружески, откровенно открыл я тебе все дело, как на ладо́нке его выложил. Подумай да не медли. Сегодня по рублю по двадцати даю, а может, дня через три и рубля не дам. Есть у тебя доверенность, так и думать нечего, помолимся да по рукам.
– Нет, Марко Данилыч, я уж лучше письма подожду. Сам посуди, дело чужое, – немножко подумав, решил Зиновий Алексеич.
– Ваше дело, как знаешь, – сердито ответил, вставая со стула, Марко Данилыч.
Молчит Зиновий Алексеич. «Не по рукам ли?» – думает. Но нет.
– Лучше погожу, – решительно сказал он.
– Как знаешь, – беря картуз, с притворной холодностью молвил Смолокуров. – Желательно было услужить по приятельству. А и то, по правде сказать, лишня обуза с плеч долой. Счастливо оставаться, Зиновий Алексеич. На караван пора.
И распрощались друзья-приятели холодно.
Когда встревоженная выходкой Наташи Татьяна Андревна вошла к дочерям, сердце у ней так и упало. Закрыв лицо и втиснув его глубоко в подушку, Наташа лежала как пласт на диване и трепетала всем телом. От душевной ли боли, иль от едва сдерживаемых рыданий бедная девушка тряслась и всем телом дрожала, будто в сильном приступе злой лихоманки. Держа сестру руками за распаленную голову, Лиза стояла на коленях и тревожным шепотом просила ее успокоиться.
– Что с тобой, что с тобой, Наташенька? – всплеснув руками, вполголоса, чтоб гостю не было слышно, спрашивала Татьяна Андревна.
Не дала ответа Наташа и крепче прежнего прижалась к подушке.
Не знает, за что взяться Татьяна Андревна, не придумает, что сказать, кидается из стороны в сторону, хватается то за одно, то за другое – вконец растерялась, бедная. Стала, наконец, у дивана, наклонилась и окропила слезами обнаженную шею дочери.
И сушат и целя́т материнские слезы детище, глядя по тому, отчего они льются. Слезы Татьяны Андревны целебным бальзамом канули на полную сердечной скорби Наташу. Тихо повернулась она, открыла ярко пылающее лицо и тихо припала к груди матери. Татьяна Андревна обняла ее и тихонько, чуть слышно сказала:
– Что с тобой, милая? Что с тобой, моя ненаглядная?
Ни слова не может ответить Наташа, а слезы градом, а рыданья так и надрывают молодую грудь.